Неожиданно началась оттепель.

Второй день вперемежку падает мокрый снег и льет дождь, все пропиталось сыростью — и стены, и простыни, и одеяла. У Мотьки болит зуб, и он гудит, как жук; странная это привычка появилась у него — гудеть.

На уроке истории Тимофей Васильевич спрашивает, как погибло древнее Вавилонское царство. Но я все забыл, хотя утром знал назубок, даже рассказывал Мотьке. Еще Мотька удивлялся, почему древние царства погибали обязательно от трех причин.

…Я молчу и вожу рукой по карте древнего мира. На ощупь Вавилонское царство холодное и скользкое; оно тоже отсырело. Должно быть, и в Месопотамии идет дождь, но не как здесь, а тропический ливень. Вода давно вышла из берегов Тигра и Евфрата и затопила поля.

Тимофей Васильевич, наверно, думает, что Мотька гудит от избытка мыслей, и вызывает его мне на помощь.

— Вавилонское царство распалось от трех причин, — решительно начинает Политнога и замолкает, а когда пауза переходит все мыслимые пределы, слабым голосом спрашивает: — Тимофей Васильевич, почему все царства гибли от трех причин?

— У гимназистов больше не умещалось на шпаргалке. Очень просто. Но каким образом то же самое происходит и у тебя с Алешей, не знаю. Садись и подумай!

Мы садимся, и Мотька сразу начинает жужжать, тихо, но еще тоскливее, чем раньше. Крупные капли падают на окно; едва одна капля растеклась и стекло сделалось прозрачным, падает другая.

— Где Колычев? — перед концом урока спрашивает Тимофей Васильевич.

— Болен… кажется, — неуверенно отвечает Лида.

Но Ленька Колычев совсем не болен. С самого утра он ходит по спальне из угла в угол, бледный, с красными пятнами на щеках: значит, на него «накатило».

— Опять дуришь? — окликает Егор.

— «Дурю»? — останавливается Ленька. — Знаешь песенку:

А старший брат мой был лягавый, Хотел за мною проследить. Но как узнал, что я с наганом, Боялся близко подходить.

Махнув рукой, Лобан поворачивается к стенке.

Братьев Колычевых — Леньку и Бориса — год назад привел в коммуну Тимофей Васильевич. Ленька показался ребятам грубым и нелюдимым, а старший брат, Борис, был очень вежливым, никогда не забывал сказать «благодарю вас», улыбаясь при этом и глядя прямо в лицо.

В свободное время он часами стоял у окна спальни, не сводя глаз с сада и спускающейся к реке тропинки. От его круглой, коротко остриженной головы на пол падала тень, напоминающая чайник.

Была у Бориса одна важная отличительная черта: он в совершенстве разбирался во всех механизмах, какие только имела коммуна, как бы обладал властью над ними.

Вещь, нуждавшуюся в починке, он брал осторожно, вытерев перед тем белой тряпочкой с необыкновенной тщательностью вымытые руки, и долго рассматривал. Потом принимался за работу.

Он починил стенные часы, насос, электростатическую машину и медные магдебургские полушария из физического кабинета.

На картинке в учебнике было изображено, как конные упряжки тянут полушария в разные стороны, а они, сжатые снаружи атмосферным давлением, не поддаются, хотя два сердитых человека в цилиндрах и длинных сюртуках всячески понукают коней. Лошадей у нас нет, но, когда Борис выкачал воздух из полушарий и продел веревки в ушки, все коммунары разделились на две группы и долго тянули полушария, стараясь разъединить их.

Борис стоял у окна, как обычно разглядывая тропинку, спускающуюся по косогору. Совершенно уверенный в приборе, он потерял к нему интерес; вообще его занимали только вещи, нуждавшиеся в починке, и дружил он только с младшими, самыми слабыми ребятами, которым надо было покровительствовать.

Мы тянули изо всех сил, но так и не пересилили атмосферного давления. Борис подошел к прибору и не глядя повернул кран. Воздух со свистом ворвался внутрь сверкающей медной сферы, и полушария сами отделились друг от друга.

