Мы трое — Новичок, Глебушка и я — дежурим по бараку и пришли наломать веток для веников, а Пастоленко с Колей Трубицыным, который второй день гостит в коммуне, забрались сюда, к лесному озеру, с самого утра.
Берег тут обрывистый, и над водой нависают корни.
Трубицын сидит в расстегнутой курсантской шинели, опершись ногой о корень, перебирает единственную уцелевшую струну гитары и поет, вернее — говорит в такт тренькающей струне:
Вжжик, вжжик! — водит Пастоленко точильным бруском по зубцам затупившейся пилы, иногда опуская брусок и прислушиваясь. Песни у Коли свои, странные, не совсем понятные и всегда о море, о матросской службе, хотя Коля никогда не ходил в плавание и в матросский отряд попал случайно.
тихо напевает Коля.
Скоро полдень, солнце висит между вершинами деревьев, над головой, а от леса тянет холодом. Юркая лягушка давно пытается пробраться к воде — весна, и ей пора метать икру, — но в испуге отскакивает всякий раз, когда взвизгивает точильный брусок. Она сидит поодаль, неподвижно глядя выпуклыми глазами. Мы с Глебом наблюдаем за ней, а Новичок бродит по кустарнику, и время от времени из лесу слышится треск веток.
Вода в просветах, чистых от ряски, кажется сейчас особенно черной и глубокой; белые слоистые облака проплывают по ней. Мне вспоминается, как давным-давно, в Бродицах, Ласька рассказывал, будто в Земле, как в глобусе, есть дырка для оси; можно даже отыскать это отверстие.
И я представляю себе, что белые тени на воде — не отражение, а настоящие облака и плывут они бесконечно далеко, на той стороне земли.
— На той стороне… — повторяет Глебушка, свесив голову и вглядываясь в поверхность озера.
Когда-то самыми маленькими в коммуне были я и Фунтик, а теперь Глеб. Его и Юру Коптелова приняли в один день, за три месяца до нашего отъезда в Успенское, но Юру почему-то до сих пор зовут безымянной кличкой Новичок, а к Глебу привыкли с первого дня. Он слабый, но старательный, любит слушать и всему верит, а главное — гордится нашей коммуной и тем, что он коммунар.
певучим своим голосом рассказывает Коля.
— Бывает, чтобы не хотелось есть? — вдруг спрашивает Глеб.
Мы молчим.
— А як же, — отзывается Пастоленко.
— Совсем, совсем — дадут хлеб, а ты не возьмешь? — отрицательно качая головой, переспрашивает Глебушка и недоверчиво улыбается, таким странным кажется ему это.
Лягушка, улучив момент, в три прыжка достигла берега и плюхнулась в воду. Больше она не показывается.
— Сумнуешь? — спрашивает Пастоленко, поворачиваясь к Коле Трубицыну и проводя ладонью по блестящему полотну пилы.
— Ребята Антонова громят, а меня учиться оставили, — не сразу отзывается Коля. — Зачем? Пока выучишься, последним белякам конец!
— Так! — соглашается Пастоленко.
Новичок выбирается из кустарника и кладет на землю охапку веток.
Это высокий мальчик в черной, аккуратно сшитой куртке с карманом на груди, из которого выглядывает расческа, с тонкими губами и полным, красивым, но всегда недовольным лицом.
От веток потянуло сильным ароматом, заглушающим запахи озерной тины.
— Што ж вы, хлопцы, робите?.. Черемуху на веники обломали, — укоряет Пастоленко, принюхиваясь длинным носом.
— Твой, что ли, лес? — бормочет Новичок. — Подумаешь, черемуху пожалел! Истопник — и думай о дровах!
Коля отбрасывает гитару и поднимается.
— А кто такой — истопник? — спрашивает Трубицын. — Пролетарий он. А о чем должен думать пролетарский класс?
Коля ждет ответа, застегнув шинель и в упор глядя на Новичка. Не дождавшись, сам себе отвечает:
— О мировой революции! Понимаешь, малый?..
