Суждения

Шартье Эмиль-Огюст

Опубликованы в журнале "Иностранная литература" № 11, 1988

...Публикуемые тексты взяты из книги: Alain. Propos. Paris, Gallimard, 1960 (Bibliotheque de la Pleiade).

 

Во французской литературе с давних пор, начиная еще с Монтеня, Лабрюйера и Ларошфуко, живет традиция моралистического эссе — сжатых, афористичных рассуждений о нравственной природе человека, о его разуме и страстях. Автор в таком эссе обычно обходится без сюжетного повествования, без подробно обрисованных персонажей; свои мысли он открыто излагает от собственного лица, а если и рассказывает какую-либо историю, то лишь в качестве примера, притчи. Но таков уж сам предмет исследования, такова подчеркнуто личностная, нередко ироничная авторская интонация, что «моралистическая» проза оказывается сродни прозе художественной. В XX веке эту жанровую традицию, близкую и к беллетристике, и к художественной публицистике, с успехом продолжил самобытный писатель и мыслитель Ален (1868—1951).

Настоящее его имя было Эмиль-Огюст Шартье. Сын сельского ветеринара, он окончил у себя на родине, в Нормандии, католический коллеж (что не помешало ему впоследствии стать убежденным и тонким критиком религии), затем в Париже — Высшую нормальную школу, самое престижное в стране учебное заведение. Несмотря на блестящие способности, проявившиеся в учебе, карьеру он сделал скромную — проработал всю жизнь преподавателем философии в провинциальных и столичных лицеях. В годы «дела Дрейфуса» молодой философ включился в общественную борьбу, стал боевым публицистом, сторонником партии радикалов, выступавшей за буржуазно-демократические реформы в стране. А с 1903 года в нормандской провинциальной газете «Депеш де Руан» начали появляться — сперва еженедельно, а с 1906 года и ежедневно - его короткие корреспонденции, подписанные псевдонимом Ален и озаглавленные емким, труднопереводимым словом «Propos» («суждение» — перевод лишь приблизительный, «propos» — это еще и «реплика», «замечание», «слово в диалоге»). Эти очерки Ален неутомимо писал на протяжении тридцати с лишним лет; после первой мировой войны, временно прервавшей работу над ними, «Суждения» стали печататься уже не в газете, а в специальных ежемесячных брошюрах как своего рода журнал одного автора. Философский дневник Алена привлекал к себе тонкостью мысли, независимостью авторской позиции и чисто дневниковой искренностью — Ален не позволял себе делать в тексте никаких поправок, писал всегда сразу набело, что явственно сказывается в отрывистом, неприглаженном стиле «Суждений». За свою долгую жизнь Ален выпустил немало книг по философии, эстетике, литературной критике, однако именно моралистические эссе снискали ему авторитет в среде демократической интеллигенции; они и до сих пор переиздаются во Франции наравне с признанными шедеврами национальной классики.

К писателям и даже публицистам редко подходят точные социологические характеристики, и даже сама попытка их дать иногда воспринимается как недопустимая вульгаризация; однако же к Алену такая характеристика вполне применима и многое в нем объясняет. И по происхождению, и по убеждениям Ален был мелкобуржуазным мыслителем — только, чтобы правильно это понять, нужно отрешиться от привычки видеть в слове «мелкобуржуазный» негативный ярлык. Известно, что мелкая буржуазия как класс социально неустойчива, ее политическая позиция подвержена резким колебаниям; и действительно, злободневно-политические оценки и предложения Алена в наибольшей степени устарели, многие из них продиктованы иллюзиями и утопическими представлениями. Сильнее всего Ален был не в политике (хотя и писал о ней много), а в этике, и здесь он тоже принадлежал своему классу. Мелкий буржуа — фермер или ремесленник — человек пусть и «маленький», но трудящийся, вольный и дорожащий своей свободой, ему близка традиция демократической, «третьесословной» морали, с ее уважением к труду и личному достоинству человека. Таким был и сам Ален, и такой тип личности — человека обособленного, независимого и самостоятельно мыслящего — он утверждал в своем творчестве, отстаивал в борьбе против бюрократизма и милитаристского угара, против религиозного фанатизма и фашистского террора.

Такая защита духовно независимой личности была весьма своевременной. В конце XIX и начале XX века гуманистическая идеология переживала кризис, вызванный разочарованием в результатах буржуазного прогресса. В противовес ей появились антигуманистические тенденции, и еще прежде чем реализоваться в социальной практике (в наиболее страшном виде — в форме фашизма), они заявили о себе в культуре: идеям равенства и личного достоинства людей были противопоставлены мистика стихийно-родового начала и мифология «высшего», «сверхчеловеческого» индивида. В этой ситуации Ален оказался одним из тех деятелей культуры, кто открыто и стойко защищал принципы гуманизма. Он не пытается строить глобальных социально-политических систем, его мысль развивается главным образом в «домашней» сфере, в области повседневной житейской морали, и даже рассуждая об общесоциальных проблемах, он берет за исходную точку простые и прямые отношения между людьми — между членами семьи, между учителем и учеником. Можно сказать, что в таком самоумалении есть некоторое отступление гуманизма, — но это именно отступление, а не капитуляция. Гуманизм у Алена отказывается от слишком больших претензий, но в то же время припадает к своим глубинным духовным корням, черпает силу в элементарных и непреложных законах человеческого общежития. Такие основополагающие начала Ален как раз и ищет в трудовой этике частного человека, мелкого буржуа, основывая на них свои критические суждения о цивилизации.

Ален был оптимистом. Он твердо — кому-то покажется, что даже слишком безоглядно, — верил в прогресс, в торжество здоровых сил жизни, в ее, как мы бы сейчас сказали, способность к саморегуляции. Примеры тому он видел в природе и в свободном человеческом разуме.

Идея гармонии человека и природы — одна из главных мыслей Алена, особенно в ранних «Суждениях». В известной степени он предвосхитил современное «экологическое» направление в западной культуре. Противник агрессивного вторжения человека в природу, он недолюбливал скоростные экспрессы и восхищался конструктивным изяществом парусника, который побеждает стихию ее же собственной силой. Ален смотрит на мир как труженик, без ложного умиления, «по-крестьянски»: в каждой детали элегантного судна, даже в девственной красоте дикого, казалось бы, леса воплощен человеческий труд. Согласие природы и человека вырастает из их противоборства, только противоборство это — взаимно уважительное, равноправное соперничество, а не слепое разрушение и истребление.

И вторая надежда Алена — здравый смысл людей, который, впрочем, и сам неотделим от природы, «растет... как растет в поле рожь или пшеница». Ален-моралист настойчиво старается содействовать этому росту, формированию подлинно разумного человека, умеющего преодолевать предрассудки и обуздывать свои страсти. Свободный разум людей — залог выживания всей нашей цивилизации, которой постоянно грозит «механичность», духовная спячка; в нем же и защита от беспринципных властолюбцев — «господ правителей», которым так хотелось бы иметь дело не с сознательными, критически мыслящими гражданами, а с бессловесным бараньим стадом...

В 1914 году «господам правителям» с помощью ура-патриотических демагогов удалось развязать в Европе империалистическую войну. Ален, по возрасту свободный от мобилизации и нимало не обманутый шовинистической пропагандой, все же счел своим долгом пойти на фронт добровольцем, полагая, что судить о войне вправе лишь тот, кто сам ее прошел. Трехлетний фронтовой опыт заметно сказался на его творчестве 20—30-х годов. Беспощадно осуждая шовинизм (в победившей Франции это звучало отнюдь не в унисон общим настроениям), Ален в то же время понял, что путь к гуманизации жизни труднее, чем представлялось раньше. В бедствиях войны он увидел прежде всего нравственную деградацию общества — хладнокровно-деловитое пренебрежение человеческой жизнью, забвение традиций Разума, бессовестную спекуляцию извращенными понятиями о справедливости, долге и праве. В послевоенные годы Ален ясно ощущал, что война хоть и прекратилась на полях сражений, но прочно застряла в сознании людей, осталась неизжитой духовно. В Европе, перекроенной по Версальскому договору, назревали новые конфликты, в разных ее странах стали появляться фашистские диктатуры. Ален доброжелательно принял социалистическую революцию в России, но опасался — как оказалось, обоснованно, — что в ходе конфликтного политического развития она может далеко отойти от своих первоначальных демократических идеалов. Что же касается мечты писателя о гармоничном союзе человека с природой, то она явно противоречила реальному промышленному развитию цивилизации Запада.

В поздних эссе Алена чаще звучит тревога, горечь, порой даже свифтовский сарказм: нравственный упадок людей может, не ровен час, кончиться тем, что о них станут свысока рассуждать даже домашние животные — не лошади-гуигнгнмы, так премудрые собаки... И все же Ален-гуманист не складывает оружия и продолжает упорно, терпеливо стучаться в сердца людей, отворачивающихся от неприятной правды, закрывающих перед ней свои двери и окна. А достучаться до сердец он умел — недаром он был не только литератором, но и профессиональным педагогом, воспитателем. Его средства художественного убеждения разнообразны — тут и прямые житейские советы и наставления, учащие человека критическому самосознанию, внимательному и уважительному общению с окружающими; тут и дразняще-парадоксальные рассуждения, в которых Ален не уступал своему английскому современнику Г. К. Честертону (тот также был защитником гуманизма и здравого смысла, и оборону свою он также держал на «домашнем», моралистическом плацдарме); тут и лукаво-ироничные басенные иносказания — скажем, «император и царь Лев Первый» в оригинале недаром зовется не Leon, a Lion, то есть не «Лев» (имя человека), а «лев» (наименование «царя зверей»)... Но особенно, может быть, важна аленовская задушевность, обращение к лично пережитому: он ведь и запах интернатской столовой знал не понаслышке, и нормандскую природу любил с детства, и на фронте служил рядовым артиллеристом. За иронией Алена слышится мягкий, слегка застенчивый лиризм, который дал повод ученику и почитателю Алена Андре Моруа охарактеризовать некоторые миниатюры своего учителя как «стихотворения в прозе». Как и всякая настоящая литература, аленовские «Суждения» заставляют читателя сопереживать и задумываться.

Публикуемые тексты взяты из книги: Alain. Propos. Paris, Gallimard, 1960 (Bibliotheque de la Pleiade). При жизни автора многие из его «Суждений» печатались без заглавий; эти недостающие заголовки присвоены им составителем указанного издания Морисом Савэном.

 

Лев Первый

Лев I, император и царь, водрузил свое копье на вершине плоского холма и рек: «Здесь будет город, и имя ему будет Левград». И сошлись отовсюду землекопы и каменщики, наметили улицы и широкие площади и начали воздвигать дворец правителя.

Сама царица, взяв в руки маленькую золотую лопатку, заложила первый камень. Сотворили молитвы богам. С помоста, покрытого красным бархатом с золотой каймой (в то время подобное убранство было еще в новинку), члены Академии произносили скучные речи, ставшие образцом для многих последующих. Но поскольку во всех этих речах прославлялась доблесть Льва I, Льву I совсем не было скучно.

Меж тем многие рабочие и пришедшие вслед за ними торговцы начали строить дома и для самих себя. Один из них выкопал колодец чуть поодаль, за чертой города, проведенной архитекторами, и нашел чистую и приятную на вкус воду. Другие тоже стали бурить скважины и рыть колодцы по соседству; водоносный пласт удалялся от города, и за ним потянулись постройки и сады; стайка бело-красных домиков очертила на фоне зелени контуры прежде невидимого водоносного пласта. Тщетно царский город простирал во все стороны от недостроенного дворца свои улицы — дома на них не росли.

И тогда царь Лев I выдернул из земли свое копье и водрузил его в другом месте, среди бело-красных домиков. Тем самым он проявил свою царскую мудрость и могущество; своим простым деянием он совершил нечто гораздо лучшее, чем молитву богам, — почтил Природу.

Ибо города растут отнюдь не по воле завоевателей. Они, словно древесный мох, тянутся к воде.

