В три часа дня на улице свистнул Филиппо. Я выглянул в окно.
— Они уже на подходе, — выпалил Филиппо.
Я бросился вниз по лестнице, мать что-то крикнула мне вдогонку.
На улице, залитой слепящим солнцем, не было ни одной живой души. Филиппо стоял в дверях дома напротив. Он рассказал мне, что видел на площади мэра, каноника и фельдфебеля, они ждут американцев, какой-то крестьянин принес известие, что американцы вот-вот появятся — они уже у моста через Каналотто.
Ничего подобного — на площади торчали два немца; они расстелили на земле карту, и один из них отметил на ней карандашом какую-то дорогу, произнес какое-то название и поднял глаза на фельдфебеля, тот сказал:
— Да, верно.
Потом немцы сложили карту, направились к церкви, под портиком стояла машина, покрытая ветками миндального дерева. Они вытащили из нее каравай хлеба, ветчину. Спросили вина. Фельдфебель послал карабинера за фьяской в дом каноника. Наши были как на иголках из-за этих двух немцев, которые преспокойно закусывали, в наших сидели страх и нетерпение, потому-то каноник недолго думая решил расстаться с фьяской вина. Немцы поели, осушили фьяску, закурили сигары. Уехали они, даже не кивнув на прощанье. Тут фельдфебель заметил нас с Филиппо, заорал, чтобы мы убирались, а не то получим по хорошему пинку.
В общем, никаких американцев. Мы видели немцев, а американцы неизвестно когда еще появятся. С горя мы отправились на кладбище, оно находится на холме, оттуда было видно, как самолеты с двумя хвостами пикировали на дорогу, ведущую в Монтедоро, как они снова взмывали в небо, а над дорогой наливались черные тучи, потом мы слышали звук лопающихся бутылок. На дороге оставались черные грузовики, снова наступала тишина, но двухвостые самолеты возвращались, терзая ее новыми выстрелами. Здорово было глядеть, как они бросались на дорогу и тут же опять оказывались высоко в небе. Иногда они пролетали низко над нами, и мы махали руками американскому летчику, который, мы думали, смотрит на нас. Но вечером в город привезли возчика с развороченным животом и парнишку, раненного в ногу: они тоже махали руками, и двухвостый ударил по ним очередью. Двухвостые упражнялись в стрельбе по цели, они палили даже по скирдам, по волам, которые паслись на жнивье. Назавтра мы с Филиппо устроили вылазку за город, туда, где шарахнуло возчика, вокруг валялись гильзы, крупные, как двенадцатикалиберные от отцовского ружья. Мы набили ими карманы. Все поле было в нашем распоряжении, безмолвное и залитое солнцем. Крестьяне не могли выйти из города, милиция блокировала дороги, мы же выбирались по козьей тропе, она выводила нас к каменному карьеру и потом в открытое поле. Мы рвали миндаль с зеленой и терпкой кожей, внутри белый, как молоко, и майские сливы, которые вызывали оскомину, зеленые и кислые. Мы рвали столько, сколько могли унести, мы потом продавали это добро солдатам, вернее, меняли на «Милит». С «Милитом» мы здорово придумали, благодаря этим сигаретам мы целый год жили припеваючи. В то время мужчины курили все что попало; мой дядя перепробовал виноградные листья, спрыснутые вином и засушенные в духовке, листья баклажанов, сдобренные медом и вином и затем высушенные на солнце, корни артишоков, вымоченные в вине и побывавшие в духовке; поэтому за одну сигарету «Милит» он платил иногда и по пол-лиры. Сначала я называл цену, брал деньги вперед; затем извлекал на свет две-три сигареты — дневную норму. Вечером взрослые пытались прибрать мой заработок к рукам, а может, еще сигареты искали: я притворялся спящим и видел, как они перетряхивали мою одежду, рылись в карманах. Они никогда ничего не находили, я заботился о том, чтобы потратить все до последнего, прежде чем вернусь домой, а если у меня оставались сигареты, я прятал их, придя домой, в подставку для зонтов. Никому не хотелось портить со мной отношений из-за сигарет, которые я добывал для дяди; когда отец злился, что я занимаюсь ростовщичеством, дядя успокаивал его, опасаясь, что этой торговле придет конец. Дядя кружил по дому, все время повторяя: «Без курева мне смерть», он глядел на меня с ненавистью и потом сладким голосом спрашивал, нет ли у меня сигаретки. Как-то один солдат из Дзары за два яйца, которые я стащил дома, дал мне пачку «Серальи», двадцать штук, дядя выложил мне за нее двенадцать лир. К вечеру у меня ни осталось ни гроша, отец готов был убить меня, но на мою защиту встал дядя, испугавшись, что на следующий день у него не будет сигареты, чтобы закурить после ячменного кофе, когда ему курить хотелось — хоть вешайся. С того дня, когда неожиданно загудели колокола и с улицы крикнули, что американцы уже в Джеле, дядя сделался как сумасшедший, и я поднял цену за штуку «Милита» до одной лиры. На третий день после начала заварухи школьный сторож, проходя мимо нашего дома, крикнул дяде, стоявшему у окна: «Мы их отогнали, у Фаваротты немцы атаковали, ну и бойня была!» — и дядя завопил, повернувшись к нам:
— Мы утопим их в песках и в море, как говорил дуче, в песках и в море! — Затем он заявил, что не станет платить впредь больше, чем пол-лиры за сигарету. Сообщение сторожа оказалось ложным, и вечером цена в одну лиру была восстановлена.
Филиппо загонял сигареты брату и еще официанту из благородного собрания, который после перепродавал их кому-нибудь из членов клуба, зарабатывая на этом. На вырученные деньги мы играли в пристеночку или в орла и решку с другими ребятами, покупали приторные тянучки из плодов рожкового дерева и каждый вечер смотрели кино. Филиппо обладал исключительной способностью попадать плевком в двухсольдовую монетку на расстоянии десяти шагов, в морду нежащегося на солнышке кота, в трубки стариков, которые чесали языки, сидя перед клубом страховой кассы. Я мазал, ошибался на добрую пядь, но в кино сходило и так, там-то нельзя было промахнуться. Это был старый театр, и мы всегда забирались на галерку. Сверху, в темноте, мы два часа кряду плевали в партер, с перерывами в несколько минут от одного воздушного налета до другого. Голоса пострадавших неистово поднимались в тишине: «Мать вашу так!» Снова тишина, звук открываемых бутылок газировки и потом опять: «Так вашу...» — и еще голос блюстителя порядка, обращенный наверх: «Если я поднимусь, я вас там четвертую, как бог свят!» — но мы-то были уверены, что он нипочем не решится подняться. Как только дело доходило до любовных сцен, мы принимались громко дышать, как бы во власти неукротимого желания, или со свистом втягивали в рот воображаемых устриц, издавая звуки, похожие на поцелуи; на галерке то же самое проделывали и взрослые. Против этого партер тоже возражал, правда, более снисходительно и сочувственно: «Что они там, помирают, что ли? Подумаешь, баб никогда не видели, сукины дети!» — не подозревая, что основная доля звуков исходила от нас двоих, черпавших в любовных историях фильмов вдохновение для того, чтобы плевать на этих разомлевших идиотов.
Но в дни заварухи кино не работало. На улице нельзя было показаться без письменного разрешения фельдфебеля, у моего отца оно было, чтобы ходить в контору, лишь карабинеры и милиция разгуливали по пустынным улицам. В школе голодные солдаты валялись на раскладушках, играли в мору, чертыхались. Майор с белой эспаньолкой, их командир, куда-то исчез, капитан и лейтенант тоже. Остался старший сержант, который, чтобы не помереть от скуки, играл на корнете как проклятый. Когда крутили фильмы, ни у кого из солдат не было охоты смотреть их, звуковое кино до нас еще не дошло, а немое они считали ерундой. Теперь не было даже кино, на рассвете десятого июля загудели колокола, и город опустел, будто раковина; и у жизни было глухое и непонятное звучание, как у морской раковины, точь-в-точь как у раковины, когда ее поднесешь к уху; люди сидят по домам; лавки заперты, как при приближении похоронной процессии; и шепот ожидания, нетерпения; мы жались к стенам, ныряли в парадные, избегая встреч с карабинерами. До чего же хорош был город в те дни, пустынный и полный солнца! Никогда пение воды из колонок не было прежде таким свежим и нежным; и блестящие самолеты метались в небе, которое тоже представлялось нам более пустынным и далеким, чем обычно. Нам казалось, что американцы не хотят приходить в этот тихий вымерший городишко, что они собираются обойти его с двух сторон и так и оставить в ожидании: с них хватало того, что они смотрели на него сверху — белый и безмолвный, как кладбище.