Веники связаны, и мы возвращаемся к бараку. С опушки видно все Успенское: синяя излучина реки с песчаным островком на стрежне; лес, темно-зеленый ближе к нам и почти черный у воды, двумя крылами спускается по пологому склону к берегу. Впереди — черный прямоугольник только что вскопанного огорода, полуразрушенный барский дом с белыми колоннами, а у опушки разбросаны бараки; ближний — наш, в зарослях сирени — барак девочек, и над рекой — старших коммунаров.
На огороде сгибаются и выпрямляются маленькие фигурки: сажают рассаду. У дома бесцветным пламенем горит костер; печи разрушены, и обед пока готовят на дворе. От реки поднимается паренек с коромыслом через плечо. Иногда луч солнца падает на ведра, и они вспыхивают так, что кажется, будто солнечный зайчик скользит по зеленому склону снизу вверх.
Интересно отсюда, с вышины, угадывать ребят. Это не Вовка ли Васильницкий тащит воду? Или Мотька? А это, конечно, Лидка Быковская, маленькая, круглая, с развевающимися косами, не бежит, а катится к огороду. А вот прошел, высоко поднимая ноги, длинный Аршанница. Только дежурный может шагать с такой важностью.
Из леса доносятся Колин голос и звуки гитары, но слова разобрать невозможно.
— Глупая песня! — небрежно цедит Новичок. — Зачем это тельняшку рвать? Выдумал…
— Разве бывают песни глупые? — спрашивает Глеб.
— А огольцы дурее дурака бывают? — обрезал Новичок. — Всё выдумывают. И почему «коммуна»? Это была Парижская Коммуна…
…Мы с Глебом подметаем, а Новичок поправляет постели, чтобы не оставалось складок на одеялах, чемоданы и корзинки — у кого они есть — не высовывались из-под коек, а полотенца были сложены треугольником, по-красноармейски, как показывал Николай.
На полу разбросаны ветки черемухи с еще не распустившимися цветочными почками. Уборка закончена, и мы последний раз оглядываем сделанное. Кажется, все как надо, только на койке Новичка, нарушая порядок, лежит коричневый чемодан с блестящим медным замком.
— Убери! — говорю я.
Новичок пожимает плечами.
— Убери, тебе сказано!
Входит Аршанница, и чемоданчик остается на одеяле: теперь не до спора. Этот длинный, выше всех, коммунар с худым лицом и запавшими, очень яркими голубыми глазами считается самым требовательным дежурным. Но сегодня он торопясь, не глядя проходит по бараку и, уходя, строго приказывает:
— Глеб, один будешь дневалить! Юрка, картошку чистить; «распределение» зашивается. Алексей, на огород! Живей, ребята!
Я возвращаюсь часа через три голодный и усталый. В бараке по-прежнему никого, кроме Глеба. Обхватив руками колени, он не отрываясь смотрит на койку Новичка. Глеб так увлечен зрелищем чего-то мне от дверей невидимого, что даже не оглядывается, когда я вхожу.
— Глеб!
Только теперь он поворачивает ко мне совсем не загорелое, худенькое лицо и машет рукой:
— Скорей!
На постели Новичка — раскрытый чемодан, туго набитый пакетами и свертками. Желтая в пупырышках куриная нога выглядывает из промасленной бумаги. Запахи жареного мяса, сала, колбасы с чесноком, которые я помню по раннему детству, не оставляют сомнения в содержимом чемоданчика.
— Хотел под койку положить, а оно раскрылось, — глотая слюну, шепчет Глеб. — Просто само…
Кончился рабочий день. С грохотом, швыряя в угол лопаты, в барак вваливаются огородники и артель лесорубов. Мы стоим вокруг койки Новичка, у туго набитого чемоданчика; куриная нога, как маяк, показывает путь ко всему этому великолепию.
Стоим и смотрим.
Конечно, мы давно привыкли к тому, что нам всегда — днем и ночью, в праздники и будни — хочется есть, и сосущее ощущение пустоты в желудке не очень мешает нам. Но сейчас голод кажется нестерпимым.
