Прошло уже три месяца, как мы с Мотькой живем в коммуне, а все еще каждую ночь мне снится, будто мы плутаем по узким переулкам, бежим, увязая в сугробах, через какие-то пустыри, греемся у костров среди безлюдных площадей, спим в оледенелых парадных, как можно теснее прижимаясь друг к другу.

Ночью просыпаюсь и в первый момент не могу понять, где я, куда исчез Мотька. Неужели ушел без меня? Открываю глаза и тихо, чтобы никого не разбудить, объясняю сам себе:

— Это и есть коммуна. Чего же бояться? Мотька на соседней койке. И Ласька здесь, только он спит в том конце зала. Привыкнешь к темноте и сразу увидишь дверь, а справа от нее, первую в ряду, Ласькину койку.

Темнота редеет. Серые полосы напротив — это шведская стенка: спальня мальчиков помещается в бывшем гимнастическом зале. Слышны редкие удары, будто осторожно стучат в дверь. Это на перекладинах шведской стенки намерзли сосульки; вчера протопили, и сосульки тают, роняя на пол тяжелые капли. В углу — пирамида с винтовками чоновцев, а за ней — свернутое знамя.

Это и есть коммуна. И все-таки я знаю, что как только закрою глаза, снова кругом вырастут черные неосвещенные дома, серые сугробы, кривые переулки. Лучше уж не спать, хотя спать очень хочется.

И я изо всех сил стараюсь не спать.

Я вспоминаю, как старый коммунар Аршанница рассказывал нам с Мотькой и другим новичкам о рождении коммуны…

…Это было в семнадцатом году. Тимофей Васильевич вышел из минской тюрьмы тяжело больным, харкающим кровью.

— Ехать в Москву в таком состоянии — самоубийство, — сказал врач. — Самоубийство в первый революционный год — что может быть преступнее? Вам необходимо месяца три пожить среди лесов, пропитаться лесным воздухом.

Так Тимофей Васильевич очутился в деревне Смолокуровке, в глубине Полесья.

Месяц он лежал пластом, но уже тогда к нему наведывались ребята. Первым к избе, где он жил, нашел дорогу Егор Лобан, тринадцатилетний паренек, у которого отца убили на фронте, в Мазурских болотах, а мать умерла с голоду. Лобан привел своих товарищей, а потом стали ходить ребята не только из Смолокуровки, но и из соседних деревень. Школа давно не работала, и изба эта сделалась и школой и молодежным клубом. Там зимой семнадцатого года была создана первая по волости ячейка юных коммунистов.

…Время было трудное. В январе в соседней Матулинской волости вспыхнуло кулацкое восстание. Скоро стало известно, что разбитая красногвардейцами банда отступает из Матулино в леса, убивая в попутных селах коммунистов. Смолокуровка лежала на пути банды, и Тимофей Васильевич получил от волостного комитета партии приказ немедленно уходить из села.

Днем, когда ребята собрались у него, Тимофей Васильевич рассказал о том, что произошло.

— Я ухожу в волость, а оттуда — на станцию и в Москву, — закончил он. — Если кто-нибудь из вас хочет уйти вместе со мной из родных мест, чтобы учиться в Москве, — дорога открыта. Только подумайте хорошенько, посоветуйтесь: это ведь совсем не простая вещь…

Вечером в избу пришли пятнадцать человек с котомками за плечами, так что нечего было и спрашивать, что они решили.

Перед уходом Тимофей Васильевич еще раз предупредил:

— Если кто по пути передумает, пусть поворачивает: дорогу ведь знаете, найдете с закрытыми глазами.

Вышли к ночи, в полной темноте, и шли молча, осторожно ступая по узкой лесной дороге. Знали и помнили, что не только одно неосторожное слово, возглас, но и хруст ветки под ногами может стоить жизни Тимофею Васильевичу. По лесу шныряли бандиты, а он коммунист, большевик, его успели узнать не только смолокуровские, но и окрестные кулаки.

Шли гуськом, в такой темноте, что вытянешь руку — и не видишь ладони, точно она растаяла. До волости двадцать верст. Шли, и при каждом шорохе казалось: кто-то не выдержал, свернул к дому. Еще кто-то, еще… Может быть, теперь один ты бредешь по лесной дороге за Тимофеем Васильевичем.

Трифоново, волостное село, лежит среди самой чащобы, как Смолокуровка. Шли в кромешной тьме, свернули и вдруг увидели избу с флагом, полоскавшимся над освещенным окном, — волостной комитет РКП (б).

Лобан первым подошел к избе. Остальные ребята выходили из леса один за другим. Тимофей Васильевич стоял у окна и каждого, кто подходил, поворачивал к себе, потом подталкивал к дверям:

— Ну, иди греться!

Последним из лесу показался Аршанница; он замыкал колонну.

— Значит, все! — сказал Тимофей Васильевич, вслед за Аршанницей входя в помещение. — Все пятнадцать человек…

Оказывается, никто не струсил, не повернул к дому, не убежал.

В большой комнате на корточках перед печкой сидел сторож. Пламя вырывалось из открытой дверцы, жарко гудело, охватывая смолистые поленья. Ребята стояли вокруг и грелись.

Тимофей Васильевич шагнул к столу, покрытому красным кумачом.

— Ребята, — сказал он, поднимая голову, — путь до Москвы долгий. Знаете, что нам сейчас нужно больше всего?

Он подождал немного и сам ответил:

— Знамя! Какой же это отряд, если нет у него знамени? Кто из вас умеет рисовать?

— Я, — откликнулся Лобан.

— Пиши! Нет кисти — ничего, пиши пером, вот тут, на этом кумаче. — Тимофей Васильевич оглядел ребят и громко закончил: — Пиши так: «Школа-коммуна».

Сторож поднялся и сказал:

— Как же это? Имущество ведь казенное, советское…

— А разве знамя будет не советское? Самое советское! — перебил Тимофей Васильевич. — Большевистское знамя. Верно, ребята?

Ребята ответили вразброд, но дружно: «Верно!» — и сторож больше не спорил.

А Лобан, макая ручку с пером в чернильницу и наклонившись над столом, осторожно выводил буква за буквой те два слова, которые диктовал Тимофей Васильевич: «Школа-коммуна».

…В темноте знамя кажется черным, но на самом деле оно красное, кумачовое. Мы в коммуне. Все-таки и теперь мне кажется, что сон, который разбудил меня, вернется, как только я закрою глаза. Он только и ждет этого. Я поднимаюсь и на цыпочках крадусь к Ласькиной койке. Ласька закутался с головой, но из-под одеяла слышно его дыхание.

Теперь на душе спокойно, и больше я ничего не боюсь. Возвращаюсь к своей койке и засыпаю.