Отец Филиппо был столяром. Когда-то он ходил в социалистах, его частенько вызывали в казарму и держали там по нескольку дней. При виде чернорубашечников Филиппо всегда бормотал: «Рогоносцы» — и, когда мог, припечатывал им плевок на спину. Он потому и ждал американцев, что его отец собирался задать перцу всем этим рогоносцам, таскавшим его в казарму. Хотя мой отец никогда не ругал фашистов, я был на стороне Филиппо и его отца, у которого в мастерской приятно пахло тесом и краской, а за дверью над огнем дымился котелок с клеем, от этого дыма во рту оставался сладкий вкус. Я тоже ждал американцев. Мать рассказывала мне про Америку, где у нее была богатая сестра, владелица большого магазина, у нее четверо детей, один сын был уже взрослый, он мог находиться среди тех солдат, которых мы ждали. И Америка рисовалась мне огромным стором моей тети, огромным, как площадь Кастелло, заваленная всяким добром — одеждой, кофе, мясом, а сын тети, солдат, был, конечно, великим мастером по части файтов — у него с собой полно добра, он расскажет про американский магазин и устроит веселую жизнь рогоносцам, всем, кого покажет ему отец Филиппо.
Но американцы не приходили. Может, они остановились в соседнем городишке и валялись на раскладушках, играли, как здесь наши солдаты, которые выкрикивали цифры и выбрасывали пальцы из сжатого кулака, чертыхались, уверенные, что им не миновать плена. Однажды наши солдаты попросили у нас старую одежду, они хотели переодеться в штатское, чтобы не попасть в плен. Я поговорил с матерью, и она дала мне отцовские и дядины обноски, кое-что притащил и Филиппо. Солдаты обрадовались, а те, кому ничего не досталось, сами отправились на поиски. Это было хорошо — значит, американцы и в самом деле придут.
В тот день, когда я узнал, что американцы на подходе, а вместо них через город проехали два немца, слух про американцев таинственным образом разнесся по всему городу, и отец с дядей принялись сжигать членские билеты фашистской партии, портреты Муссолини, брошюры о Средиземноморье и империи; значки и прочие железные побрякушки они закинули на крышу дома напротив. Но назавтра столь же таинственно распространился слух, будто немцы, на этот раз всерьез, сбрасывают американцев в море между Джелой и Ликатой.
Секретарь фашистской партии, вот уже несколько дней из осторожности отсиживавшийся дома, снова стал появляться на улице. Он метал вокруг взгляды, которые, как мерещилось моему отцу, останавливались на петлицах, где обычно красовался паук, и, если паука не оказывалось на месте, глаза секретаря леденели, в них были упрек и презрение, словно он хотел сказать, что непременно запомнит всех этих трусов, позакидывавших значки на крыши. Мой отец не верил, что немцам и впрямь удастся сбросить американцев в море, но взгляды секретаря действовали ему на нервы. Он предложил нам с Филиппо поискать значки на крыше дома напротив, пообещав в награду две лиры. Дело было плевое, но моя мать чего-то испугалась, она принялась поносить фашизм и эти значки. Она не имела ничего против того, чтобы на крышу лез Филиппо, по ее словам, более сильный и ловкий, чем я, только бы этого не делал ее неуклюжий сын с тонкими, как спички, ногами, который, чего доброго, еще свалится оттуда. Филиппо чувствовал себя польщенным, но без меня взбираться на крышу побаивался. А я не боялся. Я потребовал деньги вперед, отец, ругаясь, раскошелился. Мы взяли приставную лестницу и полезли наверх. С балкона нашего дома отец корректировал поиски:
— Вы что, ослепли? Да вон они блестят, да нет, правее, сзади, а теперь под носом у вас, нет, левее.
Мы босиком ходили по крыше, мы не слезли даже после того, как нашли значки.
Отец выбросил две лиры на ветер: в это самое время в город входили американцы, и ему пришлось снова избавляться от значков, но тут уж он спрятал их поближе — в горшке с петрушкой.
Разгуливая по крыше, мы вдруг услышали многоголосый рев, как будто где-то включили радио во время репортажа о футбольном матче и как раз там кто-то забивает гол. Удивленные этим шумом, неожиданным в безмолвном городе, мы на мгновение остолбенели, но тотчас сообразили, в чем дело, скатились по лестнице, сунули ноги в ботинки, которые оставили внизу, и, потопав, чтобы пятки ушли в башмаки — вечно нам доставалась тесная обувь, — помчались по улице; моя мать, надрываясь, кричала, чтобы мы вернулись, что может подняться стрельба, что нас увезут — там негры, бог знает, на что они способны.
На площади собралась огромная толпа, она орала и хлопала в ладоши, но среди всех голосов выделялся голос адвоката Даньино, здоровенного верзилы, меня восхищало в нем то, как он кричал «эйя», а сейчас он вопил: «Да здравствует звездная республика!» — и хлопал в ладоши. Оплетенные бутылки с вином, переходившие из рук в руки, плыли над толпой; проследив путь бутылок, мы пробрались туда, где стояли американцы — пятеро в темных очках и с длинными винтовками. Священник из прихода Сан Рокко, в брюках и без воротничка, разговаривал с ними, бледный и вспотевший, то и дело произнося: «Плиз, плиз», но американцы не слушали его, казалось, что они пьяные, они поглядывали по сторонам и курили нервными затяжками. Стаканы наполнялись красным вином, их с вежливой настойчивостью предлагали американцам, но те отказывались пить. Адвокат Даньино стоял на принесенном из клуба стуле, он все время гремел: «Да здравствует звездная республика!»; отец Филиппо нашел нас в толпе и увел со словами: «Идите домой, хватит вам слушать этого рогоносца, все сволочи повсплывали». А вот мне нравилось, что даже адвокат Даньино радостно кричал: «Да здравствует звездная республика!» — это у него получалось не хуже, чем в тот раз, когда он надрывался с вокзального балкона: «Дуче, жизнь за тебя!» Что ни праздник, адвокат Даньино всегда кричал; я не мог понять, почему отцу Филиппо, который так ждал американцев, этот день не казался праздником, и он уводил нас, и у него было бледное и хмурое лицо, и я чувствовал, как его рука дрожала на моем плече.
Когда мы подошли к мастерской, я сказал: «Я домой», — и убежал. Мне не хотелось пропускать ни одной подробности праздника. На площади я увидел, что американцам удалось немного оттеснить толпу, они держали винтовки наперевес, как мой отец, когда он в поле подстерегал жаворонков; народ столпился под вывесками дома фашио, люди пытались сбить их жердями, но вывески были прикреплены к решетке балкона, какого-то человека подсадили, и, как только он оказался на балконе, ему зааплодировали. Вывески с грохотом рухнули, их начали топтать, потащили по площади. Американцы смотрели на все это, о чем-то переговаривались между собой и не обращали внимания на священника, твердившего «Плиз, плиз», и на адвоката Даньино, который больше не кричал, а подошел к американцам и что-то нашептывал на ухо одному из них, с черными нашивками на рукаве, может, это был капрал. Потом откуда-то вынырнул бригадир с четырьмя карабинерами, солдаты направили на них винтовки; когда карабинеры приблизились, один из американцев подошел к ним со спины и проворно снял с них кобуры с пистолетами. Снова взрыв аплодисментов.
— Да здравствует свобода! — заорал адвокат Даньино.
