Здесь и Там. В стихотворении Уильяма Блейка паломник входит в церковь: в алтаре ползет змея и плюется ядом на Святые дары. Коли дело обстоит так, пойду и лягу в хлеву со свиньями, решает паломник в начале девятнадцатого века. Потусторонние силы открыто глумятся над христианской святыней. Похоже, это конец. Здесь плохо, там совсем плохо. Там.

Античности чужда потусторонность и трансцендентость, античность всегда упрекают в переизбытке чувственной телесности. Откуда ей взяться, потусторонности, если нет понятия смерти? Танатос — потеря памяти при трансформации индивидуальности, ерунда по сравнению с величием и кардинальностью Смерти. Языческая философия не видит разрыва в единой цепи бытия, а потому ничего не понимает в иудео-христианской догматике. Плотин удивляется: христиане презирают конкретную землю и чувственно воспринимаемые вещи, утверждая, что для них уготована какая-то новая земля. «По христианским понятиям, душа любого, даже самого низкого, человека бессмертна, в отличие от звезд, несмотря на их дивную красоту». И полное недоумение: «Как возможно этот мир и его богов отделять от интеллигибельного мира и его богов?» (Эннеады, 2, 9.)

«Красота» — ключевое слово античной культуры, красота ведет к трудно достижимому «благу». Но дорога к пониманию красоты доступна только свободному человеку. Это «аристос», то есть достойный познать «благо». Люди несвободные — instrumentum vocales (инструмент говорящий), и больше ничего, будь они хоть сто раз богаты и родовиты. Отсюда совершенный абсурд христианства, по мнению языческой философии первых веков.

Арето — добродетель, аретология — учение о добродетели. Греческая культура, в отличие от средневековой, не разработала досконально этого учения. Единый полюс нравственного бытия — свобода; правильное воспитание способствует достижению свободы, так как пороки — пьянство, сладострастие, подобострастие, алчность, трусость — оттесняют к периферии зависимости и рабства. «Если какая-либо драгоценность, женщина, ребенок, — писал Архилаос (Спарта, IV век до н. э.), — слишком волнуют и притягивают тебя, отдай это, уйди от этого, если какое-нибудь божество слишком притягивает тебя, уйди в другой храм». И Кратил (Афины, IV век до н. э.): «Если нечто ужасает и отвращает, не спеши с выводами, вспомни: почему и каким образом возникли в тебе ужас и отвращение». Крайняя осторожность в оценках: суждение — «нравится или нет», «мое или не мое», «красиво или нет» — возможно лишь в процессе анамнезиса, в постижении индивидуального логоса.

В этом смысле политеистическая культура совершенно антисоциальна. Заботиться о ближнем — значит связываться с человеком низким, зависимым, неспособным удовлетворить даже самые простые нужды, — а поэтому небезопасно для душевного здоровья. Можно прийти на палестру, дабы стать сильным и ловким, или на собрание философов — послушать умные речи, но просить сочувствия или материальной поддержки постыдно. Это санкционировано волей богов — они «не любят» людей в духе христианского «агапе», молить богов о помощи бесполезно и небезопасно.

Христианская доброта, милосердие, самопожертвование, «не делай другому нежелательного для себя» — нонсенс, добродетели нищих, рабов, трусов, которых, собственно, за людей принимать нельзя. Пассивное ожидание персональной или общественной подачки, тяжкие вздохи касательно жестокости богов и людей, потом объедки, лохмотья, гниение в мусорной куче… — прекрасно, гумус полезен, у тебя есть шанс, возродившись собакой, научиться вилять хвостом и строить глазки мяснику.

Но случилось непредвиденное. С Востока пошли поветрия, слухи, предчувствия конца света, появилась черная звезда на горизонте, которую назвали Немезидой. Вскоре распространилась новая эсхатологическая религия — христианство.

