Волшебники приходят к людям

Шаров Александр Израилевич

Глава десятая. Владимир Федорович Одоевский.

 

 

«Всё в жизни к великому средство»

Он был писателем, ученым, философом, теоретиком музыки, и во все эти миры человеческой мысли, а не только в милые свои детские сказки, вносил нечто очень свое — странно не чуждое волшебству, но одновременно и реальное.

В музыке он слышал второй язык человечества, которому суждено стать равным по значению языку слов; понятный всем людям, всем народам, он объединит и сдружит их.

Думая о вулканах — а его глубоко занимали все явления природы, особенно малоизученные и те, где проявляется безграничное могущество стихий, — он вообразит вулканы Камчатки гигантской подземной печью; из нее — наступит такое время! — во всю суровую нашу северную страну потечет по трубам тепло, распространится вечная весна; идея эта и сейчас кажется сказочной.

Даже слову «философия», сухому и отвлеченному, он и его друзья найдут замену — любомудрие; здесь в самом звучании любовь соединена с мудростью.

И в том, что в Одоевском как бы слились два древних сословия России — мать происходила из крепостных крестьян, а отец потомок княжеского рода Рюриковичей, — предвещается нечто сказочное: кто, как не сказка, выдает золушек замуж за принцев, а крестьянских сыновей женит на принцессах.

А как необычна вся его писательская судьба! Любимый и почитаемый современниками, он был потом надолго забыт; лишь теперь книги его просыпаются после столетнего сна, оживают, с каждым годом становясь ближе, современнее, необходимее. И непонятно, как можно было так долго обходиться без этого богатства.

... Промелькнуло детство, двенадцатилетие свое, преддверие отрочества, Владимир Одоевский встретил в Московском университетском благородном пансионе; школу эту, как и Царскосельский лицей, нарекут — «питомник гениев»: тут в разные годы учились Грибоедов, Вяземский, Чаадаев, Лермонтов.

Так уж настроены были умы Одоевского и его друзей — на высокое, мечтательно-романтическое, — что из всего созвездия талантов тогдашней литературы властителем их дум стал Василий Андреевич Жуковский, тоже питомец пансиона.

— В трепете, едва переводя дыхание, мы ловили каждое его слово, повторяли целые строфы, страницы, и новые ощущения нового мира возникали в юных душах, — вспоминая те годы, скажет Владимир Одоевский.

Представим себе зеленую, сложенную из дерна скамейку в дальнем уголке пансионского садика и сгрудившихся вокруг нее мальчиков. Прислушаемся, может быть, и к нам донесется приковывающий внимание по-детски беспредельной убежденностью тихий голос Одоевского: «Всё небо нам дало, мой друг, с бытием; всё в жизни к великому средство». Повторяя эти строки Жуковского, Одоевский и его друзья словно клянутся:

— Мы посвятим себя «прекрасной, возвышенной цели» — иное недостойно человека!

Только скорее бы осознать: в чем твое призвание.

Как свободно мечтается, когда звучат заветные строки. И будто во сне, картины сменяет одна другую...

Восседая на полукруглых скамьях, внимают ему седобородые старцы. Парламент? В России — парламент?

Или это вече: гудит вечевой колокол.

Или он с кафедры университетской аудитории обращается к юношам с призывным словом. Но чему он учит их, куда поведет?

Перед ним — нотная бумага; он пишет; каким-то чудом музыка сама собой начинает звучать.

Или он среди взволнованных друзей: в руках журнал, он читает вслух первую свою статью; она непременно все высветлит — другого и писать не к чему. Но о чем статья?

Или это не статья, а рассказ, повесть, сказка?

Многому из детских мечтаний суждено осуществиться. И в зрелые годы Одоевский останется центром притяжения, каким был в пансионе. Владимир Александрович Соллогуб так запомнит его литературный салон: «Пушкин слушал благоговейно Жуковского, графиня Ростопчина читала Лермонтову свое последнее стихотворение, Гоголь подслушивал светские речи; Глинка расспрашивал графа Виельгорского про разрешение контрапунктных задач; Даргомыжский замышлял новую оперу и мечтал о либреттисте. Тут перебывали все начинающие и подвизающиеся в области науки и искусства — и посреди их хозяин дома то прислушивался к разговору, то поощрял дебютанта, то тихим своим, добросердечным голосом делал свои замечания, всегда исполненные знания и незлобия».

И в главную свою книгу «Русские ночи» он войдет не в одиночестве, а вместе с друзьями, чтобы на просторе печатных страниц продолжить размышления, для которых одной жизни мало.

 

Братья

Одоевский писал: «В истории встречаются лица вполне символические, которых жизнь есть внутренняя история данной эпохи».

Среди его друзей были Пушкин, Грибоедов, Гоголь, Глинка, Белинский, Кюхельбекер, Лермонтов — те, в ком «внутренняя история эпохи» отразилась полнее всего — прекрасно и трагически. Если и можно увидеть Владимира Одоевского, каким он был, — то именно их глазами, в свете их взгляда на него, никогда не мимолетного, не равнодушного.

... О двоюродном брате, поэте Александре Одоевском, Владимир писал в юношеском дневнике: «Он стал эпохою в моей жизни. Ему я обязан лучшими минутами своими».

Александр был человеком открытым, уж если любящим, то всем существом. Когда 7 ноября 1824 года Нева, «как зверь остервенясь», ринулась на Петербург, он метался по обезумевшему, полузатопленному городу: Грибоедова дома не оказалось, и потрясенному воображению представилось, что в эти самые минуты тот гибнет.

«Помнишь, мой друг, во время наводнения, как ты плыл и тонул, чтобы до меня добраться и меня спасти», — через годы, когда декабрист Александр Одоевский был на каторге, напоминал ему Грибоедов.

При первом знакомстве с братьями могло показаться, что «лед и пламень не столь различны меж собой». Подобное впечатление возникло было и у проницательного Грибоедова, но вскоре он понял свою ошибку и в письме к Владимиру с чувством радости в этом признался. На поверку оказывалось, что «лед» — лишь тонкая защитная пленка благородной и очень ранимой души.

Несогласие между братьями, никогда не мешавшее дружбе, сводилось к вечному спору между действием и умозрительной мыслью. Однажды, добродушно поддразнивая многодумного брата, Александр прочел ему монолог Фауста, где подведен насмешливый итог жизни, растраченной на схоластическое философствование:

— Я богословьем овладел, Над философией корпел, Юриспруденцию долбил И медицину изучил. Однако я при этом всем Был и остался дураком... Не тешусь мыслию надменной, Что светоч я людского роду И вверен мир моему уходу...

Александр оборвал чтение, помолчав минуту, сказал серьезно, даже грустно:

— Что ж, сделаешься русским Фаустом? Жизнь — штука строгая, как бы и тебе не остаться в дураках... Жаль было бы.

С «тщетой знаний» Владимир никогда не согласится, идеалом его останется Ломоносов, человек, который «знал все, что знали в его веке: об истории, грамматике, химии, физике, металлургии, навигации, живописи, и пр. и пр., и в каждой из этих областей сделал свое открытие, может, именно потому, что все обнимал своим духом».

Владимир Одоевский выведет себя в романе «Русские ночи» под именем Фауст. Фауст — Одоевский, как бы отвечая брату в давнем, так и не закончившемся споре, скажет: «Некоторые считают, что Гёте изобразил страдания человека всезнающего. Но знание природы, которое никогда не может достигнуть крайних пределов, не производит чувства страдания; грусть лишь о том, что пределы не достигнуты».

Александр верил, что Россия станет счастливой — завтра, через год, через пять лет — во всяком случае, на его веку. Он думал: «Я буду среди тех, кто принесет моей стране свободу!»

Владимир измерял расстояние до намечтанного будущего не годами, а столетиями, тысячелетиями даже. Утопию свою он назовет «4338 год».

Немыслимо долго?! Что же поделаешь, если слово, музыка и наука так медленно изменяют человеческую суть, даже если это слово — Пушкина и Жуковского, музыка — Баха и Глинки, наука — Ломоносова.

В одном из споров Александр Одоевский сказал брату:

— Тысячелетия бери — не жаль, а вот мгновенья оставь на мою долю.

Всю жизнь Владимир Одоевский то надеялся, что не оружием, а одной лишь силой мысли рассеется рабский мрак окружающего, то разочаровывался; и снова загорался надеждой, снова душа его находилась «в ее естественном, т.е. вдохновенном состоянии». Мысль холодную и равнодушную он презирал.