Неожиданно над толпой взвился американский флаг, его крепко держал сторож из начальной школы, человек, каждую субботу разгуливавший по городку в черном мундире и носивший красную повязку сквадриста; когда сторож злился, он бил ребят в вестибюле школы, и директор объяснял родителям, приходившим жаловаться: «Что вы хотите, с этим несчастным человеком нет сладу, иной раз он пускает руки в ход даже против меня; но ничего не поделаешь, он участвовал в походе на Рим, дуче премировал его радиоприемником». Теперь сторож держал американский флаг и вопил:
— Да здравствует Америка!
Но американцы не обращали внимания на людей, протискивавшихся поближе к флагу. Они сказали что-то священнику, и священник объяснил бригадиру:
— Они хотят, чтобы вы пошли с ними.
Бригадир согласился и ушел с американцами. Если бы Филиппо был рядом, мы бы отправились за ними, а одному мне не хотелось. Я остался рядом с четырьмя обезоруженными карабинерами, которые не решались поднять глаза на людей и стояли как побитые собаки.
Потом со всех сторон стали съезжаться бронемашины и грузовики. Толпа, аплодируя, расступилась, солдаты бросали в нее сигареты, поднималась свалка, и некоторые из американцев щелкали фотоаппаратами.
Не знаю почему, но неожиданно я почувствовал, как к горлу у меня подступают слезы; может, тут были виноваты карабинеры, может, этот флаг над толпой, может, я подумал о Филиппо и его отце, которые остались одни в мастерской, может, о матери. Мне вдруг страшно захотелось домой, как будто я боялся, что найду его не таким, каким оставил; бегом я поднялся по улице, где звучали теперь праздничные голоса, и, когда я закрыл за собой дверь, мне показалось, что все это сон, который снится кому-то другому, снится, как я устало взбираюсь по лестнице и вот-вот разревусь.
Отец говорил о Бадольо. Дядя, подавленный, похожий на мешок с опилками, оживился при виде меня: он извлек из кармана пачку сигарет «Raleigh» с портретом какого-то бородача на ней и притворно нежным голосом спросил:
— Интересно, сколько ты мне заплатишь за эту пачку?
Я разрыдался.
— Плачь, плачь, — продолжал дядя, — кончилась для тебя лафа; даже если твоего дядю приговорят к расстрелу, ему хоть накуриться дадут перед смертью.
— Оставь его в покое, — сказала мать.
На площади понавешали объявлений. Одно начиналось так: «I, Harold Alexander...» — и отец объяснил, что американцы требуют сдачи ружей, пистолетов, даже сабель. В другом объявлении говорилось, что солдатам запрещено находиться в городе; но ясно, что солдаты плевали на это запрещение, вечером маленькая площадь так и кишела джипами, солдаты искали женщин, тащили их в кафе и пили; они вытаскивали из карманов брюк горсти денег, бросали их на стол и пили из горлышка. Усаживали женщин к себе на колени и пили. Женщины были непристойные и грязные, жутко уродливые; одну из них в городе называли «велосипедом», она ходила так, как будто ехала на велосипеде в гору, по-моему, она смахивала на краба; американцы сажали ее на колени, она переходила от одного солдата к другому, ей совали в рот бутылку, и она качалась, пьяная вдрызг, и мычала похабные слова. Солдаты смеялись, потом, как мешок, бросали ее в джип, увозили с собой. Многие солдаты говорили на сицилийском диалекте; в первые дни наши считали, что они не понимают ни слова на диалекте, может, первые американцы, которые прошли через город — их дивизия называлась «Техас», — и правда не понимали, но потом в одном кафе какой-то американец спросил бутылку, показал ее на полке, собрался платить, а бывший в кафе парень возьми и скажи хозяину:
— Сдери с него десять долларов.
Американец обернулся злой-презлой и выдал на диалекте:
— Пусть сдерет их с твоего рогатого отца.
Доллары с желтым штампом и амлиры стимулировали сводничество, и оно процветало вовсю. Кто-то устраивал солдатам свидания с затворницами из затворниц, с женщинами, которые никогда бы не переступили порога кафе и которые боялись людских глаз, и особенно осуждающих взглядов свекровей, с женщинами, чьих мужей не было в городе. К этим женщинам американцы приходили поздно вечером, и, чтобы очистить улицы, дабы люди не узнали, что в некоторых домах в эту пору принимают гостей, солдаты поднимали на площади непрерывную стрельбу; это была идея, подсказанная посредниками, настолько удачная, что впоследствии ею пользовались ловкачи с черного рынка, чтобы нагружать и разгружать машины без свидетелей. Когда начиналась пальба, все запирались по домам, даже на балконы не выходили подышать свежим воздухом. Однажды у моего дяди, который не хотел уходить с балкона, по-моему, из-за любопытства, хотя он и утверждал, будто умирает от духоты, над самым ухом просвистела пуля, и он влетел в комнату, разразясь ругательствами. Но эта забота американцев о чести затворниц мало что меняла: все равно люди знали, кто из женщин открывал ночью дверь, — достаточно было ссоры у колонки, одной из тех ссор, когда пришедшие за водой начинают бурно спорить, кто за кем, чтобы всему городу стали известны подробности — день, час и имя посредника. Мы, конечно, были в курсе дела: Филиппо знал, что творилось в его квартале, я — что творилось в моем. А вот то, что делали эти женщины с американцами, то, что мужчина мог делать с женщиной, оставалось для нас окутанным туманом неизвестности. Женщины раздевались — это наверняка; мы часто ходили в Матуццо, где был большой колодец, чтобы полюбоваться, спрятавшись, ногами прачек; заметив Филиппо и меня, они нас прогоняли, крича, чтобы мы убирались домой и пялили там глаза на своих матерей и сестер; может быть, американцы платили за то, чтобы их не прогоняли, и они могли смотреть на женщин и, как в кино, целовать их. Руссо сказал бы, что мы пребывали в том возрасте, когда в голове больше слов, чем вещей; и слова у нас действительно были, даже для вещей, которых мы не знали и которых не могли себе представить, слова самые грязные и жестокие. Мальчика нашего возраста, приносившего нам коробки с «пайком К» — там были конфеты и кубики сахара, розовый сыр и печенье, — мы в конце концов доводили до слез, повторяя одно и то же: «Интересно знать, кто тебе все это дает. Американец твоей мамаши — вот кто! А ты, случайно, не видел, что делает твоя мать с американцем?» Причем мы подбирали для воображаемых поступков его матери самые непотребные слова. Мальчик говорил, что это неправда, что американец их родственник, что его мать ничего такого не делает; потом он давал волю слезам, и мы от него отставали; но на следующий день он снова находил нас, приносил «паек К» и объяснял: «Американец — мой дядя, вы не должны говорить такие вещи», и все равно под конец повторялась вчерашняя история.
Итак, американцы потребовали ружья, говорили, что потом вернут их. Мой отец вырезал на прикладе своего ружья фамилию, это было хорошее бельгийское ружье, отец говорил, что в городе не найти лучшего, он верил, что ему его вернут, и для этого вырезал на прикладе фамилию. Затем он вытащил откуда-то два пистолета, которых я никогда не видел, и один из них был величиной с руку и заряжался с дула, и саблю, покрытую ржавчиной и с обломанным кончиком, но кто знает, может, нам и не поздоровилось бы, если бы американцы нашли ее у нас дома. В день сдачи оружия я пошел с отцом; принимали оружие американский солдат и бригадир карабинеров, бригадир записал в книгу: «Одно ружье, два пистолета, одна сабля»; отец потребовал, чтобы записали также номера и марку; бригадир рассердился, ему жилось теперь лучше, чем прежде, он таскался с американцами к женщинам, и говорили, комната у него была завалена пачками и блоками сигарет.
— Твое дело сдать все, остальное — моя забота, — зло сказал он.
Там уже громоздилась целая куча оружия, отец осторожно положил в нее ружье. Думаю, в эту минуту он понял, что не получит его обратно, психовал потом весь день, и назавтра — тоже, и всякий раз, когда речь заходила о ружьях. Через какое-то время ему вернули ружье, два пистолета и саблю, но приличной оказалась лишь сабля, а ружье и пистолеты годились только для того, чтобы продать их как железный лом.