Наши предводители, Лобан с одной стороны и Аршанница — с другой, стояли красные и потные, в расстегнутых рубашках. Мы все тяжело дышали от напряжения. Мы понимали, в чем суть опыта, и все-таки покорность прибора Борису в эту секунду казалась почти волшебной.

Вскоре после опыта с атмосферным давлением Борис Колычев ушел из коммуны. Накануне ребята слышали, как братья спорили и Борис несколько раз повторял:

— Ты слабогрудый, и я тебе этого не велю, чтобы идти со мной.

В ночь перед уходом Борис закончил починку рояля, по-прежнему обретавшегося на чердаке. Под утро сквозь сон я слышал музыку, о которой когда-то мечтал; оказывается, он умел и играть. На рассвете Колычев постучался к Пастоленко — они дружили, — попрощался и передал письмо для Тимофея Васильевича.

Письма этого никто из нас не читал, но мы знали, что Борис сообщал там о своем намерении еще год «побродить», а после определиться в судовые механики и плыть кругом земли, «раз, надо полагать, по всему свету будет мировая коммуна». Кроме того, он горячо просил Тимофея Васильевича сберечь Леньку.

После бегства от Бориса иногда прибывали письма: то из Петрограда, то с юга; а среди зимы в разное время явилось несколько посланцев: все в лохмотьях, посиневшие от холода, даже по тем временам невиданно худые и слабые. Так с запиской от Бориса в самые морозы пришел Глебушка. Прямо из кабинета Тимофея Васильевича его отвели в изолятор. Доктор долго выхаживал Глеба, но он и теперь слабый.

…При каждом Ленькином шаге раздается хлюпающий звук; это оттого, что оторвалась подошва на ботинке.

— «…А старший брат мой был лягавый», — бурчит Ленька себе под нос.

— Мясо привезли! — открыв двери, сообщает Август. — Кто староста распределения?

— Я! — поднимается Лобан.

— Иди. Федор отрубит фунтов шесть на обед.

В коммуне кормят теперь немного лучше, но все-таки мясо — вещь редкостная. Прислушиваясь к одобрительному гудению, Август добавляет:

— Колычев! Зайди к Тимофею Васильевичу — от брата письмо!

Ленька пулей вылетает из спальни, а Лобан шагает вразвалочку, как бы нехотя. У дверей он останавливается и подзывает Новичка: тот человек хозяйственный и знает толк в продуктах.

Лобан с Новичком возвращаются через полчаса или час. Слышно, как они переговариваются:

— Нога ничего…

— Жирная, — соглашается Новичок.

— Пуда полтора потянет?

Я думаю, что хорошо, если бы завтра на обед были борщ и котлеты. Но назови эти блюда вслух, Лобан непременно приготовит что-нибудь другое, потому что он упрямый. Лучше уж помолчать.

Ленька тоже вернулся. Лицо у него теперь спокойное, даже веселое.

— А Борис Матвеевич пишет, что на «Гидроторф» в Шатуре определился. Близко!..

Ленька говорит о Борисе только с Глебом, которого любит больше всех в коммуне, и почему-то всегда называет брата по имени-отчеству.

— Год поработает — и в Питер…

— Зачем? — спрашивает Глеб.

— В плавание пойдет — в Австралию, или в Америку, или еще куда…

— И ты с ним?

— Надо думать… — не сразу отзывается Ленька.

Дождь перестал, на дворе подморозило, и через стекло видно, как кружатся в воздухе хлопья снега.

«Мясо украли», — разносится по коммуне.

Вслед за дежурным мы бежим вниз. Сквозь открытые двери кладовки видны полки, стол, окно с выбитым стеклом; через него сеется и падает на пол снег. В раме торчат зеленоватые осколки.

— Уходите, нечем любоваться, — гонит Август.

Уроки продолжаются своим чередом, а перед обедом в клубе открывается общее собрание.

— Аршанница, Быковская, Васильницкий! — вызывает председатель.

— Здесь! Тут! Есть!

— Все в сборе? — спрашивает, откладывая список, председатель. — Слово имеет Ефим Дубовецкий.