 

Дон Жуан

Дон Жуан просто обезумел от любви, которую выказывал к красавице Эльвире. То была женщина замечательной красоты, умом же не уступавшая самой Минерве. Притом красива она была не самодовлеющей, мраморной красотой изваяния. Нет, в выразительных чертах ее лица, в ее огненном взоре сияло предвестие сильной страсти; и в то же время ясно было, что в ее душе всем ложным достоинствам уже вынесен приговор и что сокровища ее не достанутся никому. Дон Жуан считал себя вправе пренебрегать многими, но здесь он потерпел крах. Он изумился ее красотой, обманулся двусмысленными знаками внимания, поклялся не отступать, истомил себя надеждой, изнемог от ожидания и в конце концов уверился, что перед ним единственная на свете женщина, чей суд чего-то стоит. В общем, он повел себя глупо, как юнец. Что думала на сей счет Эльвира, никто не знал, и это-то и было хуже всего.

И сколько он ни жаловался ей слезно на свои страдания, мало-помалу начиная и впрямь их испытывать, — она все отвечала рассудительными речами, напоминала общеизвестные истины, разбирала причины и последствия страстей, переносилась мысленно в будущее, заранее предсказывала, что влюбленные неблагодарны и несправедливы, что за радостями следуют печали, что суждения света безжалостны, и напоследок восхваляла ясность духа, дружбу, покой и здравомыслие.

«Неужто, — говорил он себе, — я не увижу в этих прекрасных глазах ничего, кроме любопытства, дружелюбия и благоразумия? Ведь даже если мне и чудится в них восторженный жар, то это лишь восхищение собственной стойкостью: она словно поклялась, что в силе воли не уступит древним героям. Или же это мягкое сострадание, непременно просветленное благоразумием. Я для нее просто забавное зрелище. Неужели настал конец моей власти?» Так размышлял он и готов был даже прибегнуть к силе. Но чего добьешься силой, если ищешь добровольного согласия? Он ни на шаг не продвигался вперед, и сердце его разрывалось от унижения.

Убедившись, что Эльвира не лукавит и что ее благоразумие и здравомыслие возмутить невозможно, Дон Жуан почувствовал себя словно в адской бездне, словно бес, утративший свое могущество, и тогда, сгорая от им же зажженного пламени, он скрылся у себя дома, подвесил к потолку крепкую веревку и уже просунул было голову в петлю, как вдруг с высоты, на которой он стоял, увидел в окне прекрасную незнакомку, посылавшую ему воздушные поцелуи. Оставив висеть веревку с петлей, он поправляет галстук, бросается на приступ и, карабкаясь по стенам, проникая сквозь запертые двери, добирается наконец до незнакомки. Он падает на колени, поет ей свою всегдашнюю песенку; она отвечает ему безумными речами, превозносит его на тысячу ладов, поминая землю, море, звезды и незримые силы вселенной, и наконец отдается ему с упоенным стоном. Эльвира была забыта.

Но, едва утолив вожделение, Дон Жуан пригляделся внимательнее к страстным восторгам незнакомки и вскоре со всей очевидностью понял, что женщина эта действительно безумна и семья держит ее взаперти, потому что она готова с утра до вечера вести себя так, как вела себя с ним. И тогда Дон Жуан словно в озарении постиг всю свою жизнь и свершил над ней суд. Он вернулся домой, увидел свисающую с потолка петлю, быстро сунул в нее голову и на сей раз повесился окончательно.

 

Искусство торговать

Торговать — это целое искусство с тысячью приемов, цель которых сводится к одному — возбудить в раздумчивом и колеблющемся покупателе страсть к обладанию. От волнения, удивления, даже просто от резкой перемены нерешительный человек получает встряску, и решение срывается с его уст, словно плод с дерева.

Все видели, как уличные торговцы продают с тележек цветы или фрукты; их отовсюду гоняют полицейские, и им вечно приходится перебираться с места на место. Но для них это совсем не так плохо: когда видишь, что желанный предмет ускользает, это прерывает твои раздумья и пробуждает в тебе инстинкт преследования. И вот уже желание превратилось в волю — что преследуешь, того и желаешь, именно потому, что преследуешь. Такая здесь механика.

Я знал одного продавца газет, который появлялся позже других, а товара продавал гораздо больше. Как он это делал? Очень просто: он все время мчался бегом, словно его отовсюду окликали покупатели; его было едва видно, едва слышались его выкрики — будто кричит он по привычке или делая вам одолжение, а вообще-то он свою выручку уже собрал. Его бешеная беготня вызывала желание догнать и схватить, и ты не успевал еще захотеть газету, как она уже оказывалась у тебя в руках.

Нынче на рыночной площади я видел торговца лоскутом. Он устроился под большим красным зонтом и надел красную шляпу — преловкая выдумка, известно ведь, что красный цвет возбуждает страсти. У него был особый стиль: отмеряя куски материи, он, ни на кого не глядя, выкрикивал: «Раз, два, три, четыре!» — а потом сгребал их в кучу и швырял покупателю; деньги получал уже другой человек. Своими резкими движениями он привлекал внимание, и каждая из толпившихся вокруг хозяек невольно протягивала руку, чтобы ухватить груду обрезков, — этот жест уже и означал согласие купить.

Я видел фокусы и почище. Один торговец распродавал целыми стопками фарфоровые тарелки — бракованные, но все же пригодные. Каждую стопку он пускал с молотка, предлагая набавлять цену. Если никто не набавлял, он сам снижал свою цену, пока не доходил до известного предела. И тогда — раз, два, три! — он хладнокровно разбивал вдребезги всю стопку. Можете себе представить возгласы окружающих и все дальнейшее. Но то был уже не просто талант — то был гений.

 

Запах столовой

Есть такой особенный запах — один и тот же в столовых всех закрытых заведений. Кто бы здесь ни питался — монахи-картезианцы, семинаристы, воспитанники лицея или нежные барышни, — столовая всегда пахнет столовой. Чем именно — описать невозможно. То ли это вода из-под грязной посуды, то ли заплесневелый хлеб — не знаю. Если вы никогда не чувствовали этого запаха, мне не объяснить вам, что это такое: слепому не расскажешь, что такое свет. Для меня он так же отличается от прочих запахов, как синий цвет от красного.

Если он вам незнаком — ваше счастье. Это значит, что вас никогда не держали взаперти в интернате какого-нибудь коллежа. Это значит, что вы не были с детских лет пленником порядка, врагом всякого закона. Вы теперь стали отличным гражданином, отличным налогоплательщиком, отличным супругом, отличным отцом семейства; вы мало-помалу притерпелись к тому, что общество давит и воздействует на вас; даже в жандарме вы теперь видите друга, ибо жизнь в кругу семьи приучила вас обращать необходимость в удовольствие.

Но с тем, кто изведал запах столовой, ничего уже не поделаешь. В детстве он беспрестанно рвался с привязи, в один прекрасный день она наконец лопнула — и вот так он вступил в жизнь, словно подозрительного вида пес, за которым волочится обрывок веревки. Чем ни приманивай его, он всякий раз станет щетиниться. Никогда не будет в нем любви к порядку, правилам — он слишком долго жил в страхе и больше не способен к почтению. Всегда будут его бесить законы и установления, учтивость и нравственность, классика, педагогика и академические награды — ибо все это пахнет столовой. И его болезнь обоняния станет каждый год давать обострение — в ту самую пору, когда небо из голубого делается серым и в книжных лавках торгуют сочинениями классиков и школьными ранцами.

 

Дружба

Дружба — чудесный источник радости. Это легко понять, ведь радость заразительна. Встретив меня, мой друг чуть-чуть обрадовался — и при виде его радости я тут же начинаю радоваться сам. Так оказывается, что сколько радости даришь, столько и получаешь назад; сокровища радости пускаются в оборот, и каждый из друзей говорит себе: «А ведь я носил в себе счастье и сам не знал, что с ним делать».

Да, конечно, источник радости — в нас самих, и ничего нет тоскливее, чем зрелище людей, которые досадуют на себя и на весь мир и тужатся, чтобы рассмешить друг друга. Но, с другой стороны, счастливый человек, оставшись один, быстро забывает, что счастлив; его радость вскоре замирает, сменяется вялым оцепенением. Внутреннее чувство нуждается во внешних проявлениях. Если бы какой-нибудь тиран заточил меня в тюрьму, дабы научить уважению к властям, я положил бы себе правилом для поддержания здоровья ежедневно в одиночестве смеяться — я упражнял бы свою радость, так же как мы упражняем ноги.

Вот вязанка хвороста. На вид это косная материя, наподобие земли; если оставить ее гнить, она и сделается землей. А между тем в ней заключен скрытый жар, полученный от солнца. От малейшего огонька она вскоре превратится в трескучий костер. Нужно только подергать дверь и разбудить спящего пленника.

Так и для пробуждения радости требуется какое-то первоначальное усилие. Когда младенец впервые в своей жизни смеется, его смех не выражает ровно ничего. Он не потому смеется, что счастлив, скорее он счастлив, потому что смеется, смех доставляет ему удовольствие, так же как еда, — но для этого его надо сперва накормить. И так не только со смехом: точно так же человек нуждается в словах, чтобы уяснить себе свои мысли. Оставаясь в одиночестве, нельзя быть самим собой. Глупцы-моралисты утверждают, что в любви мы забываем о себе. Все не так просто — чем больше выходишь за свои рамки, тем больше становишься самим собой и тем острее чувствуешь себя живым. Не гноите свой хворост в подвале.

 

В чем сила корабля

Красивая штука этот парусник, что кренится от ветра и стремительно разрезает носом волны. Ветер надувает и клонит его парус, а килем он упирается в воду и под давлением ветра скользит туда, куда направлен киль. Так, косым ходом, он немного продвигается против ветра, потом ложится на другой галс, и все повторяется снова. Получается, что ветер борется сам с собой, — изящная победа, которой мы обязаны ловкости и терпению. Лавировать против ветра — в этом вся политика человека в борьбе с силами природы.

Тут мое рассуждение прервал инженер: «Вот видите, Ален, иногда силы природы работают на нас почти даром: ведь поворачивать руль, натягивать и ослаблять снасти, переносить с борта на борт рею — все это не столь уж тяжелый труд».

«Здесь перед нами исключительный случай, — ответил я, — и среди всех наших изобретений это одно из самых совершенных. Но и здесь нельзя забывать о том, сколько труда вложено в этот киль, во вздрагивающий от волн корабельный корпус, в поющую на ветру оснастку. Не стану говорить о наблюдениях и опытах, занявших, быть может, сто веков. Но ведь даже дерево это сто лет росло в лесу; срубая его, дровосеку пришлось поработать топором; потом плотник распилил брусья, сделал округлые обводы, укрепил мачту. Теперь посмотрите на полотно, принимающее на себя напор ветра, — сколько труда в этом сплетении нитей! Я словно слышу, как бегает взад и вперед челнок ткача; а ведь пряжа, которую он тянет за собой, тоже сделана не без труда. Вот взрезает землю плуг, ходит по полю сеятель; затем работают мать-Земля и бог-Солнце, отец всех земных сил. Вырастает конопля. Дальше опять трудится человек. Коноплю убирают, вымачивают, сушат, варят, мнут, треплют. Но пока это только спутанная кудель, которую унесет первым же порывом ветра. Надо, чтобы за дело взялась пряха со своей прялкой, веретеном и бесконечной песней.

Сила корабля слагается из всех этих трудов; в скрипе переборок, в пении снастей, в хлопках поднимаемого паруса звучит человеческая сила; вместе с парусом она напрягается, сопротивляется ветру, наклоняет судно, толкает его сквозь волны, взрывает их водоворотами, взбивает соленую пену. Сосчитать бы все дни и вечера, затраченные для этого людьми! Когда под песню пряхи вертелось веретено, а пальцы ее скручивали легкую нить — тогда уже ковались оковы для ветра».

 

Дровосеки

Настала пора, когда в рощах по склонам холмов стучат топоры дровосеков. Везде свалены кучи ветвей, сложены штабелями бревна; а так как зелень листвы еще только едва затуманила лес, то повсюду бросаются в глаза обрубленные сучья и покалеченные деревья.

«Этим дикарям просто неймется, — сказал мне поэт. — А ведь прелестная была долина: все одето листвой, поля окаймлены лесом, дивная гармония радует глаз. Но им бы знай дров нарубить, природу они любят лишь как дойную корову, не умеют как следует вглядеться в нее, полюбить природу ради нее самой, такой, как она есть».