Достоевскому дано было открыть людям, что самое человечное в нас — способность любить жалостью.

Владимиру Одоевскому, что это — дар мыслить любовью.

... С той же прекрасной, не оглядывающейся, не поверяющей себя скептическим разумом отвагой, как в день наводнения, только теперь надеясь спасти не одного человека — друга, гения, — а всю страну, Александр Одоевский вступил в Северное тайное общество. Из каторжной Сибири, не сломленный, ни в чем себе не изменивший, он писал в ответ на «Послание» Пушкина:

Мечи скуем мы из цепей И пламя вновь зажжем свободы! Оно нагрянет на царей — И радостно вздохнут народы!

... В начале двадцатых годов Владимир Одоевский со своими друзьями организовал небольшой кружок Общество любомудрия. Любомудры ночи напролет спорили о романтической поэзии, о немецкой философии — главным образом, о трудах Шеллинга, их кумира. Порой им представлялось, что этим — изучением и распространением философии — они приблизят торжество справедливости; истинная наука всемогуща.

А порой Шеллинг нетерпеливо отбрасывался; тогда — к учителю фехтования, в манеж — брать уроки верховой езды. Что, если эти умения понадобятся больше всего другого? Потом Владимир Одоевский напишет: «В одной руке шпага, под другой — соха, за плечами портфель с гербовою бумагою, под мышкой книга — вот вам русский литератор».

Общество любомудрия тоже было тайным; участники его дружили с некоторыми декабристами — Кюхельбекером, Пущиным, Рылеевым, Александром Одоевским, — и хотя о заговоре, вероятно, не подозревали, но, помимо предметов отвлеченных, думали и с болью говорили на своих собраниях о рабстве крестьян и других бедах России. Владимир Одоевский мог сколько угодно повторять:

«Напрасно иные боятся дурных мыслей; всего чаще общество больно не этим недугом, но отсутствием всяких мыслей и особенно чувств», — иных это не убеждало. Чем тупее и нравственно ниже человек, тем больше непонятного ему в мире идей и тем опаснее кажется все непонятное. В Третьем отделении лежал уже донос Фаддея Булгарина, где любомудры называются «бешеными либералами», даже карбонариями.

О днях после того как в Москву пришли известия о событиях 14 декабря, один из друзей Владимира Одоевского, Кошелев, вспоминал впоследствии: «Князь нас созвал и с особой торжественностью предал огню в своем камине и устав, и протоколы нашего Общества любомудрия». И еще: «Мы, молодежь, менее страдали, чем волновались, и даже почти желали быть взятыми и тем стяжать и известность, и мученический венец».

«Владимир, как мне помнится, был сумрачен, но спокоен, только говорил, что заготовил себе медвежью шубу и сапоги на случай дальнего путешествия», — рассказывала родственница Одоевского, Е. В. Львова.

Но опасность прошла мимо.

Сохранилась короткая дневниковая запись Владимира Одоевского о декабрьском восстании: «В заговоре участвовали представители всего — талантливого, образованного, знатного, благородного, блестящего в России — им не удалось, но успех не был безусловно невозможен».

Не был безусловно невозможен успех, когда горстка самоотверженных храбрецов пыталась оружием уничтожить тиранию. Но сам он избрал иной путь. «В конце концов ночной мрак рассеется и наступит утро. Наш долг — торопить рассвет, светить вопреки ночи, сквозь ночь, освещать, просвещать, быть просветителями», — говорил он себе.

Уже стариком, он напишет: «Я не один, и не безвестен я перед моими собратиями — кто бы они ни были: друг, товарищ, любимая женщина, соплеменник, человек с другого полушария. Мысль, которую я посеял сегодня, взойдет завтра, через год, через тысячу лет: я привел в колебание одну струну, оно не исчезнет, но отзовется в других струнах...»

В это он верил, в надежде на это — жил.

 

Начало пути

В 1831 году альманах «Северные цветы» напечатал рассказ «Последний квартет Бетховена», подписанный странным псевдонимом: «ь, ъ, й». Рассказ посвящен предсмертной поре гениального композитора.

В нищей комнате — только фортепиано с разорванными струнами. Бетховен, глухой, одинокий, покинут друзьями.

— Понимаешь ли ты, что значит не слыхать своей музыки? — с отчаянием обращается он к Луизе, бедной девушке, единственной из учеников, кто не бросил его в тяжелое время.

Чтобы работать, художник должен чувствовать необходимость своего творчества. Нельзя творить «ни для кого».

И вот исполняется квартет, которому суждено стать последним. С надеждой и страхом Бетховен вглядывается в глаза исполнителей, но читает в них равнодушие, может быть, и насмешку. За непроницаемой стеной, которая отделила его от музыки своей, видится другая стена — непонимания. Исполнители глухи к его новой музыке, глухи по-иному и страшнее, чем он сам.

Прошло всего три года со дня смерти Бетховена; рассказ прозвучал словно реквием, прощальное слово над могилой гения, и призыв: «Пока не поздно, защитите тех, кто так необходим людям».

Вслед за «Последним квартетом Бетховена» в журналах и альманахах появляются другие произведения, где в повествование смело врываются картины фантастические, заставляя Вспоминать Гофмана и Гоголя. Они подписаны также «ь, ъ, й». А рядом публикуются повести В. Безгласного, рисующие московский свет той поры, нравы фамусовских гостиных. И сказки для взрослых, насмешливо подписанные: «Ириней Модестович Гомозейко, магистр философии и член разных учебных обществ». И статьи о музыке, агрономии, медицине и о множестве других предметов — опять под разными псевдонимами.

Но за всеми этими псевдонимами читатели уже узнавали одного автора — по силе и оригинальности мысли, своеобразию слога, смелой фантазии. Сочинения его переходили из рук в руки.

— Читали Одоевского, — скажет впоследствии Белинский, — с восторгом, жадностью, и благодатны были плоды этого чтения.

 

Друзья, друзья. Грибоедов

Александра Сергеевича Грибоедова в сочинениях неизвестного автора сперва привлекли бытовые зарисовки; были здесь открытия такие новые, неожиданные даже, что возникала настоятельная потребность чтение дополнить беседой с глазу на глаз. Идя по следам «ь, ъ, й», Безгласного, много мудрого магистра Гомозейки, Грибоедов встретился с прежде знакомым ему только по имени Одоевским (как просто расшифровывалось загадочное «ь, ъ, й»: последние буквы слов «Князь Владимиръ Одоевский»). Этой встрече суждено было перейти в дружбу.

Грибоедов в ту пору находился на вершине славы, но, боже, какой неприютной была эта вершина. «Горе от ума» разошлось по России в тысячах списков, а разрешение на постановку и напечатание комедии все откладывалось; цензоры вычёркивали строку за строкой в монологах Чацкого, стараясь, чтобы бунтарь выглядел просто отвергнутым влюбленным, фигурой почти жалкой. И в устных толках, и в дешевом красноречии журнальных статеек все отчетливее и чаще звучали скрытая угроза, донос. А донос и клевета рано или поздно бывают услышаны; в этом снова убедился создатель Чацкого, когда после событий 14 декабря был арестован специально посланным за ним на Кавказ фельдъегерем.

Но может быть, страшнее и омерзительнее всего Грибоедову были благодушные «почитатели», с улыбкой слушавшие строки, которые писались кровью сердца.

Как-то Одоевский зашел к Грибоедову, чтобы сказать, что задумал статью — в ответ клеветникам. Грибоедов пожал плечами:

— Охота была ввязываться в журнальные баталии. — И после долгой паузы: — Нельзя и часа тратить помимо...

Он выглядел усталым, постаревшим. Потом многим, и Одоевскому в том числе, казалось, что Грибоедов задолго до конца предвидел свою судьбу; иногда гению дано бывает это необъяснимое «чувство будущего».

На столе лежали две книги: «Летописи» Нестора, с которыми Грибоедов, влюбленный в древний язык, не расставался, даже спал, доложив их под подушку, и немецкое издание «Фауста». Он листал трагедию, при чтении шевеля губами.

С мгновенно возникшим новым — ребячливым, озорным, но и гневным — выражением перевел взгляд с книжной страницы на Одоевского и сказал:

— Тут есть закорючка.

Пушкинское слово это привилось тогда в приятельском кругу; означало оно нечто скрытое в глубине литературного произведения, не открывающееся поверхностному взгляду и заслуживающее особо пристального внимания.