— О краже знаете… — начинает Фунт. — В кладовке выбито окно, но осколки на дворе. Вор прошел через дверь и стекло выбил изнутри, для отвода глаз. Самое главное — на улице по свежему снегу никаких следов. Вор из своих, так выходит.

Фунт долго молчит, вычерчивая что-то пальцем на столе, потом продолжает:

— На всю коммуну легла тень, вот как, ребята…

Дорогая наша, лучшая на свете коммуна, в которую мы приходили, не имея другого дома и другой семьи, и которая каждого встретила с открытым, чистым и незапятнанным сердцем! Кто же посмел опозорить ее?

— Исполком постановил не устраивать обыска, никому не рассказывать о том, что произошло, а обязать того, кто украл, до двенадцати ночи отнести мясо на место, в кладовку, — говорит Фунт.

— А если не отнесут? — несмело спрашивает кто-то.

— Хуже будет! — поднявшись и отодвинув рукой Фунта, угрожающим напряженным голосом отзывается Лобан. — С коммуной шутки плохи!

До двенадцати часов ночи…

Когда проходишь мимо дверей Тимофея Васильевича, слышно, что он безостановочно шагает. Ласька читает. Глеб лежит с открытыми глазами, положив голову на руки, и шевелит губами: он думает. В двенадцать часов Лобан, Фунт и Ласька поднимаются и выходят из спальни. Слышно, как они спускаются по лестнице, потом шаги затихают.

Мы ждем, не переговариваясь.

Над дверью тикают стенные часы, винтовки чоновцев, установленные в пирамиду, отбрасывают тень, похожую на индейский вигвам из книжки Майн Рида. Даже кажется, что кто-то притаился внутри вигвама, прижимается к полу, натягивая лук.

Мотька не выдержал, на цыпочках подобрался к двери, прислушался и бросился к своей койке:

— Идут!

Лобан, Фунт и Ласька возвращаются так же тихо, как вышли.

Значит, все по-прежнему и вор не положил мяса на место.

Несколько человек из разных углов спальни собираются к Ласькиной койке. Оттуда доносится скрип козел, шепот — это заседает бюро комсомольской ячейки. Я прислушиваюсь, но нельзя разобрать ни одного слова.

— Не спите, ребята? — спрашивает Ласька, когда шепот замолкает. Голос у него спокойный и задумчивый, такой, что сразу понятно: комсомольское бюро приняло очень важное решение. — Некоторые подозревают друг друга — этого делать нельзя, — продолжает Ласька. — Мы заставим того, кто украл, самого повиниться, а там подумаем… Верно?..

Мы молчим.

Только теперь я понимаю, что коммуне угрожает опасность. Такая, что нужно драться за коммуну; это мало — волноваться и не спать. Но с кем драться и как?

— Помните, что Август рассказывал про голодовку? — спрашивает Ласька.

Конечно, мы помним, как в Минусинской тюрьме мерзавец надзиратель оскорбил арестованную — двадцатилетнюю студентку-большевичку. Перестукиваясь через стены, женская тюрьма сообщила мужской о происшествии. Было это после революции пятого года, когда тюремщикам казалось, что рабочие разоружены, революционеры раздавлены, никто не посмеет поднять голос: действуй как хочешь. Только недавно кончилась двадцатидневная голодовка; десятки заключенных — в тюремном лазарете. Но все равно, нельзя оставить удар без ответа, и надо, чтобы враги и друзья на воле почувствовали силу заключенных-большевиков. Единственное оружие — голодовка. Значит, вся тюрьма снова объявит голодовку до изгнания мерзавца надзирателя.

Мы все хорошо помним это, но зачем сейчас вспоминать о рассказе Августа?

— Тот, кто украл, поступил… — Несколько секунд Ласька ищет нужное слово. — Поступил по-буржуйски, подло. Он для нас буржуй, враг.

Лобан давно уже зажег свет. Мы сидим на койках и слушаем. Ласька поднялся и вдруг так громко и весело закончил, что мы даже не сразу понимаем смысл последних его слов:

— Комсомольская ячейка требует, чтобы тот, кто украл, вернул мясо и признался в краже. Такой наш ультиматум. А теперь комсомольцы объявляют голодовку… До тех пор будем голодать, пока вор не признается.