— Откуда это? — спрашивает Глеб.
— Новичок вчера к отцу ездил, — отзывается кто-то.
— У него отец — начальник продснаба, — поясняет другой.
Мы стоим, как-то сразу ослабев, и от запахов пищи неприятно, медленно кружится голова.
— Разделим! — почему-то шепотом предлагает Мотька то, что с первого мгновения пришло в голову каждому.
Не раздумывая, он шагает в середину круга и разворачивает свертки, выкладывая на одеяло толстый пласт сала с розовыми прожилками, пирожки, круг копченой колбасы, сахарную голову в синей обертке.
Мы следим за каждым движением Мотьки в таком же восторженном молчании и с таким же удивлением, с каким следит зритель, впервые попавший в цирк, за фокусником, вытаскивающим из шляпы разноцветные шали, цветы и блестящие шары.
— А это что? — спрашивает Глебушка, кончиком пальца притрагиваясь к тугому кругу колбасы.
Нам кажется, что чемоданчик почти что волшебный, и мы разочарованно вздыхаем, когда Мотька вытаскивает из его глубин последний пирожок вместе с кульком карамели и, приподняв, переворачивает чемодан вверх дном, высыпая крошки.
Мы следим за Мотькиной работой, даже не спрашивая себя, правильно ли то, что он сейчас делает. Ведь живем мы в коммуне, и все у нас общее! Никогда еще не нарушался этот незыблемый коммунарский закон.
Жардецкий вспомнил, что надо позвать Новичка, — он до сих пор не вернулся. Но Вовка объясняет, что Новичка послали на станцию за почтой.
— Оставим порцию, и делу конец!
Нам и в голову не приходит, что у Новичка могут быть другие планы использования продуктов, которые он вчера привез из города. Все, что находится тут, между лесом и рекой, принадлежит нам и никому больше.
Мотька работает, как хирург, совершающий сложную операцию, и, когда он протягивает раскрытую ладонь, кто-то, как опытная операционная сестра, кладет в нее ножик с предупредительно раскрытым лезвием, а еще кто-то сдвигает с топчана матрац и расстилает газету, чтобы удобнее было резать сало и колоть сахар.
Никого не спрашивая — тут и спрашивать не о чем, — Мотька делит продукты на три доли — старшим коммунарам, девочкам и нам — и, завернув первые две части, откладывает их в сторону.
Разрезав сало и колбасу на двадцать шесть частей, Мотька дробит треть курицы — долю нашего барака — на микроскопически малые куриные атомы. А потом, тщательно вытерев руки, бросается в атаку на сахар, разбивая его легкими ударами ножа и перекладывая крупинки так, чтобы даже лишний карат драгоценного вещества не попал в одну порцию за счет другой. Можно не думать о том, что такое собственность, и твердо знать, что такое справедливость.
А мы хорошо знаем, какая это великая вещь.
Нам не кажется и никогда не покажется глупой песня, которую пел Коля Трубицын, матросский поэт, посланный учиться на красного командира и после разлуки с отрядом всем сердцем прилепившийся к нашей коммуне. Что же еще делать с тельняшкой, если она одна, а товарищей — шесть? И, может быть, действительно полосатый лоскуток в огне спасает от огня и в бою от пули?
Нам не кажется ни странной, ни глупой эта песня. Разве мы забыли, что еще этой весной старшие ребята, законопачивая щели в бараке, распороли свои куртки, чтобы вытащить вату из подкладки, и мерзли, не жалуясь, всю весну? Вот она и сейчас торчит, серая, слежавшаяся коммунарская вата, выглядывая между досками и фанерными щитами.
Мы стоим вокруг Мотьки как только возможно ближе к нему, потому что нам интересно, но стараемся не дышать и не шуметь, чтобы не отвлечь Мотьку и не сдуть сахарной пыли.
Стоим и думаем, во всяком случае, некоторые думают: «Выходит, Мотька не брехал, будто был в армии пулеметчиком и помощником политрука; отчего же еще у него такой верный глаз и справедливое сердце?»