Через несколько дней Одоевский слушал грибоедовское переложение пролога к «Фаусту»; «закорючка» заключалась в том, что перевод, сохранив всю силу оригинала, зазвучал совершенно по-русски — как монолог Чацкого:

О гордые искатели молвы! Опомнитесь! — кому творите вы?.. Что возмечтали вы на вашей высоте? Смотрите им в лицо! — вот те Окременевшия толпы живым утесом; Здесь озираются во мраке подлецы, Чтоб слово подстеречь и погубить доносом; Там мыслят дань обресть картежные ловцы; Тот буйно ночь провесть в объятиях бесчестных; И для кого хотите вы, слепцы, Вымучивать внушенье Муз прелестных?

Перевод задуман был в ответ на бессчетные удары из-за угла: под прикрытием Гёте легче миновать цензорские рогатки. Но, перечитывая стихи — уже вне власти вдохновения, разумом холодным и спокойным, — Грибоедов сознавал, что язвительная сила их обращена на него самого и на его друзей: «...Для кого хотите вы, слепцы, вымучивать внушенье Муз прелестных?» На что надеяться?

Ну, а чернь — «окременевшия толпы», «живой утес», о который столько художников разбилось насмерть? Чернь имеет средства для самосохранения, способностью не слышать и не воспринимать искусство она защищена и от самой гневной сатиры; она инстинктом ощущает предназначение — сохранить в памяти поколений все ненависти и предрассудки, возникшие когда-либо в темные эпохи, чтобы в благоприятную минуту выбросить их на поверхность. Это Грибоедов знал, как мало кто из современников.

У Одоевского была от годов юности сбереженная вера, что некогда существовал золотой век, когда все обладали врожденным пониманием музыки, — потому и назван век золотым; между отдельными людьми и племенами, между человеком и природой не возникало вражды — ведь существовал единый язык.

— Золотой век вернется! — говорил он.

— Через тысячелетия? — переспрашивал Грибоедов, как когда-то брат Александр.

— Пусть так!

Это была сказка Одоевского — из тех, заветных, которые повторяешь самому себе. Грибоедов не спорил: мечта была прекрасна, и прекрасно, что друг искренне верит в нее. И ведь его-то с Одоевским теснее всего сближала именно музыка.

 

Друзья, друзья (продолжение). Пушкин

С Одоевским Пушкина первоначально сдружили общие литературные начинания. Когда поэт задумал издание летописей — журнала или альманаха, обнимающего все отрасли духовной жизни не только России, но и других стран, — за советом и помощью он обратился к Одоевскому: «Современный летописец» не мог осуществиться без участия такого истинно энциклопедического ума.

И Одоевский делился с Пушкиным замыслами. В сентябре 1833 года он писал: «Скажите, любезнейший Александр Сергеевич, что делает наш почтенный г. Белкин? Его сотрудники Гомозейко и Рудой Панек, по странному стечению обстоятельств, описали: первый гостиную, второй чердак; нельзя ли г. Белкину взять на свою ответственность погреб? Тогда бы вышел весь дом в три этажа... с различными в каждом сценами. Рудой Панек даже предлагал самый альманах назвать таким образом: Тройчатка, или Альманах в три этажа... Что на это скажет г. Белкин?»

Все, решительно все было продумано Одоевским и Гоголем: чердак — Рудому Паньку, чтобы удобнее было следить за полетом всяческих ведьм, озорных и страшных; Гомозейко в гостиной продолжит изучение светского общества; ну, а Иван Петрович Белкин в самом основании этого нового дела, нового дома русской литературы.

И как же радовались друзья своему плану. Предвидели они и трудности. Читающая Россия знала со слов самого Пушкина, что Иван Петрович Белкин еще «осенью 1828 года занемог простудною лихорадкою, обратившеюся в горячку, и умер, несмотря на неусыпные старания уездного... лекаря, человека весьма искусного, особенно в лечении закоренелых болезней, как-то: мозолей и тому подобного».

Но ведь могло так быть, что в этот единственный раз уездный лекарь ошибся?!

Однако Пушкин, хотя и с сожалением, отказался от заманчивого плана. В октябре 1833 года он из Болдина написал Одоевскому: «Не дожидайтесь Белкина; не на шутку, видно, он покойник, не бывать ему на новосельи ни в гостиной Гомозейки, ни на чердаке Панька. Не достоин он, видно, быть в их компании... А куда бы не худо до погреба-то добраться...»

Сказочный дом промелькнул в литературных мечтаниях только, как и «Современный летописец». А поселиться под одной крышей было все-таки суждено. В пушкинском «Современнике» печатается все самое талантливое; и лучшие произведения Одоевского в том числе. Когда кажется, что рукопись не поспеет в срок, Пушкин с осторожной нежностью торопит Одоевского: «У меня в 1 № не будет ни одной строчки вашего пера — грустно мне».

Читаешь журналы и альманахи той поры и иногда представляется, что «Современник» — осажденная крепость, и весь огонь обращен на редактора. В 1836 году «Северная пчела» публикует заметку о Пушкине: «Мечты и вдохновения свои он погасил срочными статьями и журнальною полемикою, князь мысли стал рабом толпы; орел опустился с облаков, чтобы крылом своим ворочать тяжелые колеса мельниц».

За громкими словами — призыв сбросить Пушкина «с трона». В ответ гонителям Одоевский пишет гневную статью: «О нападениях петербургских журналов на Русского поэта Пушкина». Как важно было поэту в то гнетущее время услышать голос друга; но опубликовать статью удалось только через двадцать восемь лет: редакторы журналов и цензоры преграждали ей путь.

А в 1837 году страна прочитала:

«Солнце нашей поэзии закатилось! Пушкин скончался в цвете лет, в средине своего великого поприща. Более говорить о сем не имеем силы, да и не нужно; всякое русское сердце знает свою цену этой невозвратимой потери, и всякое русское сердце будет растерзано. Пушкин! Наш поэт! Наша радость, наша народная слава! Неужели... нет уже у нас Пушкина? К этой мысли нельзя привыкнуть! 29 января. 2 ч. 45 м. пополудни».

Недавно исследователями пушкинского времени выдвинуто предположение, что эти скорбные строки последнего прощания написаны Одоевским.

 

Друзья, друзья (окончание). Гоголь

Гоголь любил Одоевского и очень доверял сильному и честному уму друга. Как-то Гоголь пересказал ему суждение Погодина о «Мертвых душах»:

— В поэме — нет движения. Словно бы выстроен длинный коридор, и Чичиков ведет по нему читателя, отворяя двери направо и налево, показывает сидящего в каждой комнате урода. — Подумав, сказал еще: — Тут все верно, однако в уроде вы всегда сколько-нибудь почувствуете идеал того же, чего карикатурой был урод.

— «Идеал»? — переспросил Одоевский. — И в Плюшкине, и в Ноздреве, и в Собакевиче тоже? — Помолчав, напомнил другу суждение о Собакевиче: — Казалось, в этом теле совсем не было души.

— Душа есть; только она похоронена, — возразил Гоголь, — недвижима; в летаргическом сне. Жизнь вывернула моих героев наизнанку — от того и не видно души. Но идеал можно вернуть — без этого поэме не быть. Люди содрогнутся от ужаса, когда прочтут во втором и третьем томе, какими муками вспомнят себя, возвратят себе образ человеческий и Собакевич, и Плюшкин; все, все герои моей поэмы.

Потом на глаза Одоевскому попадут отрывки из черновиков заключительной главы второго тома «Мертвых душ» и вспомнится этот разговор.

«Какие-то неведомые дотоле, незнакомые чувства, ему необъяснимые, пришли к нему, — писал Гоголь о Чичикове. — Как будто хотело в нем что-то пробудиться, что-то далекое, что-то заранее подавленное из детства суровым, мертвым поученьем, бесприветностью скучного детства, пустынностью родного жилища, бессемейным одиночеством, нищетой и бедностью первоначальных впечатлений, и как будто то, что (было подавлено) суровым взглядом судьбы, взглянувшей на него скучно, сквозь какое-то мутное, занесенное зимней вьюгой окно, хотело вырваться на волю».