…Коммуна голодает второй день. Тимофей Васильевич запретил бы голодовку, и комсомольское бюро решило скрыть от него и других учителей то, что происходит.

Это самое тяжелое.

Мы ходим на уроки, спускаемся в столовую, как обычно, к завтраку, обеду и ужину. «Распределение», как всегда, раздает порции хлеба, разливает суп, и, когда в столовой появляются Август, Ольга Спиридоновна или Пастоленко, ложки опускаются в миски.

Но мы не делаем ни глотка. Стараясь не дышать, чтобы в ноздри не проникали раздражающие запахи, глядя вверх, чтобы не видеть полных мисок, напрягая всю силу воли, мы выливаем суп обратно.

Август уходит, и можно хоть положить ложки на стол. Комсомольское бюро решило, что голодать будут только старшие. Но разве мы не коммунары?

В коммуне необычайно тихо. На уроках ребята сидят бледные и похудевшие, судорожно глотая голодную слюну. Хуже всего вечером — тошнит, кружится голова. На третий день Глебушка шел по коридору и упал. Его нашли через час.

— Странно! — сказал доктор, осмотрев Глеба. — Голодный обморок.

Утром по дороге в столовую, на лестнице, у меня закружилась голова. Очнулся я в изоляторе рядом с Глебом. Голова была забинтована и болела так сильно, что даже почти не хотелось есть, только тошнило и горькая слюна наполняла рот.

Глаза у Глебушки блестят, а лицо похудело и подбородок заострился. Он лежал неподвижно на спине; рядом на стуле стояла чашка, от которой пахло мясным наваром. Глебушка незаметно выплеснул бульон в миску под койкой, потом поднес чашку к губам, делая вид, что пьет. Когда доктор ушел, он упал головой на подушку и разжал пальцы, державшие чашку. Она скатилась по одеялу к краю койки.

— Продолжаем? — спросил я.

— Конечно! — отозвался Глеб. Он нащупал рукой чашку и, не глядя, поставил на стул. — Вовсе я этого не боюсь, — сказал он. — Когда мамка умерла, я десять дней совсем ничего не ел, а потом меня Борис нашел.

Вошел Ленька Колычев, сел на Глебову койку и сердито зашептал:

— Сейчас же брось! Тебе жрать нужно, Глебка! Смотри помрешь, совсем помрешь.

Он вынул из кармана кусок хлеба и поднес к сжатому рту Глеба.

— Не смей, Ленечка! — слабым и тихим, но таким убежденным голосом сказал Глеб, что Колычев отвел руку.

— Что мне с тобой делать! — повторял Ленька, закусив губу. Глаза у него были сердитые.

— Уходи, Колычев! — приказал врач, неожиданно появляясь в изоляторе.

Ленька поднялся, хотел что-то сказать, но встретился взглядом с Глебом и, наклонив голову, молча выбежал. Доктор сменил перевязку, послушал сердце у меня и у Глебушки и спросил, хотим ли мы еще бульона.

— Мы сыты, — отозвался Глеб, несколько раз отрицательно помотав головой.

Вечером зашел Политнога и сообщил новости: Тимофей Васильевич совсем разболелся — его увезли в больницу, а Ленька удрал.

— Ребята говорят — голодать не к чему, — сказал Мотька. — Ленька — он и есть вор, гад такой. Чего ж голодать?

Говорил он каким-то незнакомым, прерывающимся голосом — вероятно, от слабости.

— Неправда! — вскрикнул Глеб. Он сел, но сразу снова упал на подушку. — Голова как кружится… — протянул он, не открывая глаз, прикрытых синеватыми веками с длинными ресницами.

— Кому ж еще? — пожал плечами Мотька.

Во сне Глеб метался, выкрикивал что-то непонятное, звал то Бориса, то Леньку, потом затих. Доктор не отходил от него. Ушел доктор только на рассвете, и сразу в дверь скользнул Ленька с двумя чашками бульона в руках. Было еще совсем темно, и я его даже не узнал, но Глеб разглядел сразу и притянул к себе, все время повторяя:

— Я же говорил! Видишь! Я же говорил.