Разве не видел античный мир разложение и смерть до иудео-христианства? Да, но это совсем другая история. Смерть — разделение души и тела. Последнее либо разлагается в неопределенности материи, либо становится объектом разнообразных магических влияний. Душа, если не отличается энергической автономией, вовлекается хищной материей в какое-либо новое сочетание, входит в растение, камень, зверя — отсюда пифагорейский метемпсихоз. В беспрерывных круговоротах и трансформациях нет и не может быть «создателя», боги — только демиурги, организующие стихийные данности материального мира своим божественным эйдосом и сперматическим логосом.

Креации ex nihilo необходимы: начало и конец, всякая вещь рождается и умирает. Но ведь звезды, металлы, камни остаются? Во-первых, они со временем развеются пылью, во-вторых, вообще мертвы, потому конец света их не особо волнует; растения, звери и люди — вот кто немного помучается, а затем их ждет «ничто». Христиане готовы согласиться с таким иудейским вариантом, делая исключение для людей, притом верующих в строгую догму людей: беспросветный дуализм жизни и смерти переходит у них в не менее жестокий дуализм вечного блаженства и вечных мук.

Для языческой культуры иудео-христианство — пустыня и антижизнь, то есть нелепое прозябание, где запрещено практически все: нельзя приносить жертвы источникам и монолитам, любить статуи, деревья в лесу, женщин и мальчиков на дорогах; следует согнуть плечи в ожидании бича божьего, терзать плоть голодом и болезнями, замаливать грехи, служить калекам и убогим. Суеверие рабов и старых баб, полагали неоплатоники. Только после принятия христианства Константином и раскола Римской империи стало понятно, насколько это серьезно. Иудео-христианство разрушило автономный мужской принцип и мужскую цивилизацию: Риму хватило сил уничтожить Карфаген, однако религиозный и политический разброд третьего, четвертого веков нашей эры доканал империю. Сыновья матерей, все более многочисленные, постепенно вытеснили сыновей отцов. Кто они, сыновья отцов?

Трудно представить образ свободного мужчины-воина. Известный историк Арнольд Тойнби в книге «Война и цивилизация» попытался это сделать по разрозненным отрывкам из Геродота, Тита Ливия, Тацита, Диона Кассия. При самых разных обрядах инициации имеется в виду достижение одной цели: оторвать юношу от материнского притяжения, развить индивида, независимого от телесных страданий, наслаждений, голода, холода, тепла и сытости; сожалений о прошлом и надежд на будущее; от чьих угодно мнений. В результате молодые люди, выбранные для воинской судьбы, отличались великолепной ориентацией в походе и битве, не нуждались в собственности, не реагировали на соблазны мира сего, довольствовались двумя-тремя лепешками в день. Все это давалось жестокой магической инициацией, не имеющей отношения ни к выучке, ни к тренировке. Несмотря на некоторое сходство, воины Спарты или отборных легионов Цезаря, Тита, Траяна принципиально отличались от самураев, прусских юнкеров, английских джентльменов отсутствием правил и кодексов. Там не было речи о «хладнокровии» и «презрении к смерти». Но как представить людей, живущих вне понятия смерти?

Война в те времена имела несравненно более глубокие основания, нежели впоследствии, в силу пантеистической сакральности жизненного пространства. Конфликты в пределах одного ареала вызывались междоусобицей богов, внешние войны — экспансией своих или чужих богов. Война грозила космосу-отцу и матери-земле, священным источникам, лесам, монолитам, обитателям стихий. Другие народы и расы — не просто «другие», это враждебные орды, подвластные неведомым божествам неведомых созвездий-архипелагов бесконечного Океана, по которому плавали когда-то великие герои — Геракл, Язон, Беллерофонт.

К началу новой эры космография утратила свободу, «двери перцепции» (Уильям Блэйк) стали понемногу закрываться, звездное небо отделилось от земли, беспредельный Океан превратился в зажатые материками «водоемы» Страбона и Птолемея, «умер великий Пан». В сущности, настал конец «железного века» и начало иудео-христианского небытия: «плачьте, дети, ваш отец умер» (Валерий Флакк). Плотин это выразил следующим образом: вечно возбужденный фаллос Гермеса перестал извергать сперматические эйдосы на землю-мать. (Эннеады, 3, 7). Так постепенно выродились «дети Отца» в сакральном пространстве греческого и римского мифа.