«Вы тоже этого не умеете, — ответил я поэту. — Крестьяне сами принадлежат природе, их нужды и поступки столь же естественны, как распускание листьев. Ветер, дождь, снега, ручьи — все они по-своему действуют на лес, ломают, корчуют и валят деревья; так же и дровосек. И люди и деревья рождены одной и той же землей. Это вы, поэт, здесь чужой; вы, пожалуй, и должны учтиво и деликатно относиться к деревьям. Местным же жителям деликатничать незачем. Если ветром повалит высохшее дерево, оно давит молодые побеги — так и создавался лес, радующий теперь ваш взор. Ну, а топор дровосека — тоже часть природы.

Что было бы на месте этой светлой долины, если бы не труд человека? Болото, заросшее непроходимой чащей. Человек своим трудом невольно вносит разнообразие в краски леса, прорубает окна, сквозь которые просвечивает небо. Все, что вы называете красотой и изящной гармонией, начертано на земле плугом, лопатой и топором. Человек очистил от травы и ила ручей, журчащий у ваших ног. Человек проложил тропинки и просеки. Вам ведь наверняка нравятся эти темные древесные своды и голубая дымка вдали.

И вот люди украсили долину, сами о том не задумываясь, — так крестьянская женщина заплетает себе волосы. Не мешайте же им. Они готовят летний убор долины, как готовили его испокон веков. Не стремясь к гармонии, они ее создают, вот так же, как этот дождь, так звучно стучащий по ветвям. А вздумай вы, поэт, навести в лесу порядок по образцу своих причесок и своих стихов — что бы вы из него сделали? Да какой-нибудь английский парк. Мне же нравятся груды хвороста и стук топора».

 

Кофе без сахара

Я собирался бросить еще кусочек сахара в чашку кофе, как вдруг призрак папаши Гранде удержал меня за руку и сказал: «Не надо: ты можешь пересластить».

«Да, но сейчас-то кофе явно горчит», — возразил я.

«Подумаешь, языку будет чуть-чуть горько, — отвечал он. — Когда ты научишься соизмерять удовольствия с лишениями, которых они стоят?»

«Слушайте, папаша Гранде, времена ведь изменились с тех пор, как вы жили на свете. Теперь сахар стоит недорого».

«А ты не по деньгам считай, ты считай по страданиям людей. Осенью бедняки-фламандцы — их называют «камберло» — собираются в артели, чтобы убирать свеклу. Если ночью прошел дождь или выпала роса, они промокают до пояса, словно работают в воде. Живут они в сараях, спят на соломе. Теперь посмотри, как на заводе вываривают и очищают сахар, — увидишь, как полуголые люди с мешками на горбу снуют туда-сюда, обжигаясь жаром котлов, простужаясь от сквозняков. Не забудь и женщин, что раскладывают колотый сахар по пакетам. Думаешь, это милое занятие для нежных ручек? От такого милого занятия они до крови сбивают себе ногти и кончики пальцев. Ты и теперь скажешь, что сахар стоит недорого? Так вот учти, это лишь значит, что за весь их каторжный труд ты отдаешь совсем немного своего времени и труда. Ничего себе оправдание!»

Он задумался. Его безжалостные глаза излучали жуткое сияние. «Знаешь, — продолжал он, — в те времена, когда я считал каждый золотой и держал под замком сахар, я чувствовал, что презирать меня не за что, — только сам не знал почему. Нынче я считаю уже не свое, а чужое добро и знаю, отчего не краснел тогда за свою скупость. Я сам себя обслуживал; обнаружив подгнившую доску, я с удовольствием сам приколачивал вместо нее другую. Заплати я немного золота, и к моим услугам была бы хоть сотня плотников; но я не хотел иметь рабов. В золоте выражалось мое право на чужой труд — но я этим правом не пользовался. И всякий раз, укладывая в свою шкатулку очередную стопку золотых монет, я тем самым отпускал на волю еще одного раба. Конечно, сам я об этом не подозревал — мне просто нравился блеск золота; как видно, чтобы люди полюбили добродетель, она должна притвориться пороком. Но ты-то, раз уж ты пытаешься иногда задумываться о чужом благе, представь себе, что в каждом золотом заключена царская власть для тебя и рабство для других; тогда тебе станет ясно, отчего золото лучше хранить, чем тратить». Призрак исчез. Я выпил свой кофе без сахара, и он показался мне очень вкусным.

 

Стачка

Горожанин стукнул тростью по земле и сказал: «Да-да, мы идем ко всеобщему рабству». С площадки, где мы сидели, открывалась вся долина, щедро напоенная солнцем. Вскопанные и прополотые участки, расчерченные словно садовые клумбы, являли взору все яркие цвета земли — коричневый, охряно-красный, желтый, синевато-серый, — и на их фоне проступали пятна свежей зелени. Иногда доносился окрик, или грохот упряжки, или пронзительный звук удара заступом о камень. Но горожанин все твердил о стачке почтовых служащих.

«Да, — говорил он, — скоро мы начнем настолько зависеть друг от друга, что в наших отношениях не станет больше ни свободы, ни дружелюбия. Все наши потребности будут рабски подчинены централизованным системам раздачи и уборки, как уже подчинены им почта, освещение и канализация. Нашим питанием станет ведать какая-нибудь компания или синдикат, вроде тех, что ныне ведают транспортом. Всякая стачка окажется для нас смертельной угрозой. Соответственно придется и защищаться от нее — потребуются жесточайшие карательные меры, любой коллективный отказ от работы будет рассматриваться как военные действия и подавляться военной силой. И поскольку каждый окажется в зависимости от каждого, все мы будем жить в страхе и рабстве».

«В страхе и рабстве люди живут недолго, — ответил я ему. — Они приходят к взаимному согласию. Взгляните-ка на эти деревенские крыши, на крестьян, что работают на своих участках. Они ведь опасные существа: любой из них может в два счета убить меня заступом или лопатой, если ему придет такое желание и если его не удержит страх. Вы тоже можете это сделать, ибо человек вы сильный и в руках у вас трость с железным наконечником. Между тем я мирно уживаюсь и с ними и с вами. Я полагаюсь на их и на ваш здравый смысл. Я исхожу из того, что они, так же как и я, заинтересованы в безопасности. Цивилизованное Человечество — столь же непреложный факт, как питьевые качества воды. Если бы на всей земле вода стала непригодной для питья, нам недолго пришлось бы об этом рассуждать. И если бы все люди разом потеряли рассудок, тут тоже говорить было бы не о чем. Я, признаться, верю в Человечество. Если трудящиеся люди добиваются повышения оплаты и для того объединяются вместе, то они не вызывают у меня ни страха, ни удивления. Это растет человеческий Разум — как растет в поле рожь или пшеница. И если почтовые служащие все вместе заявляют, что не потерпят несправедливости, то это, на мой взгляд, очень обнадеживает. Я с удовольствием заключаю, что среди нас больше невозможна тирания. Если же вы предполагаете, что большинство людей объединятся вместе, чтобы отравить жизнь себе и другим, то, по-моему, здравого смысла здесь не более, чем если бы все эти крестьяне, копающие землю, вдруг бросились бить друг друга лопатами и мотыгами. Люди хотят жить в мире — вот что означают буквы этих зеленых, красных и коричневых квадратов, начертанные лопатой и заступом на земле».

 

Я люблю дождь...

Я люблю дождь. Промытый воздух дарит мне запахи земли. Я люблю ливень, что барабанит по крыше, и лохматые тучи, и мягкий, ежеминутно меняющийся свет, и нежную розовую полоску над горизонтом.

Я рассказывал об этих радостях нормандской жизни одному образованному человеку, и он сказал мне: «Вы просто хотите пооригинальничать. Не спорю, дождь полезен для земледелия. Но вообще дождь — это грязь и тоска. Я только что встретил на дороге тяжелый воз, увязший по ступицы, да и сам забрызгался грязью по уши. От серого неба и мысли в голову приходят тусклые. Теряешь мужество и решимость, точно тебе всю душу дождем размыло. Нет, знаете ли, источник жизни — это все-таки синее небо и солнечный свет. Как хорошо понятны мне греки — и яркие сцены «Илиады», и кроткая Ифигения, которая прощается с сиянием дня!»

Во всем этом много напускного, литературного. Грязь гораздо чище пыли: грязь видна, ее можно счистить, ею не приходится дышать. И Гомера я тоже читал, его герои — жестокие хищники; а греческие трагедии довольно-таки скучны. Форма их прекрасна, но недостает колорита — естественно, ведь солнце поглощает всякий колорит. Заметьте, что при ярком свете все краски блекнут. Человека, приехавшего с Севера, Юг поражает какой-то сухостью, резкостью, грубостью линий. Повсюду голые вершины гор, каменистые обрывы, зеленовато-серые оливы, неизящные и словно черные кипарисы. И глаза, способные вобрать в себя весь этот поток света, должны быть черны, как колодезная скважина.

Нам нужен более мягкий свет и не столь резкие тени. Едва лишь среди облаков мелькнет промытый дождем квадратик голубого неба, как сразу дубы, буки, вязы, каштаны и акации радуют взор бесчисленными оттенками зеленого цвета, более чистого и сочного, чем краски палитры. Свежий ветерок шевелит листву, над тропинкой поднимается пар, земля мягко пружинит под ногами, блестят мокрые крыши. Все предметы видны по-своему, в зависимости от расстояния: те, что близко, ярки и отчетливы, те, что вдалеке, словно грезятся во сне. Тогда и мысль твоя начинает рыскать по округе, петляя и возвращаясь назад, словно верный пес. А там, где всюду спекшаяся от зноя земля, там человеческая мысль вечно стремится к горизонту. Оттого-то, должно быть, и люди там живут страстные и речистые — их мысль не знает ни деталей, ни крупного плана. Из них получаются юристы и философы; и на вид они черные, как кроты, а все потому, что там не бывает дождей. Если бы на римском Форуме шел дождь, он освежил бы голову Цезарю и у нас бы теперь не было католицизма.

 

Нравственность хороша для богатых

Нравственность хороша для богатых. Говорю это совершенно серьезно. Жизнь бедняка скована внешними обстоятельствами, в ней не остается места ни для личного произвола, ни для свободного выбора, ни для раздумий. Одни добродетели приходится блюсти волей-неволей, другим следовать невозможно. Оттого ненавистны мне добрые советы, которые филантроп дает нищему.

Наименее требовательные призывают бедняков только как следует мыться — вода, мол, ничего не стоит. Неверно: принести воды стоит труда, а купить мыла стоит денег. Да и время нужно, чтобы мыть детей, чтобы стирать штаны и блузы.

Хозяйство нужно вести предусмотрительно и с умом — ну еще бы, кто же спорит! Но эти добродетели подобны процентам с капитала: они приращиваются лишь к первоначальному накоплению. Как, по-вашему, сохранять благоразумие, когда ежедневно бьешься с заботами, а они возникают вновь и вновь, словно отрубленные головы гидры? Как вы себе представляете предусмотрительность без уверенности в завтрашнем дне? И как можно постоянно думать о будущем, если там один мрак? Нет, из этого круга не вырвешься: нерачительность порождает нищету, а нищета — нерачительность.

Я знаком с одной воспитательницей детского сада, которая искренне пыталась преподать своим питомцам начатки морали — но всякий раз невольно прикусывала язык. «Как хорошо, дети, когда у тебя дома чисто и светло!» — и тут она встречала взгляд двух или трех ребятишек, у которых дома окно было размером с табакерку, а вместо самого дома — узкая мансарда, где трех кроватей не поставишь. «Раз в неделю нужно менять нательное белье!» Увы, ей приходило в голову, что, если постирать рубашонку вот этого малыша, она развалится от ветхости. Так же и с поучениями об опасностях алкоголизма — только она начинала расписывать, до чего отвратителен пьяница, как спохватывалась, что имеет в виду отца вот этих двойняшек, уже краснеющих от стыда. Есть слова, которые застревают в горле.