Филиппо уже давно торчал во дворе казармы, наблюдая за сдачей оружия. Мой отец ушел, а я тоже остался поглядеть. Зрелище напоминало процессию; сдав оружие, крестьяне сразу же уходили, ругаясь. «У воров теперь автоматы, а у честных людей даже допотопного дробовика нет», — ворчали они, и это была правда, в городе орудовали воры, двоих в масках и с винтовками поймали, их по-отечески принял американский майор, весь беленький и осанистый, говорили, у себя на родине он преподавал философию, может, так говорили потому, что здесь все, кажущееся странным, связывают с философией. Майор отпустил обоих воров с миром, посоветовал им жить честно и тихо, работать; на лице переводчика, когда он объяснил, что сказал майор, было написано: «Ни черта не понимаю, сами видите, какие они идиоты, эти американцы», а защитник, которому не удалось вставить ни словечка, потом поносил Колумба, поскольку при таком повороте дела бедняге защитнику трудно было рассчитывать на несколько сот лир гонорара. А вот нам американский майор нравился, мы ходили за ним по пятам по лестницам муниципалитета, и ни разу он нас не прогнал, время от времени он на нас поглядывал и с трудом выговаривал:
— Маленькие сицилийцы.
Похоже, он был добрым, наверно, дома, в Америке, у него остались дети. И у солдата, следившего за приемом оружия, тоже было доброе лицо, он жевал резинку и улыбался, перекидывался несколькими словами с бригадиром и снова умолкал, улыбаясь и жуя резинку. Может, он думал о доме, об Америке, где сплошь огромные домища и автомобили, и о своей матери, которая смотрела в окно с верхотуры. Казалось, он не замечал нас; когда он повернулся, собираясь угостить нас пластинками жевательной резинки, мы подумали, что он решил прогнать нас, но он дал нам резинку и сказал:
— Резинка хорошая, не ментоловая.
Ясно, что ментоловая ему не нравилась, мне она самому не нравилась. Я поблагодарил, Филиппо — тоже, с незнакомыми людьми нам удавалось сходить за воспитанных деток, мы даже под ангелочков умели работать, но это мы оставляли для занятий катехизисом в церкви. Американец смотрел на нас улыбаясь. Тогда я сказал:
— У меня тетя в Америке. — Мне казалось, что нужно во что бы то ни стало подружиться с ним.
— О, в Америке, — произнес американец.
— Да, в Бруклине.
— Я тоже живу в Бруклине, — сказал американец, — и Бруклин большой.
— Какой? — спросил я. — Как этот город?
Я хорошо знал, что он такой большой, как наш город, Каникатти и Джирдженти, вместе взятые, и что это всего лишь один из районов Нью-Йорка, но мне не хотелось, чтобы разговор иссяк.
— Больше, больше, — ответил американец.
— Он величиной с Палермо, — сказал Филиппо, — я знаю. Мой отец был в Америке.
— Да, пожалуй, как Палермо, — согласился солдат.
— В Палермо, — сказал я, — есть море, и в Порто Эмпедокле море есть; я был до войны в Порто Эмпедокле, но ничего, кроме лодок, не помню. А в Бруклине есть море?
— Нет, но оно близко, — ответил солдат, — мы ездим к морю на машинах.
— А Бруклин красивый? — спросил Филиппо; мне же хотелось продолжить разговор о машинах.
— Нет, — признался американец, — здесь красивей.
— А как война? — спросил я. — Тебе нравится на войне?
Солдат улыбнулся, потом сказал:
— Война — паршивая штука, из-за нее умирают даже такие малыши, как вы. А здесь красиво.
Небо над двором было как вода, когда в ней растворяют синьку, облака заменяли пену, построенная из песчаника колокольня церкви св. Иосифа казалась золотой.
— Пойдешь со мной? — предложил бригадир.
Солдат ушел, не попрощавшись с нами.
Назавтра мы снова были во дворе казармы. Солдат сидел на прежнем месте, читал книгу и жевал резинку. Увидев нас, он сказал: «Алло», — и продолжал читать. Немного погодя он закрыл книгу, вынул пакетик резинки и протянул нам по одной.
— Чунга, — объяснил он, — это называется чунга.
— А как называются конфеты? — спросил Филиппо.
— Кенди, — ответил солдат, — в Америке любые кенди есть.
— А здесь нет кенди, — сказал я.
— И картошки нет, — прибавил Филиппо, — я уже забыл, какой у нее вкус, у картошки, когда я был маленький, мы всегда ели картошку.
— Картошку, — сказал я, — втихую продает у нас один муниципальный стражник, дорого продает, мой отец говорит, что выгоднее покупать мясо.
— Тоже скажешь, — запротестовал Филиппо, — мясо, тут хлеба нет, а ты захотел мясо найти.
— Почему вы не привозите нам пшеницу? — спросил я американца. — Отец говорит, что вы выбрасываете ее в море, пшеницу.
— Неправда, в море мы ее не выбрасываем, — ответил он. — У нас нет кораблей, чтобы возить пшеницу, вот кончится война, тогда и привезем.
— А скоро война-то кончится? — спросил я. — После войны моя тетя приедет.
— Правильно, приедет твоя тетя из Бруклина. Но война — долгая штука, кто знает, когда она кончится.
— У моей тети магазин в Бруклине, — объявил я, — большой магазин: до войны она присылала нам посылки и вкладывала доллары в письма, а на рождество даже мне прислала целый доллар.
— У него тетя богатая, — сказал Филиппо солдату.
— У нее две машины, — объяснил я, — и одна большая и вся блестит, я видел на фотокарточке.
— Кончится война, и твоя тетя приедет на большой красивой машине, — сказал солдат. — Я тоже приеду на машине. Здесь красиво.
— А у тебя есть машина? — спросил я. — Какая?
— В Америке у нас у всех машины. Вот моя, — и он вынул из кармана бумажник, а из бумажника фотографию. На ней была длинная сверкающая машина, рядом стоял он, положив руку на дверцу, толстая женщина в цветастом платье и двое детей в свитерах; сзади были деревья.
— Твоего отца тут нет, — сказал я.
— Нет, мой отец умер.
— Я один раз видел мертвого, — сказал Филиппо, — это был немец, его вытащили мертвым из самолета, который близко от города упал. А потом ночью он мне приснился, мне казалось, что он живой, больше я не хожу смотреть на мертвых.
— А что тебе сделают мертвые? — спросил я. Сам я никогда не видел их, да и не жалел об этом. — Когда люди умирают, их больше нет. Я бы хотел посмотреть на мертвого немца. А ты видел мертвых немцев? — спросил я солдата.
— Да, — ответил он, — много видел, и американцев мертвых видел, и англичан, и французов, и австралийцев.
— Да, но немцы ведь плохие, — сказал Филиппо, — лучше, чтобы умирали немцы.
— Сейчас война, поэтому лучше, чтобы они умирали, — сказал солдат. — Чем больше немцев умрет, тем скорее мы победим.
— Россия тоже победит, — сказал Филиппо.
— О, Россия! — сказал солдат.
— Россия не такая, как Америка, — заметил я.
— Да, — согласился солдат, — Россия совсем другое дело.
Дядя сидел дома и с утра до ночи слушал радио.
— Сукины дети, — ругался он, — кто знает, куда они его дели.
— Да заткнись ты, — иногда взрывался отец. — Тебе все еще охота наряжаться клоуном, мало тебе того, что он натворил.
— А что он такого натворил? — спрашивал дядя. — Италию уважали, перед ней трепетали. Жизнь была хорошая. Порядок был. Ты ведь и сам клоуном наряжался и утверждал, что он был великим человеком. Чем же он тебе насолил вдруг, ну чем?
— По-твоему, война, которую он развязал, пустяки? — отвечал отец. — Конечно, для тебя это пустяки, ты прав, на войне другие маются, а тебе от нее ни холодно, ни жарко...
Как-то вечером по радио выступил Орландо, он сказал, что снаряды, летевшие из Сицилии в Калабрию, служили связующим звеном между Сицилией и Италией, этот образ остался у меня в памяти.