В сыновьях матери-земли (раса Антея) нет тайного формирующего огня, потому они непригодны для мужской инициации. Смерть для них — зловещая неизвестность, распад в ничто, в лучшем случае робкая надежда на милосердие высших сил. Классическая матриархальная метафора: «люди — листья». Сыновья матери децентрализованы, постоянно озабочены источниками жизненной энергии и живут по принципам: «иметь», «надо», «приобрести». Отсюда неизбежные апофтегмы: жизнь — борьба, жизнь — конкуренция, жизнь то да се… получается, жизнь от живого человека отделена. Децентрализация лишает индивида индивидуальности, он уже не есть нечто целостное, но часть «иного», и все необходимое вынужден заимствовать у этого «иного».

Бескрылый мужской эйдос более не в силах конкурировать с женской материей, она подавляет и препятствует развитию автономного мужского начала. В мужской душе умирают божественные эйдолоны Пана, Эроса, Гермеса. Так вырастают сыновья матери, «маменькины сынки», беспокойные, тщеславные, жадные, беспощадные и совершенно беспомощные вне сферы какого-либо авторитета. Если раньше поместья, виллы, дворцы, золото служили точками опоры танцующим ногам, в середине первого тысячелетия все превращается в самоцель. Из-за ярко выраженной децентрализации мужчины стараются избегать боли в стремлении к наслаждению. Резко увеличивается роль женщин в политике и семье, сакральная проституция заменяется «обычной», запрещенной языческим ритуалом. Удовольствие, радость, наслаждение превращаются в противоположность страдания, число дуальностей возрастает, раздробленность бытия катастрофична.

Иудео-христианство — религия социальная и матриархальная: мать и дитя, женские добродетели — отзывчивость, заботливость, милосердие — акцентированы чрезвычайно. Ситуация мужчины весьма негативна в непосредственной ассоциации библейского «змия» и фаллоса. Уже в первые века христианства монахи называли пенис «цепным псом», дьяволом, или «аггелом сатаны», которого надобно укрощать постом и терзанием плоти.

* * *

Задолго до Христа в средиземноморском языческом ареале патриархат провел свои последние грандиозные войны.

Пунические войны.

Они отличались продолжительностью и крайней жестокостью. От Полибия известно о так называемой «финикийской триаде». Когда в 146 году до нашей эры легионы Сципиона Африканского (Младшего) вошли в Карфаген, римляне поразились внутреннему убранству центрального храма: на алтаре возвышались три статуи: средняя — великая мать Баалтис — стояла спиной, выпятив зад и, улыбаясь, смотрела через плечо на зрителей опаловыми глазами; справа от нее Молох — на месте пениса меч при отсутствии тестикулов; слева бог золота Ваал — тестикулы при отсутствии пениса. «Тестикулы» — два кожаных мешка, наполненные золотыми монетами, пересыпанными пеплом принесенных в жертву мужских гениталий. Агрессивный матриархат: мужчина, вне своей природной роли, — «специалист», и только — либо солдат, либо купец.

Патриархальный Рим победил в Пунических войнах, но надолго ли? После Трои, убийства Агамемнона его супругой, убийства этой супруги ее сыном Орестом, матриархат очень четко о себе заявил. Эсхил поведал в «Орестейе» перипетии божественного суда над Орестом, который отомстил за отца. Эвмениды требовали жестокого наказания, Афина и Аполлон защищали обвиняемого, в сущности, мужское первоначало: главное — семя, а не сосуд, в коем оно произрастает. Нет, семя от земли, — возражают Эвмениды, — пенис играет незначительную роль плуга, дикой природе он вообще не нужен, девственная земля пронизана приапическими речными демонами.

Итак: с одной стороны, свободное, небесное мужское начало, источающее сперматические эйдосы, с другой — аутогенная великая мать, в водах которой функционирует оплодотворяющее семя.