«Найдутся ли в России силы, способные вызвать в Плюшкине стремление снова стать человеком? — думал Одоевский. — Замысел Гоголя прекрасен, а вот — осуществим ли? Но если невозможно вернуть тому, кто уже прошел почти весь жизненный путь через обманы и низкие расчеты, эту его первоначальную идеальность, то помочь сохранить чистый детский взгляд — возможно ведь?! Возможно защитить ребенка от «суровых мертвых поучений», наполнить «пустынность родного жилища» мечтами, чувствами, фантазиями. Как это сделать? Сказкой».

 

Дедушка Ириней. Городок в табакерке

И только лишь эти мысли о сказке, без которой не заполнить «пустоту и бедность первоначальных впечатлений», утвердились в сознании Одоевского, совершилось волшебство: он, тридцатишестилетний русский Фауст, превратился в старика с седой бородой. Дедушка Ириней — как отныне будут называть его дети — обвел медленным взглядом умных и зорких глаз весь кабинет, где вдоль стен стояли шкафы со старинными музыкальными инструментами, книгами, древними рукописями, физическими, химическими и астрономическими приборами, оглядел все это собрание — книгу за книгой, инструмент за инструментом, у всех выспрашивая одно:

— Какую сказку вы можете рассказать?

Все задумались, только одна из книг, самая толстая, поспешила ответить:

— Я знаю только науки. А сказки...

— Нет, нет, — перебил дедушка Ириней. — Все имеет свою сказку — горы и реки, деревья и цветы, бабочки и птицы, книги и научные приборы. Словом, все... Подумайте и вы непременно вспомните.

Старик еще говорил, когда раздался перезвон колокольчиков; под чудесную эту музыку стены кабинета сделались совсем прозрачными, и стали видны дети, словно бы они снова собрались, как когда-то давно собирались, вокруг Володи Одоевского у заветной зеленой скамейки в садике Московского благородного пансиона; только теперь круг их был неизмеримо шире, обнимал чуть ли не всю Россию; дети приближались и приближались к Одоевскому — дедушке Иринею с тем беззаветным доверием, которое мало кому из взрослых дано вполне завоевать.

Один из них, мальчик Миша, даже шагнул в кабинет и остановился перед музыкальной шкатулкой — музыкальной табакеркой, — откуда доносился неумолкающий перезвон колокольчиков. Он увидел на ее крышке башни, домики, золотые деревья с серебряными листьями, и поверилось, будто все это просвечивает изнутри.

Он сказал себе: «Как хорошо было бы оказаться там, в этом городке, где рождается музыка; как обидно, что самое желанное неисполнимо», но не успел огорчиться, как то ли табакерка выросла в сто раз, то ли он сам уменьшился в сто раз; в табакерке открылась боковая дверца, которую раньше он не заметил, показался мальчик-колокольчик с золотой головой, в стальной юбочке и приветливо зазвенел:

«Дин-дин-дин, дин-дин», — что означало: «Иди к нам! Скорее! Мы тебе очень рады!»

И если бы тут, перед Городком в табакерке, рядом с Мишей вдруг оказался Александр Сергеевич Грибоедов, может быть, он улыбнулся бы и продолжил свой давний разговор с Одоевским;

— Это и есть человечки, которые понимают язык музыки? Как серебристо и нежно, в каком верном тоне звучат голоса мальчика-колокольчика, что стоит в воротах славного Городка, и других, пока еще невидимых, чей перезвон доносится из глубины. Да, они говорят на языке музыки — пока, правда, только в сказке, однако, кто знает... порой страшные сны превращаются в явь, еще более страшную; но ведь и сказки, бывает, становятся явью?!

Может быть, Грибоедов спросил бы мальчика-колокольчика:

— Ну что же, твой народ стал счастливее теперь, когда понимает язык музыки?

Но Грибоедова нет; он убит в далеком Тегеране. На долю Владимира Федоровича Одоевского выпало великое, ни с чем не сравнимое счастье: дружить с Пушкиным, Грибоедовым, Лермонтовым, Гоголем, идти в литературе рядом с ними; и великое, ни с чем не сравнимое горе: провожать друзей, одного за другим, в раннюю могилу...

— Дин-дин-дин! — зовет мальчик-колокольчик.

Миша переступает порог; он шагает по перламутровой мостовой, мимо стальных домиков, крытых разноцветными раковинками; из каждого дома выглядывают мальчики-колокольчики — мал мала меньше, и звенят, звенят; в какой же согласный мотив сливаются их голоса.

А по небу ходит солнышко. Миша поманил его рукой, не очень-то, по правде говоря, веря, что оно отзовется: «Хватает ему дел и без меня». Но солнце кивнуло, улыбнулось и тоже под музыку приблизилось к мальчику. Обошло вокруг руки его — и обратно на небо.

Может быть, солнце успело шепнуть:

— Поднимись со мной: из моих владений ты увидишь и не такие чудеса.

— Но как попасть в твои владения? Я ведь не умею летать.

— Не беда, смотри — вот башня, и вот другая, еще выше, а эта — уж совсем высокая. Взберись на ее вершину.

Миша поднялся на башню.

— Смотри, там за чертой городка, — сказал ему чей-то голос, — массивная лава металлов борется с могучим пламенем внутри земли... Она может пугать, но и самый испуг этот велик для души. Лава ревет, клокочет с шумом неподражаемой глубокой октавы и с изумительным грохотом и великолепием извергается из бездн своего тайного жилища... Вот глубь океана. Чувствуешь ли ты, что океан можно только любить? что душе хотелось бы его измерить, постигнуть и заглянуть в пропасть морей? душе весело, упоительно, что эта глубь воды не лежит в мертвой тишине, что в ней родина целой половины существ одушевленных, быстрых, могучих, им легок путь сквозь плотнослиянную массу волн... Вот могущественный, вечносвободный ветер, возметающий прах земли, он изумляет своими музыкальными вихрями и быстротою самую скорую мысль, волнует вершины лесов, поднимает горы среди океана, несет на своем хребте дикие облака, улетает из-под громов с воем и свистом и исчезает.

Что это? Откуда взялись эти живые картины? Просто книги вспомнили свои сказки и теперь уж станут рассказывать их одному поколению детей за другим.

А мальчик спускается с башни — пора: «Солнышко перешло через небо на другую сторону, все ниже да ниже, и наконец за пригорком совсем скрылось; и городок потемнел, ставни закрылись, и башенки померкли, только ненадолго. Вот затеплилась звездочка, вот другая, вот и месяц рогатый выглянул из-за деревьев, и в городке стало опять светлее, окошки засеребрились, и от башенок потянулись синеватые лучи».

Мальчик идет по перламутровой улице, прислушиваясь к сонному бормотанию колокольчиков, доносящихся из-за окошек. Перед ним в тревожном ночном свете виднеются своды, еще и еще своды. Мальчик догадывается: там, должно быть, миры сказочника, все то, чем он хотел ободрить меня и моих друзей, и то, от чего хотел предостеречь.

Мальчик ускоряет шаги: путь предстоит дальний, нельзя терять времени. Он идет, с каждым шагом становясь взрослее, — ведь это сказка; и переступает порог, как границу, отделяющую детство от юности... Сказочное видение Петербурга открывается юноше.

— Нет ничего лучше Невского проспекта, по крайней мере в Петербурге; для него он составляет все. Чем не блестит эта улица — красавица нашей столицы! — писал Гоголь. — Я знаю, что ни один из бедных и чиновных ее жителей не променяет на все блага Невского проспекта».

Невский проспект! А тут еще ярко осветило его солнце, чему ж удивляться, если три строгие маменьки вывели на прогулку стайку — одиннадцать девушек, одна другой краше.

Девушки погуляли бы сколько положено да и вернулись домой, и не написал бы Одоевский «Сказку о том, как опасно девушкам ходить толпою по Невскому проспекту», но «новоприезжий искусник», а в действительности — злой чародей! — открыл недавно на Невском модную лавочку.

Девушки забежали в нее, а чародей стал расстилать и расставлять перед ними свои заморские диковинки: «то газ и паутины с насыпью бабочкиных крылышек, то часы, которые укладывались на булавочной головке, то лорнет из мушиных глаз... то башмаки, сделанные из стрекозиной лапки».

Нехотя и нескоро, но вышли, наконец, десять милых девушек на улицу, а вот одиннадцатую чародей отвел в глубину лавочки, показал ей еще нарядных куколок, заговорил, она и не заметила, что осталась одна.

Маменьки, там, на Невском, пересчитали своих красавиц, «но, по несчастию (говорят, ворона умеет считать только до четырех)... маменьки умели считать только до десяти».