Отец говорил:
— Орландо великий человек.
Дядя не соглашался:
— Как же, как же, он спасет Италию, этот старик, впавший в детство, держи карман шире.
— Да, — настаивал отец. — У этого старика голова на плечах, а вот дуче твой псих, в сумасшедшем доме ему место, так даже Боккини считал, он однажды по секрету сказал это Чиччо Карделле, который большая шишка в министерстве.
— Ишь ты, — не сдавался дядя, — он мне говорит о Боккини. Сплошные предатели, вот кто они все.
— Все его предавали, — возвышал голос отец, — ты один не предавал. Да и как ты мог предавать его, прилипнув задницей к этому креслу и вопя что ни праздник: «Дуче! Дуче!»?
— Да не ори ты, — просил дядя, — а то услышат на улице. При той должности, какую я занимал, меня заберут и увезут прямо в Орано, неизвестно еще, довезут ли, ведь им ничего не стоит сбросить меня в море по дороге.
Дядя прямо заболел от страха, я пользовался этим его состоянием, чтобы немного позабавиться. Я принимался петь: «Дуче, дуче, погибнем за тебя!» — и дядя лез на чердак, где я горланил, и говорил:
— Паршивец, неужели ты не понимаешь, что подводишь меня? Ведь меня в Орано увезут!
Я начинал хохотать, и тогда он напускал на себя торжественность:
— Италия плачет, а ты ржешь. Да пойми же ты, у нас враг в доме...
Американского солдата звали Тони, он родился в Калабрии, а в Америку его увезли, когда ему был год, теперь он ждал отпуска, чтобы съездить в Калабрию, там в небольшом городишке у него жили родственники. Американцы уже были в Калабрии, «связующее звено» сыграло свою роль.
Я спрашивал, любит ли он своих калабрийских родственников, я хотел узнать, могли ли моя тетя и ее дети любить меня и мою мать. Тони ответил:
— Они бедные.
Я спросил:
— Какие бедные? Мы, по-твоему, бедные?
— Они беднее вас, — ответил Тони, — они спят в одной комнате с овцами, дети ходят босиком.
— А ты посылал бы им деньги из Америки, — посоветовал Филиппо, — и они покупали бы ботинки.
— Я несколько раз посылал, — ответил Тони.
— Теперь вот война кончится, — сказал я дипломатично, как будто все зависело от Тони, — и американцы привезут ботинки для всех, ботинки и хлеб, целые пароходы придут.
— Американцы работают, — сказал Тони, — они работают, и у них есть ботинки, есть красивая одежда, хорошие дома и машины, а итальянцы не хотят работать.
— Я хочу работать, — заметил Филиппо, — и мой отец работает. Отец говорит, что это богатые отнимают у нас хлеб.
— Вот ты и должен работать, чтобы стать богатым, — заявил Тони, — в Америке все работают и становятся богатыми.
— У моего отца есть дядя, — сказал я, — который не работает и все равно богатый.
— Здесь никто не работает, — сказал американец, — ни богатые, ни бедные. Для богатых тут благодать, лучше даже, чем в Америке.
— Я бы хотел поехать в Америку, — признался я. — Заработал бы денег и потом вернулся бы, купил бы себе хорошую машину и вернулся бы.
— А я бы не поехал, — заявил Филиппо. — После войны не будет больше богатых.
— Будет еще больше, чем раньше, — сказал Тони, — причем те, кто были богатыми, сделаются еще богаче, и никто по-прежнему не захочет работать.
— Но разве вы не прогоните фашистов? — удивился Филиппо. — Если вы их прогоните, наступит социализм.
— Мы воюй, а вы потом социализм устроите, — сказал Тони. — Нечего сказать, в хорошем мы выигрыше будем. На этот счет я бы кое с кем потолковал.
— Это с кем же? — поинтересовался я.
— С одним человеком в Америке, — ответил он.
Вечером зазвонили колокола; моя мать подумала, что где-то пожар или еще какое несчастье, но с улицы крикнули, что заключено перемирие, мать начала молиться, благодаря бога за то, что многие дети останутся в живых. Дядя нервно расхаживал по комнате, приговаривая:
— И что они себе думают, эти немцы, хотел бы я знать. Этого нам только недоставало! Если же немцы считают так же, как я, тогда я хотел бы поглядеть на этого хрена Бадольо и заодно на другого — на шибздика, этого предателя.
Мой отец говорил:
— А ты где был? Взял бы да и пошел продолжать войну, то-то кукольный театр был бы! Честь, союз, дружба... Прихвати с собой сабельку и наведи там порядок.
Воспользовавшись тем, что спор становился все оживленнее, я выскользнул из дому. На площади толпился народ — перед церковью св. Анны, единственной церковью, которая не участвовала в хоре колоколов, люди требовали, чтобы священник велел звонить, а тот, высунувшись из окна, кричал:
— По-вашему, это праздник, да? Неужели вам не ясно, что мы проиграли? Поимели бы совесть!
В конце концов у кого-то лопнуло терпение, и он выстрелил в колокол, на что священник завопил: «Разбойники!» — и поспешил захлопнуть окно.
Дядя заявил потом, что в нашем городе всего двое мужчин — он и священник из церкви св. Анны.
Тони был высоким блондином, моему отцу не верилось, что его родители— калабрийцы, все калабрийцы, которых знал отец, были малорослыми и черноволосыми, а по дядиным словам выходило, что все калабрийцы— тупицы, что Италия огромная страна, но калабрийцы — тупицы, сардинцы — продажные шкуры, римляне — плохо воспитаны, неаполитанцы — побирушки...
По воскресеньям Тони ходил к мессе, и, когда все вставали, видно было, что в нашем городе нет ни одного человека такого высокого роста, как он. После мессы, где он принимал причастие, мы шли с ним в кафе. Мы спрашивали, есть ли церкви в Америке. Тони говорил, что церкви есть и что люди в Америке религиозней, чем у нас. Еще мы спрашивали, что делается в Америке по воскресеньям. Слова Тони рисовали перед нами грустную воскресную картину: для нас воскресенье — это площадь, забитая народом, лотки и голоса продавцов, а американцы искали уединения и тишины — на охоте или на рыбалке.
— А ребята чем занимаются? — интересовались мы.
— Играют в разные игры.
— Моя тетя, — сказал я, — однажды прислала мне роликовые коньки. А на что они мне? Когда я захотел покататься на них, я чуть башку не разбил.
— Здесь коньки ни к чему, — согласился Тони. — Не те дороги.
— А в Америке какие дороги?
— Широкие и ровные, — ответил он. — По ним не меньше десяти машин в ряд едут, и пыли нет.
— В Америке, — сказал Филиппо, — поезда даже под землей ходят и даже по воздуху. Вот бы прокатиться на таком, только не под землей, а по воздуху.
— А ты, часом, не спутал поезд с самолетом? — спросил я. — В жизни не слыхал, чтобы поезда летали.
— Да нет же, они не летают, — объяснил Тони. — Для них построены высокие железные мосты, и поезда идут по этим мостам. Мосты высокие, и поезд идет над городом.
— Прямо над домами? — поразился я. — А что, если он упадет?
— Как же он упадет? — спросил Филиппо. — Мост-то железный. Спорить готов, ты бы испугался сесть в такой поезд.
— Я за дома боюсь, которые внизу. Вот уж чего бы я не хотел, так это жить в доме под таким мостом.
— А я ничего не боюсь, — расхвастался Филиппо.
— Неправда, ты мертвых боишься, — уличил я его. — Увидишь мертвого, а потом всю ночь дрейфишь.
— Мертвые тут ни при чем. Правда, ведь мертвые ни при чем? — спросил Филиппо у Тони.
— Нет, при чем, — ответил Тони. — Человек боится мертвых потому, что сам не хочет умереть.
— Я не хочу умереть, — сказал я.
— Значит, ты боишься мертвых, — обрадовался Филиппо. — Никому не хочется умирать, и все мы боимся мертвых.
— Солдаты хотят умирать, — сказал я.