— Ешь, дура, — сказал Ленька, улыбаясь и неловко садясь с двумя полными чашками в руках.

Запах бульона заполнил комнату. Мне вдруг так захотелось есть, что я забыл обо всем на свете и не видел ничего, кроме этих чашек. Сердце колотилось, а руки и ноги ослабели, стали словно чужими.

— Да ешь же, дура, — шепотом повторял Ленька. — Отыскалась нога эта ваша…

— Врешь! — сказал Глебушка, широко раскрывая огромные глаза и недоверчиво улыбаясь.

Он сел и спрятал руки под одеяло.

Не отвечая, Ленька положил, почти швырнул чашки на стул и выбежал. Через несколько минут он вернулся, волоча телячью ногу. Глеб потрогал мясо, будто все еще не верил.

— Кто украл? — спросил он.

— Пейте, — не отвечая Глебу, приказал Ленька, бросив мясо на пол и протягивая чашки. — Только не спешите…

Он сидел, не сводя глаз с Глеба все время, пока мы пили бульон.

— Мы с Пастоленко сварили, — проговорил Ленька. — Хороший? Нет, больше нельзя; утром еще принесу.

— А Мотька на Леньку брехал. Вот дурной! — улыбнулся Глебушка, когда Ленька вышел, унося на плече телячью ногу.

Я ничего не ответил. Мне хотелось только есть и спать, больше ни о чем думать я не мог.

Когда я проснулся, было совсем светло. По изолятору ходил доктор в белом халате, довольный и веселый.

— Дело пошло на поправку, — заметил он, подходя к койке. — И пора…

Глеб еще спал.

После полудня сразу, как только мы пообедали, в коридоре послышались спорящие голоса. Кто-то, кажется Фунт, настойчиво говорил:

— Мы на минутку только. Спросим — и назад.

— Алексей с Глебом больны ведь. Зачем их волновать? — недовольно возражал доктор.

Все-таки ребята своего добились. К нам вошли Лида Быковская, Фунт и Аршанница. Они расселись — Аршанница на подоконнике, а Лида с Фунтом на табуретах. Доктор с сердитым и встревоженным лицом стоял в дверях.

— Ну, как вы себя чувствуете? — обычным своим ровным голосом спросила Лида.

Мы не отвечали, понимая, что ребята пришли вовсе не для того, чтобы справиться о нашем здоровье.

— Привычка у тебя тянуть, Лидка, — вмешался Аршанница, поднимаясь с подоконника. — Приходил кто-нибудь, ночью? — тихо и очень серьезно спросил он, переводя взгляд с Глебушки на меня.

— Да… — не сразу отозвался Глебушка.

— Кто? — набрав полную грудь воздуха, продолжал Аршанница. — Ленька?

— Да.

— Ну вот… — нахмурился Аршанница и, кивнув головой, шагнул к дверям, но на полдороге остановился: — Зачем приходил? Рассказывайте.

— Значит, и вы видели ногу? Сами видели? — нетерпеливо перебил Фунт Глеба.

…Мы остаемся одни. Глеб лежит на спине и быстро шевелит губами. Потом вдруг садится, свесив на пол тоненькие, как спички, ноги.

— Они на Леньку думают, да? — спрашивает он, взглянув на меня. — Конечно, на Леньку, — отвечает он сам себе, медленно одеваясь и непослушными пальцами застегивая пуговицы. — Вот дурные! Какие они дурные…

Я тоже одеваюсь, сам не зная зачем. У меня кружится голова и сами собой закрываются глаза, но я смотрю на торопливо одевающегося Глеба и стараюсь не отстать от него.

Когда мы заходим в клуб, никто даже не оборачивается на шум наших шагов. Ребята стоят тесным кругом, и из-за их спин, из центра круга, раздаются голоса; тихий и запинающийся — Ленькин, и требовательный, все более настойчивый, сердитый и громкий — Аршанницы.

Глеб садится на стул у дверей и слушает, вытянув вперед шею, шумно дыша полураскрытым ртом.