Чародей — двери лавки на запор, схватил пленницу за косу, поставил на полку и накрыл хрустальным колпаком. Махнул рукой и, когда по его велению явилась стеклянная реторта, доверху наполнил ее модными романами, страницами из какой-то «нравственной арифметики», отрывками письмовника, обрезками случайно хранившихся у него дипломатических писем, оканчивающихся всегда уверениями в «глубочайшем почтении и истинной преданности», поставил реторту на огонь, а когда выпарилась «бесцветная и бездушная жидкость», зачерпнул еще сквозь раскрытое окошко полную горсть городских сплетней и слухов да и их опустил в реторту.

Ну, а потом вынул из красавицы живое ее сердце, как она ни билась, долго, долго выпаривал его в жидкости этой, вытягивал, выдувал, чтобы уж быть уверенным — «ничего прежнего не осталось», да и вклеил на свое место.

С того дня девушка красовалась в витрине среди других куколок, пока один славный молодой человек — одинокий, мечтательный — ни загляделся на нее да и купил, принес домой, поставил на видном месте, одел, обул, целовал ей ножки и любовался ею, как ребенок.

А когда он накрыл куклу хрустальным колпаком, та рассердилась — и чу прыгать, кричать, стучать об колпак, так и рвется из-под него.

— Неужели ты в самом деле живешь? — спросил молодой человек, не веря своим глазам, — если ты в самом деле живая, я тебя буду любить больше души моей; ну, докажи, что ты живая, вымолви хотя словечко!

— Пожалуй! — сказала кукла, — я живу, право, живу.

— Как! ты можешь и говорить? — воскликнул молодой человек. — О, какое счастье! Не обман ли это? Дай мне еще раз увериться...

— Да об чем мы будем говорить?

— Как о чем? на свете есть добро, есть искусство!..

— Какая мне нужда до них! — ответила кукла. — Это все очень скучно.

— Скучно? Разве до тебя еще не доходило, что есть на свете мысли, чувства?..

— А, чувства! Чувства? знаю, — скоро проговорила кукла, — чувства почтения и преданности, с которыми честь имею быть, милостивый государь, вам покорная к услугам...

— Ты ошибаешься, моя красавица; ты смешиваешь условные фразы, которыми каждый день переменяются, с тем, что составляет вечное... ты даже не знаешь того чувства, которое должно составлять жизнь... это святое чувство называют любовью; оно проникает все существо человека; им живет душа его, оно порождает рай и ад на земле.

— Когда на бале много танцуют, то бывает весело, когда мало, так скучно, — ответила кукла.

— Ах, лучше бы ты не говорила! — вскричал молодой человек, — ты не понимаешь меня, моя красавица!»

... Да, ужасно трудно влюбленному передать свои мысли и чувства существу, которое прежде умело мыслить, но вот, на беду, разучилось. Слова летят, как перелетные птицы, но если все в сознании вытоптано, вырублено, как вырубают порой зеленую рощу, уничтожено, не сбережено, негде свить гнездо — слова пролетят мимо, и красавица только поморщится от неясного шума, досадно напоминающего нечто, что вспомнить для нее невозможно.

И ведь чародей, подменив душу, еще повернул маленькими щипчиками язычок девушки, так что теперь все, что бы она ни сказала, будет значить иное, а только звучать по-прежнему.

Вспомни хоть одно слово, выражающее нравственное понятие, которого бы смысл не изменялся почти с каждым годом... — скажет Фауст Одоевского в романе «Русские ночи». — Добродетель язычника была бы преступлением в наше время; вспомни злоупотребление слов: равенство, свобода, нравственность. Этого мало; несколько саженей земли — и смысл слов переменяется... вендетта, все роды кровавой мести — в некоторых странах значат: долг, мужество, честь».

Для юноши, с которым только что познакомил нас Одоевский, чувство — это рай и ад, то, что обещает высшее счастье или невознаградимое горе; а для куклы оно — «звук пустой». Бедная кукла! Несчастный юноша!

Когда сказка будет напечатана, мать Владимира Одоевского, особо дорогой для него критик, пожалеет куклу и напишет в письме к сыну: «Девушка, из которой вынул сердце француз, слишком зла, я думаю, тебе достанется за нее».

«Слишком зла». Точно ли? — задумается Одоевский. Человеку великодушному трудно даже поверить, что существуют такие куклы. А они есть.

Всю жизнь Владимир Одоевский будет тревожно думать о том, что станет с человеком, если злыми чарами, тайной наукой, а то и по собственной его воле — для большего житейского уюта, — сердце ему заменят искусственным.

Или оно по-прежнему останется в груди, но оледенеет.

Или, устав откликаться на чужие горести — ведь это и на самом деле не только утомительно, но и вредно для здоровья, да и расходы увеличивает, — человек приобретет в волшебной аптеке особые порошки; будет аккуратно принимать их четыре раза на дню, пока сердце не станет биться чуть медленнее, как во сне, и всегда, что бы ни случилось, биться ровно: «Я никому не мешаю, и меня пусть оставят в покое!»

Бывает и так!

Или сердце не замерзнет, а только сделается пустым, как лесной орех без ядрышка. Оно больше не будет вызывать к жизни неведомые силы, непокорные мысли, слова дружбы и любви; не чувства, а шелуха расхожих слов бесцельно и бессильно всплывет из пустоты, чтобы в следующую секунду в пустоту опуститься.

И оттого, что опасность подмены сердца подстерегала и подстерегает нас не в одно какое-то время, а во все века, хочется прервать рассказ об Одоевском и вспомнить другого писателя, нашего современника Юрия Карловича Олешу, и его сказку «Три Толстяка», также посвященную этому древнему людскому горю.

 

Юрий Карлович Олеша

Он походил на гнома — это больше всего поражало тех, кто видел его первый раз. Он походил на гнома не ростом — не таким уж маленьким он был, — а скорее, необыкновенно удивленным выражением глубоко посаженных и как бы светящихся из этой глубины глаз; именно так, все замечая, и больше всего то, что не видят другие, должен смотреть на мир гном, только что выбравшийся из расщелины скалы, где гномы, как известно, чаще всего обитают.

Знакомый мальчик спросил Олешу:

— Мама говорит, вы умеете увеличиваться и уменьшаться. Вправду умеете?

— Это не так уж трудно; то есть, я хотел сказать — не самое трудное. А разве ты не умеешь?

— Во сне?! — не то ответил, не то спросил мальчик.

— Какая разница? Все, что было во сне, когда-нибудь случается и наяву.

— Да?! — снова не то спросил, не то подтвердил мальчик.

... В то раннее весеннее утро мы бродили по дачному подмосковному поселку, и на лице у Юрия Карловича было это особое его выражение — «от темноты к свету», возникающее, когда темнота надоела, совсем замучила, и свет так радует.

Он ступал осторожно и мягко; даже прошлогодняя листва не шуршала под ногами; остановился у высокого дуба и тихо спросил:

— Видите?

Перед глазами была длинная, свешивающаяся почти до земли разлапистая ветка. Между листьями замер солнечный блик. После долгого молчания, когда слышны были только голоса птиц, Олеша подсказал:

— Жук-рогач и Гусеница!

Теперь я увидел их: жука в черных рыцарских доспехах и невдалеке — длинную зеленую гусеницу, медленно ползущую по ветке. Солнечный блик стал ярче. Гусеница переползла с ветки на ствол и скрылась по другую сторону дерева. Оттого, что Олеша говорил чуть задыхаясь и выглядел очень взволнованным, почудилось, что, пока длилось молчание, он не просто стоял рядом и смотрел, а куда-то исчез и теперь откуда-то вновь появился.

— Да, — сказал Олеша, — странная история... — Мы снова шли по лесной тропинке; он несколько впереди, не оглядываясь. — Очень странная, не правда ли?! Жили они себе на дереве — Гусеница — студентка в очках, всегда в этом своем немодном бархатном зеленом платье, еще от бабушки, некрасивая. И никто не обращал на нее внимания. Только Жук-рогач ползал за нею по веткам с утра и до ночи. Потом Гусеница затаилась в листве, закуталась в тайное покрывало. А Жук все ползал, не находя покоя, тоскуя, искал свою ненаглядную. Даже ночью он не мог уснуть Миновал предназначенный срок, покрывало разорвалось, и на свет божий вылетела Бабочка неописуемой красоты. Лес зашелестел, запел, заговорил о том, Какое чудо возникло в мире. Только Жук-рогач ползает по веткам, все не может отыскать свою милую студентку в очках. Почернел, тоскует...