Мы поглощены необычайным зрелищем и вспоминаем об окружающем, только когда позади в полной тишине раздается сдавленный крик.
Новичок, опустив руки, стоит посреди барака.
Сперва нам кажется, что он стоит неподвижно. Но на самом деле Новичок пятится к выходу и, задержавшись секунду у порога, исчезает.
— Что это с ним? — спрашивает Глеб.
— Чудак человек! — усмехнулся Мотька. — Думает, его долю зажилим.
Вовка выбегает вслед за Новичком, и мы ждем его возвращения. Но вместо Вовки появляется Аршанница.
— После ужина — общее собрание! — сообщает он. И, махнув рукой, добавляет: — Отдайте все это. К черту! Подумаешь, колбасы не видели!
Вечером после ужина на площадке перед домом начинается общее собрание.
Старшие лежат на траве, справа от костра, в сторонке. Они через год уходят от нас и почти не вмешиваются в коммунарские дела, чтобы мы приучились самостоятельно жить и управлять коммуной. Они лежат и слушают, перешептываясь между собой.
Тимофей Васильевич, Август, Ольга Спиридоновна и Коля с Пастоленко, как всегда, расположились на скамейке над обрывом.
Горит костер, и Фунт — наш нынешний председатель исполкома — стоит перед ним, ожидая, когда все успокоятся и можно будет начать доклад. За обрывом неподвижно висят серые пласты тумана, и реки не видно, только слышно, как она невнятно шумит; и оттуда, снизу, тянет холодом.
Когда Фунт начинает говорить, голос у него дрожит, ему не хватает воздуха. Он еще не привык к высокому посту и волнуется. На траве, у его ног, — стопка книг с длинными белыми закладками; он поднимает их одну за другой, открывает и читает что-то длинное и умное.
Если слушать Фунта внимательно, можно узнать бездну всяких важных вещей.
И то, как относились к собственности Геродот, Гельвеций и Прудон.
И то, что, с одной стороны, «собственность есть кража», а с другой — существует разница между словами «свое» и «чужое».
Все это можно узнать, если слушать внимательно. Но что делать, если слушать не хочется?.. Мотька швыряет вниз, в туман, камешки. Потом, когда ему это надоедает, достает из кармана коробочку с наловленными накануне светляками. Небо в тучах. Беззвездная темнота надвигается из-за леса, и светляки загораются желтыми огоньками. Время от времени Жардецкий подбрасывает в костер охапку хвороста, пламя поднимается выше, и в ярком свете видны озабоченные лица Лиды Быковской и других членов исполкома, расположившихся у костра, рядом с председателем.
Фунт, вероятно, и сам чувствует, что его не слушают и что говорит он не то, чего ждут коммунары. Отбросив книжку, он долго молчит, а потом совсем другим голосом, громко и взволнованно, спрашивает:
— Пусть старшие скажут, бывало ли в коммуне, чтобы прятали жратву от товарищей?
Теперь все прислушиваются. Даже Мотька положил в карман светляков. Старшие коммунары тихо переговариваются. Потом с земли поднимается едва видимая в темноте фигура, и Ласькин голос отвечает:
— Нет, товарищ председатель исполкома, такого случая никогда еще в коммуне не было!
— У нас тут курсант Трубицын и красноармеец Федор Пастоленко, — так же громко и взволнованно продолжает Фунт, — пусть они скажут: бывало, чтобы один красноармеец прятал в мешке хлеб и сало, а другие шли в бой голодными? Бывало так или нет?
— В матросском отряде такого не бывало, — отзывается Трубицын. — А в каком другом отряде?.. Если в какой другой отряд заползет мелкая буржуазия… тогда что ж — поступят согласно военно-революционному закону. Верно, Федор?
— Так! — подтверждает Пастоленко.
В первый раз после того, как Фунта избрали председателем исполкома, я вижу, что все-таки он хороший коммунар и настоящий председатель.