— Солдаты должны прогнать фашистов и ради этого готовы умереть, — заявил Филиппо. — Мой отец готов был сесть в тюрьму, а солдаты готовы умереть. Это разные вещи.
— А что делали фашисты? — спросил Тони.
— Ничего не делали, — ответил я. — Мой дядя был фашистом и ничего не делал, он никогда ничего не делал!
— Может, и ничего не делали, — согласился Филиппо. — А мой отец хотел в тюрьму сесть, так мать говорит.
В Италии оказался мой двоюродный брат, он воевал здесь, но из его письма мы не смогли понять, где именно: он писал, что, если ему дадут отпуск, он нас навестит. К его письму было приложено письмо от моей тети и пять или шесть бумажек по тысяче лир.
«Дорогая сестра, — писала тетя, — может быть, мой сын попадет в Италию, и поэтому я тебе пишу это письмо в надежде, что оно найдет вас в добром здоровье, в каком мы, спасибо Господу, пребываем. У меня сердце болит за моего сына Чарли, который уезжает на войну, но я надеюсь, что Пресвятая Дева защитит его. Дела у нас идут хорошо, моя дочь Грейс вышла замуж за одного еврея, но парень он неплохой и работящий, и у него парикмахерская рядом с нашим магазином, правда, сейчас он тоже в армии, да защитит его Пресвятая Дева. Эта война нам ни к чему, но Господь не допустит, чтобы в мой дом пришло несчастье, я пообещала Мадонне — покровительнице нашего города — кольцо, которое ношу на пальце, когда война кончится, я его привезу сама, война должна бы скоро кончиться, Америка сильная и победит...»
Мать плакала от радости, читая письмо, самые важные новости она повторяла отцу:
— Грация вышла замуж, моя сестра пообещала кольцо Мадонне дель Прато...
И когда дядя услышал о силе Америки и о том, что она победит, он начал урчать, как кошка, жующая требуху:
— Америка победит, да? Сволочи, все забыли, забыли, как их уважали, ведь раньше-то на итальянцев плевали, это фашизм заставил уважать их за границей! А теперь все снова на нас плевать будут, вот уж я посмеюсь, когда вся эта хреновина кончится! — Он не кричал, чтобы не вывести из себя мою мать, да и время для этого было неподходящее; он именно скалился и урчал, как кошка над требухой.
Я рассказал Тони:
— Тетя письмо прислала, она считает, что Америка победит.
— Победит фашистов, — поправил меня Филиппо, у которого на этот счет был заскок. — Фашистов и немцев.
— Мы победим в войне, — сказал Тони. — Мы выиграем войну, и я вернусь в Америку.
— В Бруклин, — уточнил я. — А потом сядешь в машину и опять приедешь сюда.
— Да, — согласился он, — приеду. Как надоест работать, так и приеду. Здесь здорово, если не работаешь.
■
Тони уехал в октябре, за ним пришел джип, я чуть не плакал. Он подарил нам пакетики чунги и кенди в трубочках, уже из машины помахал нам рукой и сказал:
— Гуд бай.
Остаток дня показался нам длинным и пустым, мы провели его в самых неистовых играх.
В школу мы ходили неохотно, Филиппо плохая учеба сходила с рук, потому что его отец сидел в Комитете освобождения, а наш учитель был раньше командиром фашистской манипулы; мне же не везло, учитель вызывал моего отца и говорил ему, что заниматься со мной — все равно что толочь воду в ступе, отец заставлял меня сидеть дома и готовить уроки, а матери велел никуда меня не пускать. Но я знал, что все останется по-прежнему: едва отец заводил речь о воспитании, как его перебивал дядя:
— Что посеешь, то и пожнешь. Раньше было воспитание, так вам оно не по нраву пришлось, и теперь дети ослами должны расти! — И этого было достаточно, чтобы разговор перешел на другую тему и вспыхнул один из обычных споров.
Фашисты создали на севере республику, дядю невозможно стало оторвать от приемника, он и ночью таскал его за собой, потирал руки и все время повторял слова Гитлера, которые звучали примерно так:
«В двенадцать они решат, что победили, а в пять минут первого победа будет за нами». У меня Гитлер ассоциировался с деревянной головой в балагане, в которую нужно было попасть мячом — пять бросков стоили одну лиру. Когда дядя упоминал Гитлера, я тут же вставлял:
— Деревянная башка. — А если он начинал злиться, я продолжал: — Америка его проглотит, враз проглотит деревянную башку, все равно как кошка — мышь. — Я старался до тех пор, пока глаза у дяди не наливались кровью, и тогда я бросался вниз по лестнице. С лестницы я повторял свою песенку в последний раз, с тем чтобы у меня было потом оправдание — мол, дядя гнался за мной до самой двери, и отец прощал мне бегство, и я даже выглядел до некоторой степени жертвой.
За городом каждый день грабили и убивали, кого-то даже похитили; говоря об этом, отец в чем-то соглашался с дядей.
— А кто сказал, что он ничего хорошего не сделал? Подобных случаев больше не было, факт. Но увидишь, все опять наладится.
— Это при демократии-то? — спрашивал дядя. — Тут сильная власть нужна, а у демократии твоей кишка тонка.
Оттого, что она была не по вкусу дяде, мне демократия начинала нравиться. Разумеется, я не рисковал выходить из города, мне казалось, что живые изгороди, как муравейники, кишели вооруженными людьми в масках; однажды ночью мне приснилось, будто меня похищают, а чтобы я не кричал, в рот мне затолкали целый пакет ваты, я поднял крик, ко мне подошла мать и сказала, что еще ночь. Филиппо говорил:
— Меня не похитят. Меня могут хоть целый год держать, им же хуже, кормить-то меня надо, а выкупа за меня они ни гроша не получат. — Но и он боялся. Гуляли мы уже не за городом, где шуршали желтые листья, а в церковном саду: теперь каноник более настойчиво зазывал нас на уроки катехизиса, угощал нас сушеным инжиром и жареным миндалем.
В городе возобновилась политическая жизнь: на двух зданиях появились эмблемы партий — на одной было написано «Социальное движение» и желтел пучок колосьев, на другой, в центре колеса, образованного тремя согнутыми в коленях ногами, красовалась голова и над нею надпись: «Движение за независимую Сицилию». Члены «движения» и были теми самыми сепаратистами, о которых столько говорили, они хотели отделения Сицилии от Италии; мой отец считал, что они правы, ведь Сицилия, кроме пинков, от Италии ничего никогда не видала.
— Бедная Италия, — причитал дядя. — «Италия моя, я вижу стены...» Они даже стен не оставляют, эти бандиты, им бомбы швырять все равно, что верующему молиться. А теперь еще этот объявился, которому понадобилась независимая Сицилия, и сам — шут гороховый, и те, кто за ним идут, такие же шуты.
Я вертелся среди сепаратистов, носил на рукаве нашивки — одну желтую, другую цвета свернувшейся крови. «Выродок!» — ругался дядя, косясь на мои нашивки. Для меня это было развлечением. По вечерам, запасясь котелком с краской, мы присоединялись к молодым сепаратистам, которые ходили по городу и писали на стенах: «Да здравствует Финоккьяро Априле!», «Да здравствует независимая Сицилия!», «Долой врагов Сицилии!», «Сицилии — свою промышленность!» Парням быстро надоедало малевать одно и то же, и тогда они писали: «Долой тех, кто морит народ голодом! Смерть тем, кто продает пшеницу по 2500 лир!» Это был как бы конкурс на самый удачный лозунг, и назавтра крупные, величиной с ладонь, красные буквы извещали жителей города, что дон Луиджи Ла Веккья — вор, а дон Пьетро Скардия — не только вор, но еще и рогоносец. Нам нравилась эта игра, а когда я видел, как под кистью рождались слова: «Да здравствует Америка! Да здравствует сорок девятая звезда!» — мои сепаратистские взгляды становились взглядами фанатика: я знал, что сорок девятая звезда — это Сицилия, ведь на американском флаге сорок восемь звезд, значит, вместе с Сицилией будет сорок девять, и тогда мы станем американцами.