Домой я вернулся только к вечеру, записал историю о Жуке и Гусенице и принялся вновь перечитывать «Трех Толстяков».

Может быть, оттого, что на прощание Юрий Карлович обронил несколько грустных фраз о Тубе-ученом, знакомая почти наизусть сказка-роман показалась несколько иной.

Город виделся сквозь огромный прозрачный купол — тот самый, что венчает площадь Звезды.

Люк на вершине купола был открыт: гимнаст Тибул, неустрашимый канатоходец, только что спасся через него от винтовочного огня гвардейцев Трех Толстяков.

Люк был открыт, и, значит, можно было проникнуть внутрь сказки; такое если и выпадает на долю, то уж не часто. Отчего-то погас свет, и комнату освещали только звезды; пришлось закрыть книгу и спрятать ее под подушку. Впрочем, беды в этом не было. «Сказки тем-то и отличаются от других книг, что их даже лучше читать так — глаза закрыты, голова на подушке, а книга под нею, — сказала однажды мудрая старая сказочница Александра Яковлевна Бруштейн. — Можешь поверить мне, я ведь только так и читала те долгие годы, пока у меня болели глаза и я ничего не видела».

Как всегда, и на этот раз Александра Яковлевна оказалась права.

Итак я очутился внутри сказки, а это совсем не то, что наблюдать за событиями ее извне... Гвардейцы привезли Туба, знаменитого ученого, во дворец Трех Толстяков. Туб увидел крошечных детей: девочку Суок и мальчика Тутти. Прошлой ночью их похитили из родного дома. Они стояли посреди тронного зала, прижимались друг к другу и горько плакали.

Толстяки сказали Тубу:

— Видишь девочку? Это — Суок. Сделай куклу, которая бы совсем не отличалась от нее. И пусть она растет, как и живая Суок.

Туб выполнил приказ Трех Толстяков.

В тот самый день, когда кукла была готова, брата и сестру разлучили: Три Толстяка оставили Тутти во дворце и объявили своим наследником, а Суок променяли в бродячем цирке на попугая.

— Вынь живое сердце мальчика и замени его железным, — приказали Тубу Три Толстяка.

— Я не знал, что помогаю разлучить детей. Теперь мне известно все, ни за что на свете я не позволю вам совершить второго преступления; ни железное, ни ледяное сердце не будет дано мальчику вместо настоящего, человеческого, — ответил Туб.

Гвардейцы бросили Туба в клетку. Его заставили проглотить какое-то снадобье, и он разучился говорить.

— Ты больше не человек, — сказал Тубу капитан гвардейцев. — Ты зверь; до самой смерти будешь жить как зверь и умрешь как зверь.

Тутти, после разлуки с сестрой, не видел детских лиц. Ему читали книги только о жестоких царях и полководцах. Тем, кто окружал его, было запрещено улыбаться. На каждом уроке учителя и воспитатели лгали ему: «У тебя железное сердце. Помни об этом и будь всегда жестоким». А ночью, когда учителя и воспитатели отдыхали, попугай, тот самый, которого выменяли на Суок, пронзительным голосом кричал над постелью Тутти то же самое: «У тебя железное сердце. Помни об этом и будь жестоким!»

Лицо наследника Тутти становилось все угрюмее.

Но оно и теперь не было злым.

Три Толстяка, заметив отблеск человеческих чувств в мальчике, так перепугались, что стали толстеть прямо на глазах. Они всё толстели и толстели, пока одному из них не пришло в голову:

— Устроим наследнику Тутти зверинец. Вот у него есть мертвая, бездушная кукла, и вот у него будут злые звери. Пусть он видит, как кормят тигров сырым мясом и как удав глотает живого кролика. Пусть он слушает голоса хищных зверей и смотрит в их красные дьявольские зрачки. Тогда он научится быть жестоким!

— Да! — согласились другие два Толстяка. — Должен же этот упрямец Тутти забыть когда-нибудь, что он человеческий мальчик. Должен, иначе мы просто лопнем от жира.

По приказу Трех Толстяков в дворцовом парке построили зверинец и свезли туда самых свирепых хищников, какие только есть на земле, — удавов и питонов, пантер и тигров, носорогов и крокодилов.

Между пантерой и львом поставили клетку, в которой был заключен Туб.

Однажды воспитатель по дороге в зверинец захватил стальной прут, просунул его между прутьями клетки и стал колоть Туба — в грудь, живот, даже в лицо, даже в глаза.

— Смотри! Смотри! Как уморительно прыгает эта глупая обезьяна! — крикнул он мальчику.

Тутти, задумавшийся было, взглянул на Туба, по лицу и по телу которого текла кровь, подбежал к воспитателю, вырвал у него прут и швырнул на землю.

— Не доноси на меня Трем Толстякам, — тихо и как бы против воли попросил он воспитателя, когда немного успокоился. — Я знаю, что должен быть жестоким, но что же делать, если железному моему сердцу так больно видеть жестокость.

Туб услышал эти слова и подумал: «Ты еще человек, мой мальчик!» И спросил себя: «Ну а теперь ты бы согласился подменить железным сердце наследника Тутти?» И сам себе ответил: «Нет!» — «Даже в обмен на свободу?» — «Ни за что на свете!»

И когда эти слова прозвучали в нем, он подумал: «Пожалуй, и я, Туб, который был ученым, имею еще право называть себя человеком».

Прошло четыре года. Туб оброс шерстью и зубы у него стали длинными и желтыми. Однажды воспитатель снова повел в зверинец наследника Тутти, а там, в зверинце, бросился к клетке Туба, чтобы вволю подразнить, поколоть его стальным прутом; это было любимым занятием воспитателей — дразнить и мучить тех, кто не в силах защищаться. Он бросился к клетке Туба, но не добежал до нее, Тутти преградил ему дорогу, обеими руками вцепился в прут и не отпускал.

Глядя на мальчика, Туб подумал: «Я знал, пожалуй, не меньше моего старого друга Гаспара Арнери — где-то он сейчас? — и то, как из камня сделать пар, и то, как достать с земли до звезд. Все, все забылось. Но зато тут, в клетке, я открыл другое: не так-то просто превратить ребенка в механическую куклу. Не так-то просто, как бы ни старались все «воспитатели» и все ученые попугаи мира».

... Трем Толстякам не удалось подменить у мальчика Тутти живое сердце. Но кукла из сказки Одоевского и без того уже имела множество братьев и сестер. Да и разве могло быть иначе, если однажды, как знаем мы со слов Андерсена, злющий-презлющий тролль смастерил зеркало, в котором все доброе и прекрасное уменьшалось донельзя, а негодное и безобразное выглядело еще омерзительнее. Лица искажались так, что нельзя было их узнать, а смелая человеческая мысль отражалась в зеркале невообразимой гримасой.

— Только теперь, — говорили ученики тролля (у него была своя школа), — можно увидеть людей в их настоящем свете.

Тролли-школяры носились со своим зеркалом повсюду, пока однажды не выронили его. Зеркало разбилось вдребезги; но миллионы и миллиарды осколков принесли еще больший вред. Они попадали человеку в глаза, и с той поры несчастный видел вокруг себя одно только дурное. Или они проникали в сердце, и это было самое худшее: сердце становилось ледяным.

Как мгновенно и непоправимо менялась тогда жизнь. Будто мертвенный вихрь, налетев неведомо откуда, распахнул окна и вытянул, выдул тепло, которое было в тебе, в твоем жилище, твои воспоминания и надежды. Будто и двери затянуло льдом, так что теперь никто не достучится; а если кто-нибудь, почувствовав, что ты в беде, пробился бы все-таки сквозь ледяную преграду, разве ты бы узнал его? Даже лучшего друга?

Или ты шел, окруженный близкими, милыми людьми, но порыв бури разметал их. И еще можно бы догнать, вернуть, спасти хоть кого-нибудь, а не хватило сил, смелости, да и впору было думать только о себе. Или ты просто забыл о друзьях и близких, а когда опомнился... Когда ты опомнился — вокруг простиралась лишь бескрайняя пустота.

... Было уже очень поздно, наступил час возвращаться из сказки, а то как бы не закрыли люк, ведущий с площади Звезды в обычный ночной звездный мир.