— Чего ж ты убегал? — допрашивает Аршанница.

— Не скажу… — отзывается Ленька.

— Погоди, скажешь… Откуда ты взял эту ногу, если не украл?

— Не скажу!

Я не вижу Ленькиного лица, но ясно представляю себе, как он стоит, опустив голову, не глядя на гневные лица коммунаров.

— Откуда ж ты взял ногу, если не украл? — зло и нетерпеливо повторяет Аршанница.

— Не скажу! — эхом отзывается Ленька.

— Вот что, ребята, — решает Аршанница, — раз не хочет отвечать, пусть забирает чертово мясо и выкатывается из коммуны. К черту!.. Мотька, принеси ногу.

Круг расступился, открывая дорогу Политноге, и мы увидели Леньку. Я не успел рассмотреть его лицо; помню только, что оно было совсем не таким, как я себе представлял: совершенно белое (только в ту секунду я понял, что это значит, когда говорят — белое, как бумага), высоко поднятое, с крепко сжатым ртом, с сухими глазами и неподвижное. Может быть, и Ленька заметил Глебушку, потому что он вдруг качнулся вперед, как будто хотел подойти к нам, но не двинулся с места.

Круг замкнулся. Я обернулся к Глебу. Из его широко раскрытых глаз текли слезы.

Я знал, что Глеб сейчас единственный человек в коммуне, который верит Леньке, ни капельки не сомневаясь в нем.

В комнату влетел Мотька. Задыхаясь от быстрого бега, он закричал:

— Ребята! Там две ноги. Честное комсомольское!

Все отхлынули от Леньки и окружили Политногу. Он стоял важный, с таким выражением, как будто ему хочется не то расплакаться, не то рассмеяться.

— Две ноги! — повторил Мотька.

Ленька как стоял, сел прямо на пол посреди комнаты, но почти сразу поднялся и шагнул к нам. В этот момент появился доктор, схватил нас за руки и потащил в изолятор. Лицо у него было такое сердитое, что мы не стали спорить.

— Совершенное отсутствие дисциплины! — бормотал доктор, спускаясь по лестнице. — Ребята, которые знают только «хочу» и совершенно не знают слова «должен»!

Теперь я убежден, что он был неправ тогда, да, вероятно, и не думал того, что говорил.

Мы шли послушно и не спорили. Шум голосов в клубе удалялся и наконец совсем затих.

После обеда явился Мотька, как всегда с последними новостями: вторая нога, та, что появилась после Ленькиной, — вся в грязи, пыли, значит, валялась где-то на чердаке, и еще Август отыскал на ней синюю продотдельскую печать. А где Ленька добыл мясо, откуда притащил, это неизвестно; Колычев молчит, а Август запретил расспрашивать его.

Мотька не выбегает — от важности он как бы выплывает из изолятора.

Значит, вор держался, держался и все-таки не выдержал.

Я лежу и думаю об этом, и об этом думают, вероятно, все коммунары. Что-то чужое и злое вошло в коммуну, но мы и не подумали отступить перед этим, сдаться. Коммуна победила — иначе и быть не могло.

Я задумался и даже не заметил, что в комнату вошел Ленька. Он сидит на Глебушкиной койке, держит его за руку, и они с Глебом о чем-то переговариваются.

— Никому не скажешь? Честное слово? — шепотом спрашивает Ленька Колычев.

— Честное слово!

— Никому и никогда?

— Никому и никогда!

Я закрыл глаза и стараюсь дышать так, как дышат во сне.

— Это Борис Матвеевич достал, — еще тише, почти беззвучно, шепчет Колычев. — Я как приехал ночью к нему на Шатуру, он сразу достал.

— Борис Матвеевич… — повторяет Глеб.

— А говорить никому не велел; пусть, значит, ребята думают, что украденное вернули, — продолжал Ленька.

Больше они ничего не говорят.

Я лежу и думаю: «Кто же все-таки вор?» Но этого мне так и не удается узнать. Да это и не самое важное. Кто бы он ни был, самое важное в том, что он сдался, что мы сильнее!