Что же делать? Не читать нравоучений. Если можешь — отмывать перепачканных малышей. Если можешь — одевать тех, кто ходит в лохмотьях. Быть самому справедливым и добрым. Не заставлять детей краснеть. Не выставлять бестактно напоказ их беды. Не льстить невольно тем из них, кто, по счастью, опрятно одет и чьи родители не пьют. Нет, право, лучше уж говорить о чем-то другом, о чем-то общем для всех — о солнце, луне и звездах, о временах года, числах, реках и горах. Пусть тот, у кого нет пары носков, все же чувствует себя равноправным гражданином; пусть школьный дом будет храмом справедливости, единственным местом, где нет презрения к бедным.

Прибережем свои проповеди для богатых — и прежде всего для себя самих. Если ты владеешь чем-то сверх необходимого, если у тебя есть немного досуга — вот тогда ты можешь жить по своему разумению, преодолевать воображаемые невзгоды и предпочитать чтение карточной игре или лимонад абсенту. Но тем, кому жизнь не дает ни минуты передышки, а завтрашний день перед глазами уже сегодня, — тем думать остается только о том, чего все равно не поправить, потому и хочется, коли есть возможность, напиться и не думать ни о чем вовсе. Кто посмеет сказать, что на их месте он сам не поступил бы так же?

 

Историческое мышление

Есть два рода умов. Одни, читая книгу, сразу же осмысливают ее в рамках истории, как написанную позже или раньше других книг. Скажем, роман Бальзака для них— предмет тогдашней эпохи, наподобие шкафа или комода. Другие воспринимают Бальзака как пищу для сегодняшней мысли, для сегодняшней жизни. Я, признаться, не в силах отрешиться от такого внеисторического образа мыслей. Если, например, мне попалась у букиниста «Астрономия» Лаланда, то я с наслаждением читаю ее — не для того, чтобы узнать из нее о состоянии астрономии в ту эпоху, а просто чтобы подучиться; и как раз потому, что наука тогда была еще не столь развита, не столь перегружена знаниями, я и нахожу там нужные мне сведения и пояснения, которые вряд ли попались бы мне в нынешних книгах. Другие пишут историю; я же стараюсь воскрешать историю в том, что есть в ней живого и полезного для наших дней. Остальное же все — бесплодные попытки и неудавшиеся произведения — меня просто не интересует. Я похож на хозяйку, получившую в наследство антикварный шкаф: не считаясь с его антикварным достоинством, она складывает в него белье, а если нужно, то и меняет замок (и правильно делает).

Любопытно, что человек, мыслящий исторически, относится и к настоящему так же, как к прошлому; я тоже — на свой лад. Он читает все подряд: журналы, брошюрки, скверные книги — все ему годится. «Разумеется, — говорит он, — я немного найду тут мыслей, которые бы меня чему-то научили, но я вовсе не их и ищу; я исследую свою эпоху и принимаю ее такой, как она есть; на мой взгляд, она одинаково выражена как в плохом, так и в хорошем романе. Может быть, в плохом даже лучше — ведь в посредственных произведениях выражается образ мыслей большого числа людей, а выдающийся художник может быть и одиночкой, отставшим от своего времени лет на сорок». И вот он читает-читает, а в глубине души презирает все это.

Что до меня, то с современностью я обращаюсь так же, как и с прошлыми веками: я читаю только по надежной рекомендации и только после того, как схлынет общее любопытство. Иначе говоря, я пытаюсь заранее угадать, какие книги будут забыты, и не загромождать ими попусту свой ум. Так же и с наукой: мне думается, что многим ее теориям суждено кануть в небытие, и я предпочитаю чуть-чуть отставать от нынешних физиков. Тем самым я живу историчнее, чем кажется историку: ведь история шествует по развалинам, и главное в ней — поступки живых, а не прах мертвых. Историк к этой истории, что идет сама собой, просто добавляет другую — ту, которую он пишет. Я говорю ему, что он родился стариком, а он мне отвечает, что я умру малым ребенком.

 

Курс лечения

Все сообщили, кто чем лечится — ваннами, душами, диетами, — и тогда незнакомец сказал им: «А я вот уже две недели как лечусь хорошим настроением, и мне очень помогает. Бывает, на душу находит язвительность, неудержимо тянет все бранить, ни в других, ни в себе самом не видишь уже ничего красивого или доброго. Когда мысли принимают такой оборот — значит, пора полечиться хорошим настроением. Лечение состоит в том, чтобы упражняться в хорошем настроении наперекор любым неприятностям, особенно тем пустякам, от которых в обычной жизни хочется разразиться проклятиями. Когда же лечишься хорошим настроением, то подобные мелкие пакости, наоборот, очень полезны, как крутые склоны полезны для развития ног».

И еще незнакомец сказал им: «Есть занудливые люди, которые собираются вместе, чтобы жаловаться и хныкать; в обычное время их обходишь стороной, но когда лечишься хорошим настроением, то их общества, напротив, надо искать. Это как гимнастические занятия с эспандером: сперва растягиваешь тонкие, слабые пружины, постепенно доходишь и до самых толстых. Так и я распределяю своих друзей и знакомых в порядке возрастания дурного нрава и упражняюсь сначала на одних, потом на других. Когда они настроены еще более кисло, чем обыкновенно, еще более изощренно на все брюзжат, я говорю себе: «Ага, отличное испытание! Ну-ка, смелее, попробуем перенести и это нытье».

И еще незнакомец сказал им: «Многие вещи тоже хороши — то есть достаточно плохи, — чтобы с их помощью лечиться хорошим настроением. Подгоревшее мясо, зачерствевший хлеб, жара и пыль, долги, которые пора платить, пустота в кармане — все это дает повод для полезнейших упражнений. Говоришь себе, как в боксе или фехтовании: «Искусный удар! Нужно теперь как следует отразить или принять его». В обычное время ты вскрикиваешь, как маленький, и от этого становится так стыдно, что кричишь еще громче. Но когда лечишься хорошим настроением, все происходит совсем иначе. Принимаешь удар словно освежающий душ, встряхиваешься, делаешь вдох и выдох; потом потягиваешься, разминаешь мышцы, складываешь их одну к другой, как белье, замоченное для стирки. И тут тебя фонтаном окатывает струя жизни, приходит аппетит, все в тебе промывается, жизнь приятно пахнет… Но мне пора, — добавил он. — Ваши лица совсем просветлели, вас больше нельзя использовать для лечения хорошим настроением».

 

О злых людях

Когда имеешь дело со злыми людьми, всегда приходится в чем-то им уступать. Вспомните, какую власть забирают капризные дети, — свои привилегии они сохраняют всю жизнь, нужно только, чтобы зловредность не знала устали, чтобы человек был готов возмущаться и негодовать до тех пор, пока ему не пойдут навстречу. Никакое добродушие, никакое благоразумие не выдерживают против злобы и ненависти. Либо ты сам подражаешь этому чудовищу, либо как-то задабриваешь его — другого выбора нет. Но изобретать для себя все новые и новые аргументы способна, наверное, только совершенно закоренелая злоба, так что в искусстве тиранить окружающих мастерство вряд ли когда-нибудь превзойдет и одолеет натуру. Все решает желчный темперамент. Рассудительному человеку лучше смотреть на вспышки злости как на природные явления и, убрав паруса, тихонько дрейфовать по ветру; в конечном счете так оно и приятнее. Угодничать — занятие, конечно, низкое, но зато очень выгодное. В отношениях с вещами маневрировать — значит побеждать; в отношениях с людьми это значит подчиняться. Потому-то злые люди всегда и властвуют.

Говоря о злых людях, я, стало быть, имею в виду не тех хитрых бестий, которые берут нас лицемерием; речь идет о скандалистах, о тех, кто не умеет сдерживать свои страсти, кто в простоте душевной судит обо всем с точки зрения своих желаний и постоянно принуждает окружающих их исполнять, сам о том не подозревая и даже искренне негодуя, что с ним никто не считается. Сила злых людей в том, что сами они мнят себя добрыми, страдающими из-за чужих прихотей. Оттого они вечно твердят о своих правах и взывают к справедливости. Они, если их послушать, стремятся только к добру; думают, по их словам, только о других; они вечно выставляют напоказ свои добродетели, вечно всех поучают, и притом от чистого сердца. Их проникновенные интонации, страстные тирады, горячие и взволнованные речи подавляюще действуют на души миролюбивых и честных людей. Порядочный человек никогда не бывает настолько в ладу со своей совестью; ему недостает пламенного чувства, озаряющего своим светом самые негодные доводы; он умеет сомневаться, рассматривать дело с разных сторон, а когда принимает решение в свою пользу, то от этого ему всегда немного не по себе. Он никогда не станет ничего требовать для себя и охотно готов обойтись тем, что имеет; он пошел бы на любые уступки, лишь бы его оставили в покое, — но покоя ему не видать. Его совестливость — веревка, за которую его тянут. Злой человек говорит ему: «Вы ведь такой добрый, справедливый и великодушный!» Порядочный же человек и хотел бы быть таким, да ему все кажется, что это у него не выходит. Как и всем людям, ему нравятся похвалы; зато упреки задевают его за живое, потому что он и без того слишком склонен винить себя сам и преувеличивать любые свои прегрешения. Вот вам и два средства, чтобы им управлять.

В довершение всего такие люди еще и снисходительны, они с пониманием относятся к скандалистам, жалеют и извиняют их; в сущности, они изначально носят в себе слабость и покорство — они счастливы. Они легко утешаются, смиряются. В детстве они играли где-нибудь в уголке с оставшейся на их долю пробкой от бутылки. Став взрослыми, они по-прежнему умеют радоваться вещам, которые никому больше не нужны, и оттого слишком быстро забывают о причиненном им зле. Дурной нрав — немалое преимущество в жизни, и, должно быть, именно поэтому желчные люди преуспевают в политике. Их боятся и, еще более интересная вещь, их любят за одно то, что они делают меньше зла, чем могли бы. Улыбку, похвалу, доброжелательный жест с их стороны принимают как благодеяние. Никто не гордится, завоевав симпатию доброго человека, зато сколько усилий мы тратим, чтобы заставить улыбнуться надувшегося ребенка! Забавнее всего, что злой человек, прочтя эти строки, скажет себе: ну, я-то человек добрый, — тогда как добрый спросит себя: а вдруг я на самом деле очень злой? Так что рассуждение это, хоть и метит в злых людей, поразит одних лишь добрых.

 

Царство глупцов

Одно время на всех стенах висели плакаты Лиги граждан, провозглашавшие этакую правовую максиму: «С бандитами не спорят — их судят». Меня часто подмывало подклеить к этому лозунгу другой, напоминающий, что «никто не судья в своем собственном деле». Однако я воздержался от этого, чтобы не попасть в тюрьму. То было время, когда у нас всех запугивали и всем заправляли глупцы.

Глупость-то и раздражала меня больше всего — глупость в каком-то смысле преднамеренная и исходившая от людей, которые в иное время по большей части мыслили бы корректно. Я еле переносил эту жизнь на военном положении, когда у меня на глазах разумные люди один за другим переходили в стан буйно помешанных. Легко было шарахнуться в противоположную глупость, а я всегда говорил, что одна не отличается от другой, ибо идея и ее отрицание вместе составляют одну и ту же идею, как выпуклый медальон и вогнутая форма для отливки изображают одну и ту же фигуру.

Глупость — это речь, устная или письменная, в которой говорится не то, что она, казалось бы, значит. Оттого полезно разбирать ее грамматически, восстанавливая нормальный смысл каждого слова. Никто не смешивает месть, которую вершит оскорбленная сторона, с судом, который вершит третейский арбитр. Написав на стенах просто «Не забывай о мщении», они лучше выразили бы свою мысль. Я люблю, чтобы в мнениях людей был четкий смысл, и в таком выкрике я распознал бы нечто человеческое, что уже можно как-то принять. Человека, идущего на войну из чувства мести, я остерегаюсь, как брошенного камня. Это опасность преходящая. Как бы быстро ни летел камень, рано или поздно он упадет на землю. Ярость не может длиться бесконечно, так как человеческое тело не способно долго выносить одинаковый настрой. Самый разъяренный человек в конце концов проголодается или заснет. В худшем случае он кого-нибудь убьет или будет убит сам. Так что если бы члены Лиги граждан все как один пошли на фронт по примеру Колиньона и Байе, которым не стал помехой их возраст, — мне осталось бы только набраться терпения. Когда сражаешься с врагом на расстоянии ружейного выстрела, это настолько усмиряет страсти, что я способен по речи человека угадать, воевал он или нет.