 

Мертвые души

На светских приемах Одоевскому бывало тоскливо и одиноко; мать писала ему: «Я думаю, нет гостиной, в которой тебе не душно было». Он приходил на балы, как исследователь, не имеющий права пренебречь удобным полем наблюдения; смотрел на разгоряченные лица танцующих, прислушивался к обрывкам разговоров, угадывая судьбы, несложные жадные желания, этими судьбами управляющие.

Он как будто воочию видел: все больше становится тех, кто не без осмотрительности обменял чувства любви, дружества, жалости, сострадания на умения выгодно жениться, отхватив хорошее приданое, занять «теплое местечко», вовремя подставив ножку сопернику, сделать карьеру, умножить состояние; обменял свою душу, в делах совершенно бесполезную, обременительную даже, на то, что приносит реальную пользу.

Однажды, вернувшись после бала домой, Одоевский записал в дневнике: «Свечи нагорели и меркнут в удушливом паре. Если сквозь колеблющийся туман всмотреться в толпу, то иногда кажется, что пляшут не люди... в быстром движении с них слетает одежда, волосы, тело... и пляшут скелеты, постукивая друг о друга костями... Но в зале ничего этого не замечают... все пляшет и беснуется как ни в чем не бывало».

Прочитав впоследствии стихотворение Александра «Бал», он так обрадовался общности его с братом видения.

Открылся бал. Кружась, летели Четы младые за четой; Одежды роскошью блестели, А лица — свежей красотой. Усталый, из толпы я скрылся, И, жаркую склоня главу, К окну в раздумьи прислонился И загляделся на Неву... Стоял я долго. Зал гремел... Вдруг без размера полетел За звуком звук. Я оглянулся, Вперил глаза — весь содрогнулся, Мороз по телу пробежал. Свет меркнул... Весь огромный зал Был полон остовов... Четами Сплетясь, толпясь, друг друга мча, Обнявшись желтыми костями, Кружася, по полу стуча, Они зал быстро облетали. Лиц прелесть, станов красота — С костей их все покровы спали; Одно осталось: их уста, Как прежде, все еще смеялись; Но одинаков был у всех Широких уст безгласный смех. Глаза мои в толпе терялись, Я никого не видел в ней: Все были сходны, все смешались... Плясало сборище костей.

И рождается сказка о том, как легко и просто — незаметно даже — можно перестать быть человеком, превратиться в бездушное его подобие.

Коллежский советник Иван Богданович Отношенье, — в течение сорокалетнего служения своего в звании председателя какой-то временной комиссии, — провождал жизнь тихую и безмятежную», — повествует Одоевский. С 9 часов утра и до 3 часов пополудни он, «не трогаясь ни сердцем, ни с места, не сердясь и не ломая головы понапрасну, очищал нумера, подписывал отношения, помечал входящие»; а по вечерам играл в бостон с тремя любимыми своими чиновниками — двумя начальниками отделений и одним столоначальником.

И вот однажды, да еще в праздник, когда добрые люди поздравляют начальников, ходят в церковь, отдыхают среди домашних, случилось необычайное происшествие.

Час, другой, третий, не замечая времени — сидит Иван Богданович со своими подчиненными за карточным столом. Давно наступило утро...

«Но в комнате игроков все еще ночь; все еще горят свечи; игроков мучит и совесть, и голод, и сон, и усталость, и жажда; судорожно изгибаются они на стульях, стараясь от них оторваться, но тщетно: усталые руки тасуют карты... приходят игры небывалые.

Наконец догадался один из игроков и, собрав силу, задул свечки; в одно мгновение они загорелись черным пламенем; во все стороны разлились темные лучи, и белая тень от игроков протянулась по полу; карты выскочили у них из рук: дамы столкнули игроков со стульев, сели на их место, схватили их, перетасовали, — и составилась целая масть Иванов Богдановичей, целая масть начальников отделения, целая масть столоначальников, и началась игра, игра адская... Короли уселись на креслах, тузы на диванах, валеты снимали (нагар) со свечей, десятки, словно толстые откупщики, гордо расхаживали по комнате, двойки и тройки почтительно прижимались к стенкам».

Да, пренеобычайные события описаны Одоевским в «Сказке о том, по какому случаю коллежскому советнику Ивану Богдановичу Отношенью не удалося в светлое воскресенье поздравить своих начальников с праздником».

Но необычные только на первый рассеянный взгляд. А если подумать, можно представить себе: наутро Иваны Богдановичи карточные вместе со своими подчиненными отправились на службу. А там, пожалуй, никто и не заметил бы подмены, потому что и прежний Иван Богданович давным-давно перестал быть действительно одушевленным.

Что же заменяет души у тех, кто даже не то чтобы продал свою душу дьяволу, — как бывало в давние времена, — а просто потерял ее ненароком, словно мелкую монету или носовой платок? Потерял, да и не заметил; либо заметил, да поленился поискать — не велика потеря.

... Проверяя себя, как привык он, Гоголем, Одоевский мог подумать: вот Собакевич, была у него душа — должна была быть, — да тихо почила в своем обиталище, со всех сторон стесненная салом и мясом. А Чичиков спрятал душу в знаменитую свою шкатулку, между купчими. Или душа Плюшкина; задохнулась она в пыли, в тлении, а паук заткал ее своей паутиной. А Ноздрев? Нагулялась душа его на веселой ярмарке, Ноздрев поймал беглянку и хорошо, если не прибил под пьяную руку, да и выменял на лошадь, на собаку какую-нибудь брудастую, проиграл в шашки...

Души, забытые в придорожных кабаках, утонувшие в канцелярских чернильницах, заложенные в ломбардах, износившиеся, траченные молью. А чаще — проданные их владельцами за недорогую цену.

Борьба с эпидемией «обездушивания», этой нравственной чумы, становится главным в творчестве Одоевского. В развитие темы один из героев романа «Русские ночи» читает своим друзьям записки последних уцелевших жителей фантастического «Города без имени» — некогда богатого и могущественного.

 

Бентамиты

«Давно, давно, в восемнадцатом столетии, все умы были взволнованы теориями общественного устройства; везде спорили о причинах упадка и благоденствия государства; и на площади, и на университетских диспутах, и в спальне красавиц, и в комментариях к древним писателям, и на поле битвы.

Тогда один молодой человек в Европе был озарен новою, оригинальною мыслию. Нас окружают, говорил он, тысячи мнений, тысячи теорий; все они имеют одну цель — благоденствие общества, и все противоречат друг другу... Говорят о правах человека... но что может заставить человека не переступать границ своего права?.. Одно — собственная его польза!..

Что бесполезно — то вредно, что полезно — то позволено. Вот единственное твердое основание общества! Польза и одна польза — да будет вашим и первым и последним законом! Пусть из нее происходить будут все ваши постановления, ваши занятия, ваши нравы; пусть польза заменит шаткие основания так называемой совести, так называемого врожденного чувства; все поэтические бредни... — и общество достигнет прочного благоденствия».

Так проповедовал английский философ Иеремия Бентам. Ученики его — бентамиты — отыскали необитаемый остров и там, «вдали от мечтателей», принялись осуществлять систему учителя.

«Колония процветала, — говорится далее в этих записках. — Общая деятельность превосходила всякое вероятие. С раннего утра жители всех сословий поднимались с постели, боясь потерять понапрасну и малейшую частицу времени, и всякий принимался за свое дело: один трудился над машиной, другой взрывал новую землю, третий пускал в рост деньги... В обществах был один разговор — о том, из чего можно извлечь себе пользу? Появилось множество книг по сему предмету... Девушка вместо романа читала трактат о прядильной фабрике; мальчик лет двенадцати уже начинал откладывать деньги на составление капитала для торговых оборотов.

... Одно считалось нужным — правдою или неправдой добыть себе несколько вещественных выгод. Этому искусству отцы боялись учить детей своих, чтоб не дать им оружия против самих себя... Но юный бентамит с ранних лет из древних преданий, из рассказов матери научался одной науке: избегать законов божеских и человеческих и смотреть на них как на одно из средств извлекать себе какую-нибудь выгоду. Нечему было оживить борьбу человека; нечему было утешить его в скорби. Божественный, одушевляющий язык поэзии был недоступен бентамиту. Великие явления природы не погружали его в ту беспечную думу, которая отторгает человека от земной скорби. Мать не умела завести песни над колыбелью младенца... Все отвлеченные... мысли, связывающие людей между собой, показались бредом; книги, знания, законы нравственности — бесполезною роскошью. От прежних славных времен осталось одно слово — польза».