— Быстро разобрались, — раздается из темноты голос Тимофея Васильевича, — а надо бы о многом подумать. Вот я не спрашиваю вас, Николай, сам знаю: вы делились последним, но не могло ведь быть, чтобы товарищ стал обыскивать товарища и не спросясь взял у него хлеб или табак…
— Потому не брали, что отдавали сами, если случалось раздобыть, — отзывается Николай.
— А почему сами давали, думал ты об этом? — спрашивает Тимофей Васильевич. — «Свое» и «чужое» — это иной раз страшные слова. Мы с Августом в Нерчинске жили у Степана Нелугина — кроткого такого старичка, который десять лет просидел на каторге за то, что убил брата. Этому Степану Нелугину показалось, что неправильно разделили отцовское наследство — корова досталась плохая. Пришел ночью к брату и сонного зарезал. «А раньше, говорит, жили мирно, свар не было». И такие вещи возможны, это надо помнить. Человек тем меньше думает о своем и чужом, чем больше значит для него общее счастье.
Разве умение жить не только своими, а великими человеческими интересами приходит само собой, сразу, легко? Мы этому учились в подполье, в революцию, вы, Николай и Федор Евтихиевич — на фронте.
Для того и организовали школу-коммуну, как только стало возможно, сразу после революции. Организовали в самой глухой деревне, где, если поймают не то что конокрада — «курицекрада», — зарежут. Егор и Степан Аршанница хорошо это знают. Для того организовали нашу коммуну, чтобы всем вместе учиться жить общим делом — коммунизмом… Душа должна наполниться воздухом, расправиться. Нужно, чтобы ее с детства не сжали, не изуродовали.
Костер почти погас, только тлеют угли, и в красноватом их свете то появляются, то исчезают ночные бабочки. Жардецкий зазевался, а надо бы подбросить дров.
Когда Тимофей Васильевич замолкает, слышно, как все сильнее и сильнее шумит река. Только теперь, в темноте, кажется, что она не внизу, а со всех сторон.
Жардецкий наконец на цыпочках подбирается к костру и швыряет огромную охапку сухих веток. Костер вспыхивает трескучим пламенем с длинными, медленно колеблющимися красными и желтыми языками. Становятся видны дом с колоннами, река, красная и светящаяся у нашего берега. И впервые за весь вечер я вижу Новичка.
Он стоит далеко от костра, на самом краю площадки, прижавшись щекой к стволу дерева, и не мигая, нахмурившись, глядит в ту сторону, откуда доносится голос Тимофея Васильевича. Смотрит и слушает, как все мы. И глядя на него, мне кажется, что я знаю, о чем он сейчас думает. И какие это не простые мысли.
— Верно, Лася, — продолжает Тимофей Васильевич, — коммунар все разделит с коммунаром; настоящий человек не пожалеет для товарища жизни, кто же рискнет дружбой и товариществом из-за ломтя хлеба? Но такая дружба возникла не сразу и не легко. Мы у Юры взяли, как у коммунара. А что мы ему дали? Разве мы относились к нему, как к товарищу? Ведь многие даже имени его не знают: Новичок и Новичок… Чтобы брать, надо уметь давать — это старый закон. Чтобы погреться у костра, надо зажечь его…
Пламя сникло, и темнота вновь придвинулась. Тимофей Васильевич поднялся со скамьи и подошел к костру, так что стало видно его озабоченное морщинистое лицо с совсем уже поседевшей бородой.
— Ничего не поделаешь, старики уходят, — проговорил он тихо. — Еще год, и мы с вами будем жить одни, без наших первокоммунаров. Это нелегко. За них, наших старших товарищей, я спокоен. Но сумеем ли мы сохранить коммуну, воспитать новичков и передать им лучшее, чем сейчас живем? Это, товарищи, главное… Сумеем ли сделать так, чтобы через много-много лет Лася, Аршанница, Егор Лобан, приводя к нам своих сыновей, а когда-нибудь и внуков, узнавали в коммуне — выросшей, сильной, богатой — то, за что мы все ее полюбили когда-то и, как мне кажется, будем любить всю жизнь?