Дурно составленная фраза грозит куда худшими бедами. Дело в том, что она может оглушить и ввести в заблуждение добрую волю людей, в которой только и заключена наша надежда. Люди прекрасно знают, что мира нет без справедливости, — и они стремятся к добру, вглядываясь в его очертания, но обманываясь затемняющими его призраками. И если им покажется, что в чтимом ими слове «правосудие» скрывается опять-таки война, что право требует насилия, — тогда, даже не будучи ослеплены яростью, они снова возьмутся за оружие. Поэтому создатели призраков и ложных мнений страшнее всех. Войну развязывает человеческая мысль. И даже теперь, спустя столько времени, та убогая максима, давно исчезнувшая со стен, продолжает отбрасывать призрачную тень на многие умы. А те, кто в нее не верит, боятся ее — значит, тоже верят.

 

Дух войны

Представьте себе эскадрилью на летном поле. Грузные летающие насекомые неподвижно раскинули крылья или ползают по земле; полотняные стены палаток хлопают на ветру, точно корабельные паруса. Чумазый механик тащит куда-то инструменты и канистры с маслом. А вот и люди-птицы, чисто умытые, щеголеватые, с тросточкой в руке; они просты, приветливы, дружелюбны, как люди, которые в ответе лишь за свои собственные поступки. И наконец, командир, в более темной одежде, с холодным и жестким лицом — он тут единственный военный человек. Не сразу ясно, отчего этот суровый и угрюмый деспот так выделяется среди юных лиц, на которых столь отчетливо читаются дружба, чувство чести, природная отвага и тяга к приключениям. Если бы вождь иногда улыбался, какой вольной и благородной была бы эта война — словно перед нами лагерь рыцарей из поэм Тассо или Ариосто. Но он не улыбается; быть может, ему просто мешает возраст или больной желудок.

А может быть, и кое-что другое. Главнокомандующий, тот, кто завтра двинет вперед целую армию пехотинцев, пушек, самолетов, обеспокоен новыми укреплениями, которые спешно сооружает противник. Авиационная разведка должна их сфотографировать. Любой ценой. И это не пустые слова — известно, что в небе вражеские истребители. Но главнокомандующего не заботят средства для достижения цели: его дело — приказывать и карать. Его приказ следует по команде — и превращается в достойную спартанца речь, произнесенную под рев двух запущенных моторов: «Необходимо, чтобы самолет-разведчик вернулся со снимками. Ваша задача, господа истребители прикрытия, сделать так, чтобы он вернулся. Если он не вернется, вам тоже возвращаться незачем». Такие слова трудно выдумать; но я верю в правдивость этого рассказа еще и потому, что мне видится в нем дух войны, каким я ощущаю его повсюду, — в основе его непреложная необходимость. Требуется совершить невозможное, и для этого не хватит никакой смелости и твердости духа — нужно еще принуждение, безжалостное, глухое к возражениям, постоянно нависающее над головой. С точки зрения командира, все прошло наилучшим образом, насколько позволяла трудная обстановка: самолет-разведчик вернулся, оба истребителя пропали без вести.

Легко возмущаться расстрелами без суда и следствия, но, на мой взгляд, было бы духовной трусостью обращать внимание только на них. Ведь и при малейшей атаке часть бойцов посылают на верную смерть, и это ясно всем, кто отдает приказ об атаке. О риске и удаче можно говорить в отношении исхода самой операции; но в том, что касается гибели, увечья и страданий известного числа людей, не повинных ни в каком преступлении, не может быть ни сомнений, ни удачи, ни риска — здесь все предрешено. Вот вам и смертный приговор, без всякого учета заслуг и провинностей, без всякого рассмотрения доводов и возражений. Не так было в гладиаторских боях, когда боец сам защищал свою жизнь и ставил на службу этой цели свою решимость, силу, сноровку и вооружение. Ныне война настолько механизировалась, что смерть известного числа людей — и, прямо скажем, лучших — включается в заранее исчисленные издержки предприятия; убыль личного состава — вдумайтесь, что это значит, — рассчитывается таким же образом, как износ лопат, колес или пушечных стволов. Как известно, что придется сжечь столько-то килограммов пороха, точно так же известно, что придется превратить в трупы такую-то как минимум массу живых людей; здесь нет места сомнениям. Когда же ставят к стенке одного или двух человек, не слушая их оправданий и даже не думая о возможной ошибке, то вы говорите, что тут совсем другое дело. По-моему, мало-мальски пристальное размышление на эту страшную тему показывает, что разницы никакой нет.

 

Задевая чувство чести

Среди молодежи, что в сентябре четырнадцатого года вместе со мной училась солдатскому ремеслу, был один дюжий молодец с дворянской частицей в фамилии, член Лиги патриотов, который раздавал всем брошюрки и присовокуплял к ним свои собственные речи, напыщенные и плоские. Шуму он поднимал на всю казарму. Иногда я вынимал трубку изо рта и спрашивал, не знает ли он, когда господин Баррес вступит в армию добровольцем на весь срок войны. Раздавался хохот. Хорошие шутки не стареют, а эта всякий раз действовала двояко: фронтовики смеялись, тыловики злились. Так в руках у меня очутилась словно лакмусовая бумажка, позволявшая в случае сомнений быстро узнать, бывал ли в боях встреченный мною человек в униформе. Мои неожиданно действенные насмешки явились как бы местью за весь простой фронтовой люд. Но хотя опыт научил меня многому не удивляться, я все же до сих пор удивлен, как это человек на виду у всех мог до такой степени пренебрегать общим презрением.

Сей молодой герой образца четырнадцатого года в дальнейшем удивил меня еще больше. Свалившись два-три раза с коня (без особого вреда для себя), он стал нам говорить, что у него больно покалывает сердце, что врачи когда-то предрекли ему смерть во цвете лет и, наконец, что он просит назначить его караульным в гарнизон Мон-Валерьена — он был бы рад хоть на таком скромном посту послужить отечеству. Другие новобранцы, еще принимавшие всерьез сердечные болезни, не знали что ответить. Но мне бог ниспослал красноречие. «Не делайте этого, — сказал я. — Я вижу, жить вам остается всего месяц, значит, использовать его нужно как можно лучше. В Мон-Валерьене вы умрете зря, без славы. Пойдемте лучше на фронт. Я знаю, полковник ни в чем вам не откажет. Пусть же он сделает такое одолжение сразу вам, мне и еще двум-трем парням, что изнывают тут от тоски. Вам нечего терять, вы будете храбрым воином. Какой-нибудь осколок снаряда вас уж не минует; а если, на худой конец, вы умрете от страха, то и это называется пасть смертью храбрых». С тех пор мы избавились от его разглагольствований, а остальные юноши получили урок презрения.

Примерно так же я ответил в письме одному своему приятелю, несколькими годами моложе меня; в ожидании призыва в армию он распалял мой дух воинственными посланиями, утверждая, что ему самому не терпится в бой. Увы, он тоже ощущал болезненное покалывание в сердце и опасался неблагоприятного приговора медицинской комиссии. Против медицины мое письмо оказалось бессильно. Этот здоровяк был сбережен до победы, которую он ныне и торжествует.

«Но к чему такие жестокие слова, которые многих больно заденут? — спросит меня благоразумный человек. — Вы как будто кому-то мстите, то есть продолжаете войну? Или тут что-то иное?» Да просто я ищу подход к людям. По-моему, чувство чести есть почти у всех. Я убежден, что именно из чувства чести сильнейшие из людей не позволяют себе думать о примирении. Избавиться от этого нельзя — мне бы не хотелось, чтобы молодежь не заботилась о своей чести. Но беда была бы не столь велика, если бы все слабые — женщины, старики, больные — сочли делом своей чести никого по своей воле не подстрекать к войне. Ибо нет никакого бесчестия в том, что ты слаб, болен или стар; но бесчестно, если ты, будучи слаб, болен или стар, позволяешь себе подстрекать к войне других. По крайней мере, таково мое мнение на этот счет. Я никого не порицаю — я лишь пытаюсь осветить неясный вопрос.

 

Чужое племя

У Киплинга рассказывается, как слон ночью начинает рваться с привязи, вырывает вбитые в землю колья и, отвечая на призывы сородичей, бежит в лес на священный танец слонов, которого никогда не видел ни один человек. Потом, как верный друг человека, он возвращается в свой загон. Так и дитя, разлученное с ребячьим племенем, стоит у закрытого окна, вслушиваясь в призывные крики детей. Тесные узы связывают его с семьей, но не менее естественны и его связи с ребячьим племенем. В известном смысле он чувствует себя как дома скорее среди детей, чем в своей семье, где между окружающих нет ни равных, ни подобных ему. Оттого, лишь только ему удается перегрызть свою привязь, он спешит присоединиться к игре — этому священному культу ребячьего племени. Тут он вполне счастлив, подражая себе подобным и видя, как в их поступках отражаются его собственные.

В семье дитя не может быть самим собой; у него здесь все заемное, ему приходится брать пример со старших; от этого ему тоскливо и беспокойно, а мы не можем понять, в чем причина. Он здесь словно чужеземец: ему приписывают чувства, которых он не испытывает, и он сам под них подделывается. Нередко детей называют непослушными просто потому, что им не терпится порвать привязь и присоединиться к ребячьему племени. Племя это безбожно-набожное: в своих играх оно творит обряды и молитвы, но не знает никакого потустороннего бога. Оно само себе бог, оно боготворит сам обряд и ничего более — такова любая религия в свою лучшую пору. Непосвященным не подобает подглядывать за игрой; еще хуже, если они сами в нее вмешиваются, — истинно верующие не выносят фальши. Отсюда беспричинные, казалось бы, вспышки раздражения. Однажды, когда я был маленьким, отец одного из моих друзей неосмотрительно вздумал поиграть с нами в солдатики: я видел, что он ничего не понимает в игре, и даже его собственный сын злился и раскидывал фигурки. Взрослые ни в коем случае не должны играть с детьми; по-моему, благоразумнее всего вести себя с ними учтиво и сдержанно, как с представителями чужого племени. Если рядом с ребенком нет его сверстников, пусть лучше играет сам с собой.

Вот почему школа — учреждение, соответствующее природе. В ней ребячье племя собирается вместе; да и само ученье — своего рода обряд; важно только, чтобы учитель сохранял дистанцию и обособленность — ему не подобает вставать на одну доску с детьми и самому притворяться одним из них. Это все равно что непосвященному вторгнуться в тайное общество. У ребячьего племени свои священные законы, и оно ими ни с кем не делится. Узы товарищества по играм настолько сильны, что они связывают людей на всю жизнь и заставляют встречаться по-дружески, даже если прежние друзья не виделись двадцать лет и уже почти не помнят друг друга. Так ребячье племя растет и становится племенем взрослых, обособленным и от тех, кто старше, и от тех, кто идет следом. Всегда трудно найти общий язык со старшим братом; еще труднее, почти невозможно, — с отцом; легче — с незнакомцем другого возраста; еще легче — с учителем чистописания, математики или словесности, потому что учитель чувствует и уважает возрастные различия, в то время как отец или брат ищут взаимопонимания накоротке и, не добившись его, быстро теряют терпение. Учитель, таким образом, служит послом, посредником между ребячьим племенем и племенем старших.

 

О тех, кто отворачивается

Не думаю, чтобы на свете было слишком много глупцов; лично я до сих пор не встречал ни одного. Нет, все это скорее закрытые, замурованные умы. Думаете, их природа так обделила? Ничего подобного — они сами в этом упорствуют. «Не желаю я открывать свой ум для всяких там идей — они еще станут мне в копеечку». А моту, наоборот, не хочется считать деньги: «Не желаю я знать этих строгих цифр — а то еще придется из-за них жить по-нищенски». Третий говорит себе: «Не люблю я всех этих рассуждений — из-за них еще придется долги прощать; я хочу, чтобы мне заплатили, и ни о чем другом думать не желаю». Человек любит правду, но еще больше боится ее. Скажем даже точнее: боится, потому что любит. Так отворачиваешься, чтобы не смотреть слишком долго на очень красивую женщину.