Бентамитов сгубили не эпидемии и не голод — все это обрушилось на город позднее, а сама невозможность существовать без того, что их пророку казалось бесполезным, а на самом деле составляет смысл жизни.

«Неужели и вправду неизбежно, что раньше или позже люди увидят себя среди развалин города бентамитов? — думал Одоевский. — Или развалины эти все же на окольной тропе, а есть истинная дорога, человеческая?»

Пожалуй, единственный способ ответить на этот вопрос — представить и изобразить будущее. Одоевскому это не кажется неосуществимым: «Я уверен, — пишет он, — что всякий человек, который, освободив себя от всех предрассудков, от всех мнений, в эту минуту господствующих, и отсекая все мысли и чувства, порождаемые в нем привычкою, воспитанием, обстоятельствами жизни, его собственными и чужими страстями, предастся инстинктивному свободному влечению души своей, — тот в последовательном ряду своих мыслей найдет непременно те мысли и чувства, которые будут господствовать в близкую от него эпоху».

С этой верой во всесилие мечты Владимир Одоевский отправляется в долгое свое воображаемое путешествие; присоединимся же и мы к нему.

Все дарования — мыслителя, философа-любомудра, фантаста, сказочника — объединились в стремлении увидеть будущее; именно увидеть, а не придумать.

И дата выбрана. «По вычислениям некоторых астрономов, комета Вьелы должна в 4339 году, то есть 2500 лет после нас, встретиться с Землей, — пишет Одоевский. — Действие романа происходит за год до сей катастрофы».

 

Сказка будущего

Итак, в 4338 год!

С поверхности Земли люди вырвались во внеземное пространство — это первое, что поражает в России сорок четвертого столетья чужеземца-путешественника, от имени которого ведется повествование. «Нашли способ сообщения с Луною; она необитаема и служит только источником снабжения Земли... Путешественники берут с собой разные газы для составления воздуха, которого нет на Луне».

И вместе с завоеванием надземного пространства другим станет само мышление наше, — предсказывает Одоевский. «Новому труженику науки будет предстоять труд немалый: поутру облетать (тогда вместо извозчиков будут аэростаты) с десяток лекций, прочесть до двадцати газет и столько же книжек, написать на лету десяток страниц и... поспеть в театр; но главное дело будет: отучить ум от усталости, приучить его переходить мгновенно от одного предмета к другому; изощрить его так, чтобы самая сложная операция была ему с первой минуты легкою; будет приискана математическая формула для того, чтобы в огромной книге нападать именно на ту страницу, которая нужна, и быстро расчислить, сколько затем страниц можно пропустить без изъяна».

Когда комета Вьелы столкнется с Землей, люди как-то (вероятно, при помощи летательных аппаратов) на время покинут нашу планету и избегнут гибели.

Они сильны, они подчинили себе природу; «огнедышащие горы в холодной Камчатке... употреблены, как постоянные горны для нагревания сей страны. Построены теплохранилища... машины гонят по трубам тепло — с юга на север. Вся страна превратилась в сад, где растут плодовые деревья, изобретенные здешними садовниками».

Но что случится с человечеством? Каким оно придет в тот бесконечно далекий век; ведь чтобы выдержать самое грозное испытание, необходимы не только изобретательность техники, мудрость науки, но и все силы сердца — сплоченность, самоотверженность.

— Нет, мы не стали бентамитами, — словно бы отвечает Одоевский из бесконечной дали времени. — Увеличившееся чувство любви к человечеству достигло того, что люди не могут видеть трагедий и удивляются, как мы могли любоваться видом нравственных несчастий, точно так же, как мы не можем постигнуть удовольствия древних смотреть на гладиаторов».

С самых первых месяцев жизни ребенка учат выражать свои мысли и чувства не только словами, но и на языке нот. От этого увеличивается понимание людьми друг друга, и Министру примирений остается не так уж много работы.

Музыка и любомудрие в тот далекий век станут сопровождать человека от детства до старости; точно так же, как от детства до старости они сопровождали Одоевского.

Возникли новые удивительные музыкальные инструменты. Вот чужеземец, от имени которого ведется повествование, вместе с другими гостями попадает в сад первого министра. Одна из дам в платье из эластического хрусталя подошла к бассейну, и в то же мгновение «журчание превратилось в прекрасную тихую музыку: таких странных звуков мне еще никогда не случалось слышать; я приблизился к моей даме и с удивлением увидел, что она играла на клавишах, приделанных к бассейну: эти клавиши были соединены с отверстиями, из которых по временам вода падала на хрустальные колокола и производила чудесную гармонию»...

И вот мы в Кабинете Редкостей — огромном здании, построенном на самой середине Невы и имеющем вид целого города... Многочисленные арки служат сообщением между берегами; из окон виден огромный водомет, который спасает приморскую часть Петербурга от наводнений. Ближний остров... занят огромным крытым садом, где растут деревья и кустарники, а за решетками, но на свободе, гуляют разные звери; этот сад есть чудо искусства! Он весь построен на сводах, которые нагреваются теплым воздухом постепенно, так, что несколько шагов отделяют знойный климат от умеренного; словом, этот сад — сокращение всей нашей планеты; исходить его то же, что сделать путешествие вокруг света».

Своды, своды, звуки необычайных инструментов, доносящиеся со всех сторон.

Что все это напоминает нам? Да конечно же — Городок в табакерке; ведь и там за сводом виднеется, манит другой свод, третий... десятый... И там не умолкают звонкие голоса мальчиков-колокольчиков:

Дин-дин-дин — идите за нами!

Теперь-то мы понимаем каждое слово серебряного их языка.

Дин-дин-дин-дин. Смелее! Идите, и вы познаете все чудеса Земли. Если придется увидеть странное, даже страшное — не бойтесь! Учитесь смотреть прямо в глаза беде, опасности! Учитесь оберегать живое свое сердце от корысти, выгоды, бездушности. И через город бентамитов, через мертвые эти развалины надо суметь пройти. Дин-дин-дин — впереди Будущее, оно принадлежит вам; впереди 4338 год!

Звенят, зовут, ободряют, звучат надеждой, через столетия доносясь до нас вот так необычно — из прошлого и одновременно из далекого будущего, — милые голоса родившихся в сказке Одоевского мальчиков-колокольчиков.

 

«Всё наше лучшее...»

В 1845 году Кюхельбекер из ссылки, из Кургана, писал Одоевскому: «Ты — наш: тебе и Грибоедов, и Пушкин, и я завещали все наше лучшее; ты перед потомством и отечеством представитель нашего времени, нашего бескорыстного стремления к художественной красоте и к истине безусловной. Будь счастливее нас!» Все уже было решено Одоевским: он вступил в литературу в рядах пушкинского поколения и теперь вместе с другими писателями своего времени, вслед за ними расстанется с нею: как и каждому человеку, поколениям людским тоже отмерены свои сроки.

Один только замысел, возникший еще в юности, а точнее — в 1825 году, он мечтает осуществить: роман о Джордано Бруно. Одновременно реальный, сказочный и фантастический мир, который Владимир Одоевский создавал во всю жизнь, не будет завершен пока в череду населяющих его образов не вступит подлинный герой — идеал не одного только времени, не одного из вечно спорящих течений, — а общечеловеческий.

Джордано Бруно — ученый, мыслитель, постигший бесконечность Вселенной и миров, в ней существующих; бесстрашный бунтарь, который предпочел мученическую смерть отречению от своих идей. В образе этом разрешался вечный спор мысли с действием, спор, с юности шедший между братьями Одоевскими. Для Владимира Одоевского бесконечно важно сближение их позиций. Потому еще, что и Александра уже нет в живых.

Мыслитель. Борец за истину. Но и этим не исчерпывалась суть личности Джордано Бруно.

Одоевскому вспомнились пушкинские строки:

И долго буду тем любезен я народу, Что чувства добрые я лирой пробуждал, Что в мой жестокий век восславил я свободу И милость к падшим призывал.

Он написал набросок к заключительной главе романа: «Дня через два после казни два старика с молодою женщиной собирали хладный пепел Бруно и плакали. «Что вы плачете над еретиком?» — сказал кто-то из прохожих. «Если бы ты знал его — ты бы не сказал это: он был истинно добрым человеком».

И мысль, и действие, осененные и поверяемые добром, — вот что значит «все наше лучшее».