Иудео-христианский миф о креации только по видимости патриархален. Да, мужчина создан первым, но, скорее, как эскиз, небрежный набросок. Вот как рассуждает Агриппа Неттесгеймский в любопытной книге «О превосходстве женского пола над мужским»: мужчина был сотворен, подобно зверям полевым, из обычной «глины», женщина из несравненно более качественной материи в парадизе. Женщина «продумана» лучше и лучше сложена, благодаря регулам из ее организма удаляется «дурная кровь». «Женщина, — заключает Агриппа, — дух духа, душа души, тело тела». (Ницше, не особый любитель женского пола, заметил в «Человеческом, слишком человеческом»: «Создав женщину, Бог показал свое мастерство; при виде мужчины понятно, какие трудности ему пришлось преодолеть».) В драме грехопадения мужчина также повел себя не лучшим образом: во-первых, послушался Еву, во-вторых… кусок плода застрял у него в горле (адамово яблоко), из-за чего выросла борода и не весьма красивые гениталии.

Итак, по крайней мере после грехопадения, мужчина утратил «первое место». В подлунном, «низшем» мире, меж двух великих матерей — Луной и Землей — он обречен на беспросветный матриархат. Вот что сказал Николай Кузанский в книге De conjecturis («О предположениях»): «В низшем мире неделимость вырождается в делимость: единство неделимой формы теряется в делимой природе… постоянство теряется в непостоянстве, бессмертие в смертности, акт в потенции, мужское начало в женском». Ряд подобных оппозиций легко продолжить: идея распадается в релятивизме, целое в аналитике, прекрасное в хаосе, индивид в социуме. Вывод: «небесное» теряется, распадается в «земном».

Эта вполне традиционная мысль проходит через схоластику и неоплатонизм. Стоики и неоплатоники выражают ее примерно так: после «смерти великого Пана» (атмосферы небесного божественного присутствия) Гея, мать-земля, осталась, так сказать, «вдовой»; ее оплодотворяет Луна мужской своей ипостасью (Лунус, Эндимион, «месяц»), Посейдон-Океанос, речные божества.

Все это степени последовательного распада эйдетической формы в материи (forma formante in materia). От неба к земле, от неделимости к делимости, от нечетности к четности, от мужчины к женщине, от одного универсального эквивалента к другому.

Бог и маммона — универсальные эквиваленты. Когда-то человеческая ценность определялась причастностью к Богу, ныне — причастностью к деньгам.

* * *

Таковы предварительные рассуждения к теме: рыцарь, рыцарский орден, Прекрасная Дама. Понятия трудные, ибо у нас нет, выражаясь словами Хайдеггера, «онтологического опыта» подобной эмоциональности. Здесь возможны только догадки, более или менее удачные предположения.

Новициат, ночная стража, удар или три удара эспадой по левому плечу, золотые шпоры — похоже ли это на воинскую инициацию вообще? И да, и нет. Скрывается ли в посвящении мистическая тайна? Направлен ли рыцарь на земные завоевания? Прекрасная Дама — кто она?

Квентин Дорвард, молодой шотландский воин, вздыхая по недостижимой красавице, графине Изабелле, думает: она никогда не станет моей, но я буду направлять по ней жизнь — так кормчий направляет путь по северной звезде. Здесь элемент «amar», мистической любви, но только элемент. Вальтер Скотт не допустил подобного бесцельного томления, симпатичный его герой в конце концов женился на Изабелле, обзавелся богатым поместьем и детьми.

От Вальтера Скотта иного ждать нечего, он позитивист, несмотря на романтические свои наклонности; вернее, Вальтер Скотт, человек современного духа, резко разделял имманентное от трансцендентного, проще говоря: эльфы, драу, потустороннее, мистическая любовь хороши на своих фантастических территориях, а жизнь… жизнь это борьба, деньги, поместья, дети и прочее. И тем не менее у великого автора есть пассажи поучительные.