Меня не раз изумляло, как такие любители отворачиваться издалека чуют приближение неудобной мысли и как умело они переводят разговор на другое. «Давай не будем об этом», — осмотрительно говорят они себе. Так наполовину усыпленной женщине внушают, что один из присутствующих отошел прочь, — испытуемая перестает видеть его, считая отсутствующим, но при этом ловко избегает столкновения, малейшего соприкосновения с ним; она всякий раз аккуратнейшим образом обходит его стороной. Я сам неоднократно наблюдал такие поразительные опыты, и вижу я в них отнюдь не свидетельство слабости, механической податливости ума; напротив, я всегда усматривал здесь тайное двуличие и хитрость. Гипнотизер, при всей своей внешней власти, в конечном счете всегда оказывается обманут сам. Человеческая природа покорно разыгрывает комедию, но в глубине нимало ей не поддается. Как бы послушно она ни открывала мне свое механическое устройство, я все равно остаюсь ей чужд, как осел, вращающий мельничный вал, чужд шестерням и жерновам мельницы. Все это одни лишь слова или внешние ужимки; так дрессированные крокодилы проделывают всякие прелестные фокусы — однако же крокодил остается крокодилом.

Оттого не очень-то мне верится, когда читаю о чистых душах, что среди жестоких испытаний войны искали и не могли найти правду. Кто ищет правду, тот быстро ее найдет. Но если искать ее опасно или же твои интересы связаны с неправдой, тогда всяк облачается в этакий политический панцирь, наглухо застегивается и зорко следит за каждой щелкой. Заметьте, что это требует весьма тонкого ума — ведь наши крокодилы в мыслях своих останавливаются задолго до того, как доберутся до узкого места. Как скряга за версту видит, что у него идут попросить взаймы, так и они за версту чуют, что их хотят в чем-то убедить и ловко уклоняются от встречи либо захлопывают и запирают двери своего ума. Но не думайте, что жильцы спят — из темных окон дома они следят за вами, как скупец следит за вором. Вам их не видно, а они вас видят прекрасно. Вам ни шагу не ступить перед запертой дверью, чтобы об этом не узнали по ту сторону. Наивно кидать камешки в окно, пытаясь разбудить того, кто вовсе не спит. Не говорите же, что все ваши слова пропадают зря: именно что ни одно из них не пропадает. А потому — терпение, медленная осада и хитрость против хитрости.

 

Я родился рядовым...

Я родился рядовым. Попы, учившие меня тому, что знали сами и что вскоре я стал знать не хуже их, всегда это понимали; мои переводы с латинского и греческого удивляли их так же, как нас удивляют птичьи гнезда или бобровые плотины — и впрямь странно для столь примитивных тварей. Многие из моих товарищей родились офицерами, о чем я быстро догадался по тому, как они бесцеремонно обращались со мной и забрасывали на дерево мою фуражку. Защиту от этого я нашел — давал им время от времени хорошего тумака. Позднее я стал защищаться изящнее, разящей насмешкой. Так что пишу я это не для того, чтобы пожаловаться на свою участь, а чтобы объяснить свой образ мыслей тем, кто удивляется и даже огорчается им — ибо они родились офицерами. Не глупцами, нет: глупцов на свете далеко не так много, — просто они убеждены, что на свете есть люди, рожденные повелевать, и что сами они из их числа. Мне легко их узнать по особому, довольному и самоуверенному, виду — как будто впереди них идет незримая стража, отстраняющая с дороги чернь. Профессии у них самые разнообразные: одни и в самом деле офицеры, другие — лавочники, священники, профессора, журналисты, швейцары или церковные привратники. Объединяет их уверенность, что стоит им упрекнуть или предостеречь меня, как я тут же откажусь от своих убеждений рядового; в этом они всякий раз ошибаются.

Позднее, очутившись по чистой случайности в среде наших книжников и законоучителей, я встретил там своего собрата в лице неимущего студента, жившего на государственном обеспечении, а в учебе опережавшего прирожденных офицеров; ему не это ставили в вину, а скорее несоответствие между его талантами и его манерой судить о жизни. «Как же так? Вы ведь государственный стипендиат», — не раз говорил ему с оттенком грусти некий политик из газеты «Тан», по рождению — полковник. Этот студент побивал всех в латинском и греческом языках, но был слишком бесхитростен. Не стремиться к карьере — преступление, а показывать это любителям воровать чужие фуражки — непростительная ошибка, как я убедился на седьмом году жизни.

Мне по душе рядовые социалисты, и мне искренне хотелось бы всегда быть с ними — как говорится, «в горе и в радости». Но в их руководителях, в проповедниках их учения я почти всегда узнавал прирожденных офицеров; потому-то я всякий раз и отшатывался от них в болото, к жалким лягушкам-радикалам, которых учение социалистов надменно втаптывает в грязь. Исключением был только Жорес, в котором я сразу признал рядового по призванию — ибо он никогда не пытался меня убеждать, даже не думал об этом. Так я и остаюсь студентом-отличником с неблагонадежным образом мыслей; вечно приходится мне говорить то, что думают лягушки, которых втаптывают в грязь, вечно я вынужден высказывать то, что они сами не умеют или не решаются сказать; проявляя черную неблагодарность, я обращаю острие риторики против тех, кто научил меня ею владеть, и покалываю своей сабелькой самого Цезаря. Когда я вернулся с войны, один славный малый, мой старый верный друг (хотя в последнее время у него и появились фельдфебельские повадки), кратко определил меня так: «Солдат-бунтовщик». Подумать только, как просто и ясно стало бы все в нашей политике, если бы запретили писать и говорить всем тем, кто по чину ниже капитана!

 

О баранах

Барану не с руки иметь свое суждение о жизни. Потому и видим мы, что впереди идет пастух, а бараны толпой бредут следом; для них нет худшей беды, чем перестать слышать голос пастуха, —ведь он для них вроде бога. Мне рассказывали, что бараны, которых гонят в город на убой, по дороге мрут от горя, если вместе с ними не идет их всегдашний пастух. Оно и естественно: ведь пастух и впрямь много заботится о баранах, об их благе. Все, правда, портит бойня — но это дело быстрое, скрытое от глаз, так что бараньи чувства не страдают.

Матери-овцы так и учат ягнят, прививают им баранье послушание и пугают их волком. А еще больше их пугают черным бараном, если такой есть в отаре: подумать только, он пытается утверждать, что злейший враг баранов — пастух! «А кто заботится о вас? Кто укрывает вас от жары и от дождя? Кто подлаживает свой шаг к вашему, чтобы вы могли в свое удовольствие щипать травку? Кто из сил выбивается, разыскивая заблудшую овечку? Кто на руках приносит ее обратно в отару? Я сама видела, как этот грубый человек плачет над павшим от болезни бараном. Да, я видела, как он плачет. А когда одного ягненка задрал волк, как он взъярился! Этим делом занялся сам главный пастух, наше высшее и незримое божество; он дал клятву отомстить за ягненка, началась война против волков, и за одного-единственного ягненка пять волчьих голов были прибиты к воротам нашего хлева. К чему иные доказательства? Мы плоть и кровь его, он наша сила и наше благо; его мысль — наша мысль, и его воля — наша воля. Потому-то, сын мой ягненок, ученый баран и говорил тебе, что твой долг перед самим собой — достойно нести бремя повиновения. Поразмысли и рассуди сам: по какой такой причине можешь ты ослушаться? Ради пучка травки? Или ради удовольствия попрыгать на воле? Получилось бы, что ты весь во власти своего языка и своих непослушных ног. Но ведь это не так. Ты же сам понимаешь, что у дисциплинированного ягненка, который хочет стать настоящим бараном, ноги не могут перечить всему телу. Подумай хорошенько, в этой бараньей идее, быть может, лучше всего проявляется дух истинного барана. Будь же послушным членом отары, как нога твоя является твоим членом».

И ягненок думал обо всех этих возвышенных идеях, пытаясь унять дрожь в ногах, — ибо отовсюду он чувствовал запах крови, и то и дело слышалось жалобное блеяние, которое вскоре прерывалось; он предчувствовал что-то ужасное. Но чего бояться, когда у тебя добрый хозяин и ты всегда его слушался? Чего бояться, если пастух стоит со своим обычным спокойным видом, как и на пастбище? У кого не вызовет доверия длинная череда его поступков, каждый из которых приносил благо? А раз благодетель и защитник хранит спокойствие, чего же тут бояться? И даже когда ягненка уложат на залитый кровью стол, он все еще будет искать глазами благодетеля и, заметив на себе его пристальный взгляд, соберет все мужество, какое есть в его ягнячьем сердце. И тут одним ударом ножа с доски стирается решение задачи, а заодно и сама задача.

 

Еще раз о баранах

Продолжая свои исследования по бараньей политике, начатые мною вслед за Платоном, я обнаружил, что бараны обладают большой, почти неограниченной властью над пастухом. Ведь если бараны теряют в весе или хотя бы шерсть у них плохо вьется, то пастух совершенно искренне печалится. А если среди баранов начнется мор? Тотчас же пастух начинает искать его причины, следить за травой, водой и за поведением своей собаки. Говорят, пастух любит свою собаку, она служит ему как бы министром полиции; но баранов своих он любит еще больше. И если доказано, что собака слишком больно кусается, слишком громко лает и вообще вечно рычит, отбивая у своих подопечных охоту есть, пить и жить на свете, то пастух утопит собаку. Таким образом, мнение баранов, даже самое вздорное, — закон для пастуха. Пастух, конечно, скажет: до чего же глупы эти бараны — но тут же постарается их ублаготворить и для этого стремится примечать, какой ветер им нравится, как они относятся к солнцу, каких звуков боятся и от какого запаха приходят в ужас.

Поэтому пастух мог бы, ничуть не лицемеря, обратиться к баранам с такими словами: «Господа бараны, друзья мои, мои подданные и повелители! Знайте, что нет и не может быть у меня иного, чем у вас, мнения насчет травы или ветра; если же говорят, что я вами правлю, то это надобно понимать в том смысле, что я придаю вашему мнению еще большую цену, чем вы сами, и храню его в своей памяти, дабы вы сами его не забыли, увлекшись чем-нибудь. или просто от данного вам в удел блаженного легкомыслия. Вам довольно всякий раз лишь дать мне понять, что вам нравится, а что нет, и больше об этом можете не думать. Я ваша память, я ваше предвидение, или, выражаясь высоким слогом, провидение. Если же я не даю вам делать что-то такое, чего вам хочется, — скажем, щипать мокрую траву или спать на солнце, — то единственно потому, что уверен: вы бы сами потом об этом пожалели. Ваша воля превыше моей, да у меня и вовсе нет другой воли, кроме вашей, и вообще я неотделим от вас».

Эта речь правдива и логически безупречна. Тот, кто вздумал бы ввести у баранов всеобщее избирательное право, чтобы они могли контролировать пастуха и переизбирать его на новый срок, услышал бы в ответ, что и контроль и перевыборы происходят сами собой, вытекают из самой сути постоянных отношений между отарой и пастухом. А теперь представим себе, что бараны вдруг решили умирать только от старости. Ну разве додумается кто-нибудь до такого, кроме самых неблагодарных, самых отъявленных черных баранов? Да разве можно всерьез рассматривать столь диковинную причуду? Разве найдется в бараньем праве хоть какой-нибудь принцип или прецедент, применимый к такому небывалому требованию? Бьюсь об заклад, что собака, министр полиции, сказала бы пастуху: «Эти бараны сами не понимают, что говорят. Их нелепая затея просто означает, что им не нравится хлев или пастбище. Здесь-то и нужно искать причину».

 

Очки

Один дипломат, вынужденный на склоне лет носить очки, жалел, что не обзавелся этим полезнейшим предметом лет на двадцать раньше. «Я всегда обращал внимание, что на свете всем заправляют те, кто в очках, только не мог понять почему», — говорил он. Дело в том, что в незащищенных глазах можно прочесть твои мысли; по крайней мере ты сам так считаешь, и собеседник твой считает так же и постоянно следит за блеском твоего зрачка, как фехтовальщик за кончиком шпаги. Лично я думаю, что во взгляде можно вычитать много такого, чего вовсе и нет на уме; однако в нем проступают мгновенные тайные движения души — основа всякой мысли; а столь необдуманные порывы лучше держать при себе. Говорят, в таких внезапных мыслях сказывается живость ума; но мысль эта, мячиком скачущая из рук в руки, в конце концов возвращается к тебе обессиленной, как запыхавшийся от бега ребенок, и уже не годится для серьезного размышления. Уже хотя бы поэтому лучше быть скрытным. Писатели не раз замечали: то, что однажды рассказано вслух, потом уже невозможно написать; оттого они и избегают участвовать в беседе. Ясно теперь, что сдержанность дипломатов — не всегда ложь. Но при чем же тут очки?