Тетя писала часто, она посылала письма сыну, а он опускал их в Италии — может быть, в Неаполе. К письмам матери он прибавлял несколько слов по-английски — привет от себя. Моя мать не могла отвечать на эти письма, даже племяннику, который был теперь в Италии, не могла писать.
«Дорогая сестра, — сообщала тетя, — нам тут обещают, что скоро мы сможем писать в Италию и даже посылать посылки, я готовлю много всяких вещей для тебя и твоего мужа, особенно для вашего сына, потому что знаю, как дети мучаются, я видела фотографии и не могла удержаться от слез. Да покарает Господь тех, кто вверг нас в этот ад...»
— Правильно. А кто же вверг нас в этот ад? — обрадовался дядя. — Этот паралитик, ихний президент, который заявился сюда, чтобы морочить нас... Нешто паралитик соображение имеет? Мы бы уже давно Англию спалили, давно бы мир на земле был.
— Хорошенький мир, — заметил отец. — Хорошенький мир людям подарили бы мы вместе с Гитлером.
— С деревянной башкой, — поддакнул я.
Дядя не мог меня больше выносить.
— Полковник Москателли, — сказал дядя. — О боже, меня тошнит! Да кто он такой, этот Москателли, из какой он кутузки вылез? А Парри, кто о нем слышал когда-нибудь? Ясно, этот тоже в тюрьме сидел, все подонки нынче наружу вылезают.
— Ты говоришь о них так, будто они разбойники с большой дороги, — заметил отец. — Они за политику сидели.
— Да они хуже разбойников, — не сдавался дядя. — Те хоть требуют у тебя кошелек, ну а коли ты его не отдаешь, тебя прихлопывают. А эти Италию загубили, бунтовщики, вот они кто, конца света они хотят. Ты уж лучше помолчи. Мы с тобой по-хорошему можем говорить, только когда молчим. Полковник Москателли! Святая мадонна, с ума можно сойти!
Я рассмеялся.
— А ты чего ржешь? — накинулся он на меня с выпученными от бешенства глазами. — Я уже сейчас вижу, во что превратится Италия Парри, полковника Москателли и других злодеев, вроде тебя. Никакого воспитания, ничего святого. В твоем возрасте у меня при слове «родина» слезы на глазах выступали, слушая «Джовинеццу», я готов был по земле кататься от волнения, под эту музыку горы своротить мог.
Я представил себе, как дядя катался по земле, будто осел, когда он чешется, и опять засмеялся.
Он не увидел в моих глазах катающегося по траве осла, он прочел в них, что его политическим надеждам пришел конец, и распсиховался так, что я подумал, будто он и впрямь рехнулся.
— Ни ты, ни твой папочка не понимаете, что вокруг делается. Так я вам объясню. В Италию коммунисты придут, скоро вы здесь их увидите, этих убийц, которые жгут церкви, разрушают семьи, людей прямо из постели вытаскивают и расстреливают.
Дядю это не устраивало — он валялся на кровати по меньшей мере шестнадцать часов в сутки. Я представил себе, как его стаскивают оттуда за ноги, сцена мне понравилась, а вот мысль о том, что его расстреляют, не понравилась.
— У нас есть генерал Кадорна, — сказал отец. — Неужели ты думаешь, что такой генерал, как он, даст себя побить? А американцев ты что, уже в расчет не берешь? — Теперь и отец казался несколько озабоченным.
— Речь о революции идет, — объяснил дядя. — Кто может остановить революцию? У них американское оружие, неизвестно еще, сколько среди них русских, думаешь, Америка станет воевать с Россией? Это одних нас касается, нам самим и расхлебывать. Я-то знаю, чем все кончится, и что я сделаю — знаю: в монастырь уйду.
Мысль о монастыре успокоила его, но лишь на секунду. Затем им вновь овладели презрение и ярость.
— Монастыря мне только не хватало! Там меня запрут и будут гноить заживо, хорошенькое дело! Провидение, благословения, торжественная месса! К тому же еще придешь к кардиналу в монастырь проситься и напорешься у него на Москателли.
— Не болтай ерунды, — сказал отец. — Его схватили, когда он удирал вместе с немцами. Вот ты тут ругаешь коммунистов, говоришь, они церкви жгут, а сам думаешь такое, да еще про кардинала, про святого человека.
— Святой он или нет, а я бы его даже собаку покараулить не попросил. Может, и не всегда правду люди говорят, но факт, что он пальцем не шевельнул, чтобы слабых защитить.
— Слабых? — спросил отец. — Ты, кажется, имеешь в виду тех, кто вчера расстреливал невинных людей? В руках у карабинеров убийца тоже слабым становится.
— Они бунтовщиков расстреливали, — заявил дядя, — бунтовщиков и предателей.
— Те, которые подчинялись правительству короля, не были бунтовщиками, — возразил отец. — Это всякому ясно, такие простые вещи и объяснять ни к чему.
— Правительство короля? Смех один! Короля, который бежит под крылышко к американцам! Знаешь, что я тебе скажу? Чтобы все снова стало на свои места, королем Джулиано нужно сделать, Джулиано будет попорядочнее твоего короля.
— Бенедетто Кроче... — начал было отец.
— О боже, мы и о Бенедетто Кроче говорить должны? Плевать я хотел на него и на всю его писанину! И на Данте Алигьери тоже! И на тебя. И на всю Италию. Заберусь в угол и буду там сидеть, пока не помру. Считайте, что я стал глухонемым.
— Американцы разоружают партизан, — сказал отец.
— Да ну! — обрадовался дядя. — Наконец-то у них мозги заработали.
В очередном письме тетя написала: «Дорогая сестра, мы здесь все не нарадуемся тому, что война кончилась. Господь услышал мои молитвы и пощадил мой дом, мой сын в Германии, цел и невредим, как и мой зять, который воевал во флоте против японцев. Хорошо, что появилась эта новая бомба, в Америке столько ученых, которые все время что-то изобретают, Муссолини ошибся, что пошел против Америки, ему надо было оставаться другом Америки, тогда он был бы и сейчас жив и командовал бы, потому что он умел командовать, и под ним Италии было хорошо; ты не можешь себе представить, как на меня подействовало то, как его убили, на всех в Америке это подействовало. Но нам не дано читать воли господней, однако я все время молюсь, чтобы Всевышний положил конец убийствам в Италии. Дорогая сестра, я все время думаю о том, чтобы приехать и исполнить обещание, которое я дала нашей Мадонне, и чтобы обнять тебя и наших родственников. Нам теперь говорят, что мы можем посылать посылки в Италию, и ты не можешь себе представить, сколько у меня приготовлено вещей для вас и еды тоже, потому что, как я знаю, вы в Италии голодаете...»
— Вот это человеческий разговор, — сказал дядя. — Конечно, кое в чем Муссолини маху дал. А вот атомная бомба все-таки немецкая штука, такие ученые только в Германии есть.
Мы с Филиппо учились в частной школе, готовясь к вступительным экзаменам в гимназию. Мы вместе делали уроки у него дома, потому что его отец не очень полагался на сына и хотел, чтобы тот занимался у него на глазах.
— Подумай, какого труда мне стоит каждая заработанная лира, которую я трачу на тебя, — говорил отец Филиппо. Эти слова были очень похожи на одну фразу из книги Де Амичиса «Сердце». Отец Филиппо, казалось, выиграл миллион — так он был рад, что Парри возглавил правительство. Он рассказывал о жизни Парри, рассказывал партизанские истории, которые мне очень нравились, — он вычитывал их в книгах и газетах, а потом пересказывал нам; у него в мастерской все время сидели другие социалисты, мастерская стала у них вроде клуба.
— Если бы у твоего отца голова на плечах была, — говорила Филиппо мать, — он бы, чем доски сколачивать и заниматься болтовней, поискал бы себе приличное место: после того, как он за решеткой посидел, его бы и в муниципалитет взяли, ведь читать и писать он умеет получше любого адвоката.