В знаменитом романе «Айвенго» представлен рыцарь-тамплиер. Бриан де Буагильбер, участник Крестового похода, не очень-то привлекателен, несмотря на свою доблесть. Писатель не жаловал великий орден Тампль. Но поскольку нам этот орден по душе (иначе зачем издавать подобную книгу), любопытно обратить внимание на трагедию сэра Бриана. Он влюбился в черноокую Ревекку, дивной красоты еврейку, блистающую к тому же высокой моралью. Это романтическое conjunctum oppositorum возбудило дарование Генриха Маршнера (опера «Тамплиер и еврейка») и Эжена Делакруа (картина «Похищение Ревекки»), но дело в ином — в проблеме Прекрасной Дамы. Бриана де Буагильбера можно понять «по-человечески»: тем не менее он, посвященный рыцарь, преступно нарушил обеты, за что, в сущности, погиб.

Но зачем вообще обеты?

Дабы защитить неофита от коррозийного влияния мира сего. Обеты целомудрия и бедности помогают в борьбе со страстями, разъедающими душу, — алчностью и сластолюбием. Обеты — «внутренняя броня», согласно «Панегирику бедным рыцарям» святого Бернарда, обеты сохраняют «индивида» (то есть «неделимого») от распада в «делимости». К примеру, щедрость и милосердие необходимы для нормальной регуляции индивида в обществе: надлежит отдавать социуму полученное от него, чтобы не контаминировать душу накоплением чуждого.

И все-таки.

Зачем предаваться суровой, опасной, нищенской жизни, если доблесть и сила позволяют раздобыть много золота и сколько угодно «прекрасных дам»? Если мы случайно рождаемся из «ничто» и туда же закономерно направляемся, на подобный вопрос нельзя ответить убедительно — любые идеологические либо религиозные псевдоответы всегда оставляют привкус демагогии. «Сражайтесь, храбрые рыцари! — восклицают герольды в романе „Айвенго“. — Человек умирает, а слава живет! Сражайтесь! Смерть лучше поражения! Сражайтесь, храбрые рыцари, ибо прекрасные очи взирают на ваши подвиги!» Это пустая болтовня для скептика и материалиста.

На вполне разумные доводы Ревекки Айвенго отвечает так: «Тебе хотелось бы потушить чистый светильник рыцарства, который только и помогает нам распознать, что благородно, а что низко. Рыцарский дух отличает доблестного воителя от простолюдина и дикаря, он учит нас ценить свою жизнь несравненно ниже чести, торжествовать над всякими лишениями, заботами и страданиями, не страшиться ничего, кроме бесславия. Ты не христианка, Ревекка…» Айвенго прав, да не совсем. Ибо «чистый светильник рыцарства» помогло потушить христианство, которое выродилось в социально-политическую догматику, буржуазное иудео-христианство. Иудейство признает только земную жизнь, не признает или принимает с большими оговорками наличие индивидуальной души. Трансцендентная миссия — за избранным народом, не за личностью (мы, понятно, не имеем в виду мистические школы). В обычном смысле это означает превалирование матери, материи, социума. Потому-то социальное христианство под сильнейшим влиянием иудаизма до крайности противоречиво и неясно излагает судьбу души вне границ мира сего. Популярная и «доходчивая» религия озабочена не просвещением, а повиновением паствы.

* * *

Максим Исповедник, Иоанн Скот Эриугена и другие схолиасты-неоплатоники, вслед за Ямвлихом и Синезием, разработали учение о субтильном «теле квинтэссенции», не подверженном, подобно физической плоти, распаду и тлению. Его «эйдолон» таится в сердце, «разум сердца», обеты и добродетели суть методы культивации эйдолона, или небесного сперматического логоса. При его пробуждении начинает вырастать внутреннее пространство квинтэссенции, или «тело души» (так как душа состоит из четырех элементов, только более субтильных — похожее воззрение у индийской системы «санкхья»).