Именно тут-то они и приходят на выручку. Сквозь них я вижу все, но меня сквозь них толком не видно. Мой взгляд неуловим — мешают отблески стекла. Так я выигрываю время. Конечно, можно и без очков отвести взгляд — но это средство коварно: столь смиренный жест обратно не возьмешь, а ум человеческий чувствителен к внешним знакам и теряет всякую уверенность, едва ощутив, что его уловка разгадана. Зато какое отличное убежище очки — как легко за ними выжидать, подстерегать противника! Под их прикрытием растет, крепнет и зреет мысль — а иначе ей придется дрожать от холода у всех на виду и, за неимением лучшего, согреваться бесцеремонными выходками. О человеке, который не чувствует этой наготы своих глаз, не озабочен ею, говорят, что у него «глаза не зябнут». Мысли у такого человека или совсем куцые, или уж они глубоко выношены и продуманы. Известно, что Гёте не выносил людей в очках — он был достаточно уверен в себе, и не опасался бесцеремонности, и притом любил читать в сердцах; к тому же Олимпийцу льстила робость его почитателей.

В очках есть какая-то дьявольская — кривая — сила, от них невольно делаешься лукавым и язвительным. Их стекла поблескивают словно вспышки выстрелов и бьют без промаха; причем поначалу это получается ненарочно — просто ты сходил в мастерскую и купил там очки. Но вскоре ты начинаешь играть ими, как мальчишка с солнечным зайчиком, — отражать свет в глаза докучным людям. Человек в очках любит резко менять позу, вертеть головой; собеседник наивно пытается как-то расшифровать эти жесты — а меж тем из-за вспыхивающих стекол за ним наблюдает невидимый глаз. Оттого говорить с человеком в очках нелегко — все равно как с человеком, которого ты не видишь, не можешь разглядеть, а сам он прекрасно тебя видит; или же как с человеком, который тебя узнал, а ты его никак не вспомнишь. Самый уравновешенный ум теряется при таких встречах: начинаешь припоминать имя, и эти попытки отнимают все силы. Но у близорукого есть еще и другие средства в запасе: вот он снимает очки, дышит на них и протирает платком — он словно вышел и оставил вас одного, ибо теперь вы его видите, а он вас нет. Вы выключены из его мира и вернетесь туда, лишь когда он сам пожелает, когда он сам вернется к вам; он сам решает, когда войти и выйти. Что может быть естественнее? Полюбуйтесь-ка, как он нетороплив и уверен в своей неуязвимости — у него даже руки заняты, его решительно ничем не проймешь; Робость, на мой взгляд, — общераспространенный недуг; а потому хорошо быть близоруким.

 

Применение силы

Артиллеристу виден столб пыли и рушащиеся стены. Эта игре похожа на охоту, только на вид не столь жестокую. Артиллерист не видит ни крови, ни трупов, он о них даже и не думает. Он озабочен тем, чтобы рядом с ним, утверждая силу командирского голоса, грянул выстрел, а немного погодя в бинокль будет видно реальное действие этой силы. Поскольку же внешне одно с другим не связано, то кажется, будто разрушительный эффект порожден одним лишь усилием воли и ожиданием. Даже сторонний зритель всякий раз ждет, высматривает, приветствует удачное попадание.

Так и летчик, сбрасывая бомбы, нимало не думает о том, чтобы разбивать головы и разрывать тела людей. Ему хватает забот со своим делом; ему, наверное, и испугаться-то некогда. Мне не раз приходилось слышать и читать нелепые фразы об «убийцах наших женщин и детей». Повсюду эта безрассудная и страшная несправедливость, когда каждый считает, что борется за цивилизацию против варваров; причиной тому, вероятно, нынешнее дальнобойное оружие. Шпаги слишком длинны, и каждый из противников видит только свой эфес и чувствует, как в него вонзается чужое острие. Оттого каждому собственные действия кажутся благородными, а чужие — преступными. Мы наверняка были бы человечнее, если бы могли охватить взглядом все части шпаги.

Многим известно, и даже слишком хорошо известно, страшное действие зажигательных снарядов — особенно в 1914 году, когда в деревнях еще было чему гореть. После третьего разрыва все пылало, как спирт в пуншевой чаше. Тогда и в наши батареи поступили такие снаряды; о них рассказывали чудеса. Так вот, представьте себе артиллерийского наблюдателя, которому приказано засечь первые загорания, а он ничего не видит. По телефону его честят малоприятными словами — комическая сцена, со стороны над ней можно и посмеяться. Но в эту минуту его взгляд жадно ищет, алчет, призывает пламя, чтобы выйти из своего дурацкого положения. До чего обрадуется он, заметив, что деревня вдали вспыхнула словно факел! И как ему задуматься о раненых, которые сейчас сгорают там заживо?

Из винтовки выстрелить легко — достаточно слегка нажать пальцем; и отныне человек не больше чем мишень в прорези прицела. Если бы войну приходилось начинать на ножах, это не пошло бы на пользу политикам. В первые дни войны я прочитал в газетах об одном случае, вряд ли целиком выдуманном. Несколько вражеских кавалеристов во главе с офицером столкнулись на деревенской улице с патрулем из двух-трех наших пехотинцев. Внезапно оказавшись лицом к лицу, они увидели друг в друге людей; произошло мгновенное замешательство. Тогда офицер попытался убить одного из пехотинцев и тут же был убит сам. В этой быстротечной драме скрыт глубокий смысл. Офицер понял, что он не может выполнять свою работу, что сам он выглядит нелепо; и он, видимо, решил наказать плохого солдата, забывшего о воинском уставе.

Иногда в артиллерийские бинокли было видно, как пехотинцы из передового охранения вылезают на бруствер и перекликаются с чужими окопами. В таких случаях немедленно следовал приказ открыть огонь, и огонь этот был направлен не столько против врага, сколько против мира. Так и Ришелье сам не знал, до какой степени оправданна его знаменитая латинская надпись на пушках: «Последний довод королей».

 

Права человека

В Лиге защиты прав собаки однажды разгорелся спор о правах человека. «Вопрос в том, — сказал пудель, — чем обусловлена роль домашнего животного, которую у нас на глазах вот уже столько веков исполняет человек, — то ли его природа изначально ущербна, то ли в незапамятные времена претерпела какой-то ущерб. В самом деле, никто не видел, чтобы собака сама строила себе конуру, или варила себе суп, или резала и жарила мясо; эти холопские обязанности всегда были уделом человека, и можно даже предположить, что исполнять их доставляет ему удовольствие. Более того, следует признать, что собака, если бы не поразительный инстинкт ее меньшого брата, сама никогда бы не додумалась употреблять в пищу пшеницу и свеклу и ей остались бы неведомы хлеб и сахар. Испокон веков мы получаем от человека лучшую часть этих припасов — точно так же, как, по свидетельству исследователей, человек отбирает мед у пчел. Однако нужно отметить, что по своим навыкам человек значительно превосходит пчелу. Он добывает мед и сладости из всего на свете; и если бы умение делать вещи было равносильно знанию, то следовало бы счесть человека ученейшим существом. Однако рабское состояние, в котором мы его держим без особого труда (при том что он гораздо сильнее), наводит на мысль, что в его изобретательности разум сказывается не в большей степени, чем у пчел, когда они вырабатывают мед. Наш ум теряется в догадках при мысли об удивительных творениях человека; тут и огромные здания, и благодетельный огонь, и мягкие ковры, и продлевающие день светильники — всевозможные блага, которыми мы лениво пользуемся. Что это — плоды разума, запутавшегося в своих собственных тенетах, или же следует признать, как предлагают некоторые, что навыки человека обусловлены просто необычайным строением его руки? Факт тот, что род людской трудится, собачий же род пребывает в покое, мечтах и созерцании. Позволительно, однако, предположить, что непрерывная череда забот, следующих одна за другой и требующих неусыпного внимания, полностью поглощает человека, так что ему некогда задуматься и составить суждение о себе и о том странном положении, когда собака, без всякого принуждения со своей стороны, получает от человека пищу, кров, защиту и ласку.

Конечно, способность суждения значит немало, — продолжал пудель. — Но позвольте задать вопрос: разве была бы возможна эта благословенная свобода духа без помощи тех, кто беден разумом? Во что превратилась бы наша жизнь, особенно по ночам, если бы в глуши непроходимых чащ нас по-прежнему подстерегали чудовища из древних легенд — львы, гиены, шакалы, вепри? Вероятно, нам приходилось бы драться, прятаться, спасаться бегством, если бы не достохвальное изобретение заборов, оград, стен и дверей, — а ведь надо признать, что даже и под их защитой мы не спим по ночам, терзаемые, очевидно, наследственным страхом. По первому же зову собаки словно некий инстинкт сторожа и защитника пробуждает человека ото сна, заставляет его тревожно прислушиваться. Господа, мне видится во всем этом удивительная гармония, ибо мыслящему существу свойственно по незначительным признакам предвидеть и даже представлять себе возможные опасности, инстинкт же всякий раз срабатывает с тупой безотказностью. Так разделяются на путях естества, совершенствуясь каждая по отдельности, предусмотрительность и сила, причем сила подчинена предусмотрительности. Мыслящий дух, порождающий страхи, держит при себе бесстрашных сторожей. Такое сочетание не случайно. Здесь просматривается высший промысел. Суета человеческого улья нужна для того, чтобы бытие в конечном итоге предстало перед собственным взором, — и свершилось это в сознании свободного от забот пуделя, который ведет на поводке своего человека и предугадывает каждый шаг этой затейливой твари, не пытаясь на нее воздействовать».

«Очень хорошо, — сказал на это самый большой пес, — но не нужно забывать, что, рассуждая о человеке, было бы ошибкой вообще предполагать у него какие-либо мысли. На мой взгляд, источник всех его дел — строение его рук, их бесцельная игра, так что, пристегивая cебя поводком к собаке, он сам не понимает, что делает. Лично мне по нраву такая наивность, я могу ее только приветствовать. В труде происходит накопление ценностей; позднее, когда оно уже осуществилось, появляется и мысль. Человек и собака составляют древнейший союз. Не будем же забывать, что фактически он зиждется на более или менее признанной дружеской основе, — в этом-то смысле и существуют права человека».

 

Механическая цивилизация

Я глубоко восхищен нашей цивилизацией. Говорю это совершенно серьезно. Подумать только, как много жестоких поступков не может у нас совершить средний человек. Ударить старуху-нищенку, издеваться над слепым, обмануть ребенка, бросить на произвол судьбы больного, хладнокровно задавить собаку или кошку — все это невозможно для среднего человека. Точно так же ему претят пытки, жестокие казни, и не только в реальности, но даже и в воображении. У нас есть больницы для бедных, благотворительный суп, ночлежки, молоко для малюток — и все это само собой разумеется. Доброта разумеется сама собой. Никто об этом не спорит, никто не спрашивает, зачем это нужно. Не так мало значит, что обычай не дает нам делать зло так же непреложно, как заставляет нас носить галстук или брюки. Все само собой разумеющееся в наших добродетелях я и называю цивилизацией. Это своего рода учтивость — я бы даже не стал говорить «в более широком, более серьезном смысле», ибо учтивость включает в себя очень многое, она почти беспредельна; в учтивости порой скрыта глубочайшая любовь к людям. Учтивость — это уважение к ближнему, оказываемое сразу, без выяснения, кто он такой. Это значит, что в другом человеке мы предполагаем высшую утонченность ума и сердца и соответственно ведем себя, встречаясь и расставаясь с ним, оценивая его заслуги, помогая ему — но не слишком навязчиво, проявляя участие — но не слишком докучное. Средний человек изощренно учтив, не уступая трем моралистам сразу — он и Паскаль, и Вовенарг, и Вольтер в одном лице, причем сам о том не подозревает. Все происходит само собой, механически.