Этот эйдолон, этот логос — Христос мистического христианства, эта круговая квинтэссенция — Дева Мария, Наша Дама. Вот почему называется она «дамой сердца» рыцарей-монахов. Удар эспадой по левому плечу символизирует «пробуждение умного сердца». Это несколько раскрывают слова Новалиса: «Мысль — только сон чувства, бледное, бескровное чувство». Подобное пробуждение дает постоянное ощущение настоящего момента и так называемое «интеллектуальное чувство», позволяющее, среди прочего, мгновенно принимать решение. Здесь преодолевается гибельный разрыв между жизнью рациональной и сенситивной. Но душа рациональная (anima rationalis) круговой функциональностью квинтэссенции ставит четкую дистанцию меж собой и земным миром и дистанцию нарушать нельзя.

Поэтому.

Что простительно Квентину Дорварду, непростительно Бриану де Буагильберу — посвященному рыцарю, ибо он дистанцию нарушил. Земная женщина — ее имя, внешность, даже слухи о ее красоте — может вызвать резонанс, активизировать пространство Прекрасной Дамы… и только. Упаси боже попасть в сферу ее притяжения; сказано в «Экклезиасте»: «Я смотрю на мир глазами своей души и нахожу женщину горше смерти. Она есть охотничий силок, ее сердце — клетка, ее руки — цепи».

Удивительным колоритом «amar» окрашено стихотворение Александра Блока «Влюбленность». Отречение от земной тягости, сублимация «тела души», чувство вселенной более высокой выражено родственным «amar» словом «влюбленность».

Королевна жила на высокой горе, И над башней дымились прозрачные сны облаков. Темный рыцарь в тяжелой кольчуге шептал о любви на заре В те часы, когда Рейн выступал из своих берегов. Над зелеными рвами текла, розовея, весна. Непомерность ждала в синевах отдаленной черты. И влюбленность звала — не дала отойти от окна, Не смотреть в роковые черты, оторваться от светлой мечты.

Времени, расстояния, постоянства не существует. Свободный живой простор героики, роскошное любовное томление, плавное, дивное легкомыслие в «прозрачных снах облаков». Но воздушная в оттенках холода страсть достигается беспощадным мучительным усилием. Вселенная этой страсти кипит враждой, войной, багряно-золотой исступленностью загадочного порыва:

Не смолкает вдали властелинов борьба, Распри дедов над ширью земель. Но различна Судьба: здесь — мечтанье раба, Там — воздушной Влюбленности хмель. И в воздушный покров улетела на зов Навсегда… О, Влюбленность! Ты строже Судьбы! Повелительней древних законов отцов! Слаще звука военной трубы!

Здесь и Там несоединимы, мечтанье раба о блаженном расползании в женском теле оппозиционной влюбленности, нелепо угадывать в морде базарной шлюхи черты Прекрасной Дамы. Дикая мысль о «совпадении противоположностей», положенная в основу христианской диалектики, неисчислимые бедствия принесла. Трудно не заметить кошмарного аспекта мистерии Христа. Зачем и ради кого Богу воплощаться человеком и позорно гибнуть на кресте? Ради подлого человеческого месива, которое не живет, а копается в геологии «ничто»? Спасти, вызволить душу из оков бренного мира нельзя, можно дать ей познавательный импульс. И потом: какая «душа» у этого людского скопища, анимированного стихийной турбуленцией?

Бог мученической смертью спас всех, потом оказывается — не всех, но только рабски преданных Церкви-матери — кому нужны все подобные абсурды, кроме власть имущих? Луи Шарпантье восхищается цивилизаторской и «хозяйственной» деятельностью Тампля. Если это так, значит, тамплиеры стали жертвой «темной стороны» добродетели: милосердие, милостыня весьма необходимы для нормальной функциональности индивида, но «умному сердцу» надобно избегать соучастия в суматохе нищих, голодных, страждущих — тут Ницше сто раз прав. Материя — это «лишенность» (privatio), дети матери нуждаются всегда. Хорош был бы Геракл в заботах об Антее.

Сыновьям отцов не пристало иметь дело с «маменькиными сынками».

Е. Головин