«О механическая цивилизация!» — восклицал Монтень, имея в виду завоевание Америки, из-за которого так быстро были уничтожены первобытные добродетели туземцев.

Монтень смотрел здесь в самый корень дела. Его слова должны пробудить нашу мысль. Мы слишком доверяем своей цивилизованности, слишком на нее полагаемся. Говорим почти так же, как лихач: «Если что случится — я застрахован»; только вслух мы этого не произносим, да и лихач этого не произносит вслух, просто мчит себе сломя голову. Так поступают все. Не знаю, бывали ли когда-нибудь вообще варварские народы. Те, кто писал о древних египтянах, персах или германцах, непременно отмечали их добрые обычаи и достойные восхищения нравы. Быть может, варварство — это когда кроме обычаев и нравов ничего больше и нет. Люди живут словно по дороге катят — не рассуждая. Как в бакалейной лавке выручку подсчитывает машина, так и мы в своих нравственных суждениях полагаемся на некую всеобщую машину для выработки суждений. Но ведь машины такой нет.

Учтивый человек демонстрирует самостоятельность суждения, но в действительности ею не обладает. Истинную цену учтивости знает человек малоучтивый, порой невольно задевающий и обижающий людей, Зато ему хорошо видны пределы учтивости, видны даже порожденные ею преступления, разительным примером которых является война. Оттого во всяком моралисте есть нечто от дикаря — таков был, например, Руссо, который жил вне привычных установлений и тщетно пытался поступать всегда по собственному суждению. Добиться этого не дано никому. Нельзя по собственному суждению протянуть руку — пришлось бы рассечь все мышцы и нервы, расчленить и рассмотреть по отдельности мотивы, методы поступка и так далее. Мы протягиваем руку по велению природы и по привычке подносим ее к чашке с чаем; тот, кто станет здесь размышлять, разобьет чашку. Но одной лишь природы, одной лишь привычки, одной лишь цивилизованности мало. Высшее проявление, украшение всякой цивилизации составляют недовольные, и прежде всего те недовольные, которым по всему полагалось бы быть довольными. Драгоценная порода людей!

 

Умеренность

Мой друг Жак сидел и стучал своим сапожным молотком — стучал, пожалуй, сильнее, чем требовалось. За окном палили из пушек и звонили в колокола. «Не понимаю, — сказал он, — почему считают, что маршал, выигравший сражение, более славный воин, чем рядовой солдат, идущий на смерть в бою. Наоборот, если приглядеться, есть большая разница: для чего нужно больше мужества — чтобы двинуть в бой десять армий или чтобы самому подняться в атаку? И ведь при этом маршал занимается своим ремеслом, за которое ему платят, и платят много, солдат же свое ремесло оставил дома, а вместо платы за перенесенные опасности только и имеет что нору в земле да холодный суп».

Удары молотка стали тише. «Нет, конечно, — продолжал мой друг Жак, взглянув на свою деревянную ногу, — на войне у каждого свое ремесло, каждый делает свое дело. Тут спору нет. Но вот к чему я веду: не надо нам славить и чтить своих полководцев — мы должны лишь подчиняться им, когда время подчиняться, и контролировать их, когда приходит время для контроля. Дальше им выплачивают жалованье, назначают пенсию, и мы в расчете, я больше ничего не должен. Зато остаются неоплаченными другие долги; подумать хотя бы о вдове, что живет по соседству и растит четверых детей, или о том фронтовике, который был отравлен газами, и кашляет теперь в комнате наверху, — пусть-ка мне докажут, что я неправ. Беда в том, что гражданин у нас не смеет иметь свое суждение».

«По-моему, — отвечал я, — гражданин-то судит очень хорошо. Все эти народные торжества затеяны большими и малыми карьеристами, которые почитают вовсе не мужество, а власть. Они самозабвенно любуются и восторгаются верховной властью, о которой сами мечтают с пятнадцатилетнего возраста. Заполучив хотя бы крохотную власть, они сколько могут тиранствуют над окружающими и прекрасно отдают себе отчет, что верховный тиран поддерживает тиранов мелких. Эта порода не столь уж многочисленна, но шуму производит много. В таких случаях, как сейчас, они оскорбляют и запугивают противников, оглушают людей нерешительных; а тут еще и естественное почтение к умершим и притягательность торжественного зрелища. Так и выходит, что власть на первый взгляд всегда оказывается в выигрыше — иногда и в самом деле оказывается. Ну, а мы снова и снова ворочаем в голове свои мысли. Но многое уже переменилось, коли сапожник теперь думает не только о сапогах. Иногда я даже говорю себе, что здравый смысл вроде кожи — чем больше ее мнут и бьют, тем она крепче».

«Если бы так, — сказал Жак, — тогда бы наш здравый смысл уже давно был крепче железа. Плохо только, что человек, зарабатывающий на жизнь своим трудом, легко впадает в дрему, едва лишь его дела начинают идти более или менее сносно. А между тем небольшая армия властолюбцев не перестает хитрить и изощряться; таково их ремесло — что-то придумывать, доказывать, разглагольствовать, за все эти рассуждения им платят. Только их и слышно, только их и читаешь. А за размышления гражданина, который не желает тиранствовать и самостоятельно судит о властях, — за них платят бранью и побоями. Не то удивительно, что в одной или двух далеко не диких странах правят тираны, — удивительно то, что тираны еще не правят повсюду. В молодости я верил, что справедливые идеи сразу завоюют признание. Только позже я понял, что прогресс движется не очень-то быстро и что если ты не желаешь быть просто пешкой на шахматной доске наших господ правителей, это уже немалое притязание. Как видите, ныне я пришел к умеренности и к философскому взгляду на жизнь. Но до чего же трудно быть умеренным и не быть при этом слабым! Если не требуешь себе луны с неба, и притом незамедлительно, то это уже как будто позор. В результате не получаешь вообще ничего — вот так и повторяется одна и та же история».

«Да, так и идет история, — сказал я. — Одного тирана приветствуют за то, что он победил другого. Но не будем терять терпение. Настоящий гражданин, который подчиняется, но и самостоятельно судит, еще только делает свои первые шаги на свете».

 

Боги в человеческом облике

Мизантропия — дело бесплодное. Если вы не доверяете людям, вас будут обкрадывать. Если вы их презираете, вас будут ненавидеть. Люди услужливо стараются соответствовать вашему представлению о них. Попробуйте-ка воспитать ребенка, тысячекратно повторяя ему, что он глупый и злой, — он именно таким и сделается. Может быть, все же не таким глупым и злым, как вам кажется, — в детской головке скрыты немалые способности, — но он станет лицедействовать, изображать злонравие. Отношения между людьми полны театральности, ибо вся их вера основывается на внешних знаках. Человек живет на глазах у сотен зрителей, произносит реплики, которых от него ждут. Поручите ему роль вероломного изменника — и он превзойдет все ожидания. Он станет артистически вероломным. Всякий человек — артист; и его пороки особенно страшны из-за этой блестящей актерской игры. Дураки намеренно валяют дурака, и у них это превосходно получается. Я знаю сотни людей, которые корчат из себя тупиц, потому что их считают тупицами. Это ощущение знакомо любому ребенку: своим сурово-пренебрежительным, заранее осуждающим видом взрослый как бы напоминает тебе твой долг — приходится хотя бы из учтивости изображать глупенького. Порой человеку, явно ожидающему, что ему будут лгать, окружающие лгут из чувства какого-то жуткого сострадания. Угрюмость, ворчливость — тоже роль; такому человеку просто неприлично вести себя приветливо. В трагедии нашей жизни участвуют сплошь лицедеи. Зато достаточно одного безразличного к игре человека, чтобы спектаклю пришел конец. Надерзивший ребенок ждет упреков, словно они причитаются ему по праву; и изобразить обиду проще простого. Но попробуйте вместо этого отнестись к его дерзости как к ничего не значащему природному шуму, и у вас на глазах все внезапно переменится.

Быть безразличным нелегко; да это и неучтиво. Есть, однако, другой, лучший путь. Можно убедить себя, что, скажем, рассерженный человек стоит большего, чем он сам показывает. Оказать ему такое доверие — это всего лишь значит разглядеть в нем человека. Древние говорили, что боги принимают облик нищих, бродяг и оборванцев, — прекрасный образ! Но, развивая его, можно сказать, что боги принимают облик раздраженных, несправедливых или коварных людей, дабы испытать нашу мудрость. Этот образ учит нас мудро глядеть на других. «Вот, — говорю я себе, — передо мной человек гораздо умнее меня, и он хочет, чтобы я считал его идиотом. Что ж, я не дам себя обмануть». Похвальная недоверчивость! Когда мальчик-раб, которого Сократ расспрашивал о геометрии, с ходу начинал отвечать глупости, то Сократ драл его за уши, приговаривая: «Ты так не думаешь, не такова твоя мысль». То есть он предполагал в другом свой собственный ум. А что значит признать человека? Это значит признать его ум. Я обращаюсь к чужому уму, обращаюсь к нему вновь и вновь, как будто он крепко спит. Он отвечает мне сквозь сон, отвечает несуразно. Если в разговоре вы хотите только поразвлечься, то этой попытки вам хватит, чтобы убедиться в своем превосходстве. Но не полагайтесь на свое убеждение, пока не разбудите спящего. Подумайте, что это, быть может, бог, который смеется над вами. Стоит принять в расчет чужой ум, как сразу спускаешься. с высот превосходства; потому люди с опаской относятся к уму, и здесь, возможно, разгадка остроумных насмешек, которые существуют главным образом в опасливом воображении. Пора сказать яснее: нужно разбудить человека в себе самом, если хочешь разбудить его в своем собеседнике.

Однако в действительности дело обстоит гораздо лучше. Ваш собеседник не спит — он следит за вами, прищурив глаза. Он спрашивает себя: «Какой роли ждет от меня этот другой лицедей? Во что мы будем играть, как будем плутовать на сей раз? Каким мне надо быть — убогим, темным, сварливым, придурковатым?» Из чувства собственного достоинства он сразу же пытается сбить вас с толку. Он тоже ищет человека. Он суров, внимателен, недоверчив, может быть даже мизантропичен. Все это не ваше дело. Ваше дело — разглядеть в нем человека. Если он не отвечает на ваш призыв, не вините его, вините самого себя, раз вы кажетесь ему притворщиком. В вас осталась легкая тень сомнения, а большего и не надо. Вы усомнились в человеке у него на глазах — вот в чем ваша вина. Еще раз повторяю, берегитесь: боги принимают облик нищих, и они вполне способны вас перехитрить. И заметьте, насколько точен этот образ: ведь они просят милостыни, милосердия. Да-да.

Ссылки

[1] Ален связывает иерархическую организацию католической церкви, возглавляемую папой римским, с государственным устройством Римской империи, основателем которой был Гай Юлий Цезарь. (Здесь и далее — прим. перев.) .

[2] Жозеф-Жером Лефрансуа де Лаланд (1732—1807) — французский астроном.

[3] Лига граждан, или Лига патриотов,— шовинистическая организация во Франции, выступавшая за войну с Германией «до победного конца».

[4] Видный чиновник, государственный советник Анри Колиньон (1857—1915) в 1914 году вступил добровольцем в армию, воевал в чине ефрейтора и погиб на фронте; добровольцем воевал также и известный историк, профессор Шарль Байе (1849—1918).

[5] Морис Баррес (1862—1923)—писатель-националист, возглавлявший с 1914 года шовинистическую Лигу патриотов.

[6] Мон-Валерьен — форт на окраине Парижа.

[7] См. рассказ «Маленький Туман» («Слоновый Туман») из первой «Книги джунглей» (1894).

[8] Ален имеет в виду свою учебу в высшей нормальной школе — привилегированном учебном заведении в Париже.

[9] См. первую книгу «Государства», где обсуждается, в частности, образ пастуха и овец как метафора государственной власти.

[10] Игра слов: «n'avoir pas froid aux yeux» означает «не знать страха».

[11] Имеются в виду торжественные похороны французского маршала Фердинанда Фоша (1851—1929), который в конце первой мировой войны был главнокомандующим войсками Антанты.

Содержание