Но отцу Филиппо нравилось строгать и сколачивать доски, и, работая, он беседовал о Парри, о партизанах с друзьями. Мне тоже нравилось его ремесло, я бы охотнее столярничал, чем в школу ходил, и то, что мастерская у него как клуб, мне тоже нравилось.
От дяди я только и слышал, что он не переваривает Парри.
— Упомяните при мне его имя, — говорил он, — и у меня тут же начнется несварение. Всякий раз, как я слышу эту фамилию, я должен проглотить горсть соды.
— А как насчет Москателли? — спрашивал я. — Или Помпео Колайянни?
— Не говори мне о Колайянни, — кричал дядя. — Я своими глазами видел, что он вытворял в Кальтаниссетте и в Каникатти. Он все время болтал о Марксе и о России и тащил за собой молодежь. Какие же мы были идиоты, что не бросили его в самую страшную тюрьму, где бы он подох!
Я уже хорошо изучил собственного дядю и знал, на какие клавиши должен нажимать. И я говорил:
— Конечно идиоты. Безнадежные идиоты!
— Нет, — спохватывался он, — мы не были идиотами. Дуче был слишком мягким, а тут требовалась железная рука.
— А Маттеотти все-таки убили, — говорил я.
— Все время только и слышно: Маттеотти, Маттеотти! Нам бы следовало прикончить тысячи предателей.
— Но власть-то теперь у них, — говорил я. — Вот они возьмут, да и прикончат тебя, как вы — Маттеотти. Ты хотел, чтобы Колайянни убили, а Колайянни прикажет, чтобы тебя посадили в машину и — напильником по голове. — Я знал, как расправились с Маттеотти.
Дядя менялся в лице.
— А что я плохого делаю? — спрашивал он. — И ничьей я смерти не хочу. Колайянни в министерстве сидит, а я у себя дома, и оба мы довольны. Надеюсь, тебе не придет в голову пересказывать этому — я имею в виду отца твоего дружка — все, что я тут говорю. Да я, собственно, ничего и не говорю, я о своих делах думаю. Даже если увижу, что люди вверх ногами ходят, я полслова не пророню, как будто так и надо.
От тети начали приходить посылки, за один месяц мы получили их штук десять, в посылках были вещи, о существовании которых я и не подозревал: печенье, пахнувшее ментолом, спагетти в банках, банки с селедкой, банки с апельсиновым соком, там были костюмы, цветастые галстуки, джемпера. В карманах костюмов лежали пачки сигарет, из рукавов вываливались пакетики жевательной резинки; были в посылках и авторучки, карандаши, английские булавки: она думала обо всем, моя тетя.
Когда приходила очередная посылка, дядя глаз не спускал с ящика, рассматривал и обнюхивал каждую вещь, выбирая то, что ему хотелось, и приговаривая:
— Сигареты я возьму себе, ты все равно такие не куришь, ты признаешь только «Национали»; эта ручка вовремя подоспела, в моей как раз насос испортился; хорошая рубашка, в аккурат мой размер; этот галстук, пожалуй, мне подойдет, цвет у него вполне приличный; похоже, что этот костюм прямо на меня сшит, а тебе он маловат будет...
Отец молчал, и дядя сгребал вещи в охапку и уносил в свою комнату.
— Вот так американцы! — поражался он. — Все у них есть. Ясно, что они должны были победить.
Вещи, которые тетя посылала для меня, были мне или настолько малы, что я был похож в них на Иисуса Христа, или чудовищно велики, и я в них тонул, но в этом случае мать хотя бы могла ушить их. Тетя не представляла себе, какого я роста и до чего тощий, она покупала мне одежду наобум. Мне нравились трикотажные полурукавки, у которых на груди был нарисован мышонок, и ковбойки в синюю и желтую клетку, но меня невозможно было заставить носить их. Город кишел мальчиками в ковбойках и полурукавках с мышонком на груди. На взрослых были костюмы типично американского покроя, рубашки с карманами, галстуки с хризантемами, просто с яркими пятнами, с золотыми трубами, с голыми женщинами; женщины носили платья пестрые, как галстуки. «Америка нас одевает», — говорила моя мать. В самом деле, город был одет во все американское, весь город жил на посылки от родственников из Америки, в городе не было семьи, которая не рассчитывала бы на какого-нибудь родственника в Америке. В одном из углов площади появился даже прилавок менялы, за доллар он давал иногда девятьсот лир, но мой отец ждал, что доллары поднимутся в цене, и пока их не менял. Всюду продавались американские вещи — консервы, мыло, обувь, одежда, сигареты. Самой выгодной была торговля лекарствами: пузырек пенициллина ценился на вес золота, и нужно было продать огромный участок земли, чтобы купить один пузырек, в самых безнадежных случаях врач разводил руками и говорил: «Что я вам могу сказать? Если сумеете достать пенициллин, я вам даю гарантию, что все будет в порядке», — и все знали, где достать пенициллин и по какой цене, в городе были люди, которые, вместо того чтобы просить прислать из Америки сигареты и мясные консервы, просили родственников присылать им лекарства и загребали деньги лопатами. Отец говорил:
— Напиши сестре, пусть пришлет посылку с пенициллином. — Но мать разумно отвечала:
— Ты бы роздал его тем, кому он нужен, и, кроме тюрьмы, ничего бы на этом не заработал.
Тетя часто писала, от нее приходили посылки и длиннющие письма со сложенными долларами между тонкими листами бумаги. В письмах было одно и то же: Господь, святое сердце Иисуса, Пресвятая Дева, обещание, данное Мадонне, дети, магазин, наши земляки в Нью-Йорке.
Учебный год подходил к концу, но голова у меня была занята не школой, а совсем другим: каждый день митинги, стычки в кафе, собрания в мастерской отца Филиппо, монархия и республика, республика и монархия; по-моему, все это походило на бурю во время футбольного матча, когда наши играли с командой соседнего города. В эти дни король присвоил моему отцу титул кавалера, прислав ему красивый диплом и письмо; письмо было написано от имени короля человеком по фамилии Люцифер, и я очень долго удивлялся, что бывают такие фамилии. Отец уверял, что титул его нисколько не интересует, он подумывал даже о том, не отправить ли обратно диплом и письмо, однако при этом говорил:
— Я за короля должен голосовать, в принципе-то я скорее республиканец, но при нынешней ситуации я не могу иначе.
Я носил на рубашке приколотый булавкой лист плюща — республиканская партия связывалась в моем представлении с республикой, дядя тоже путал две эти вещи, теперь он злился на Паччарди и, поглядывая на лист плюща у меня на груди, говорил:
— Можешь облепить себя всем плющом, сколько его есть на кладбище, все равно я знаю, что ты это нарочно придумал — видишь, что я бешусь, и подливаешь масла в огонь.
Затем он начинал распространяться относительно того, чем рискует Италия, а из заключительных слов явствовало, что богу, мол, известно, заслуживает ли Умберто, сын человека, предавшего Муссолини, дядиного голоса, но делать все равно нечего, и голосовать, дескать, нужно за него, ведь, если победит республика, все мы проснемся однажды и увидим у изголовья красногвардейцев. В воображении дяди все великие бури бушевали вокруг его постели.
В ту пору тетя писала, что, будь она в Италии, она бы голосовала за короля, республика хороша для американцев, а в Италии столько коммунистов, что неизвестно, чем все может кончиться.
Победила республика.
— Плохи наши дела, — заявил дядя, — посмотришь, они сделают президентом Тольятти. Ничего хорошего тут не жди.
■
«Дорогая сестра, я по-прежнему хочу приехать, ты пишешь, что отчаялась ждать меня. Но, уверяю тебя, я все время думаю об этом. Сначала у меня болел муж, который теперь, спасибо Господу, чувствует себя лучше; потом мы расширяли магазин, а теперь моя дочь Грейс ждет ребеночка, она должна родить в начале будущего года. Если Мадонне будет угодно, чтобы все было хорошо, я в 1948 году приеду в Италию, но сначала я хочу подождать, чем у вас кончатся выборы, здесь мы все думаем об этом, и газеты об этом пишут...»
— Они думают! — возмутился дядя. — Семь раз отмерь, один раз отрежь. Раньше нужно было думать.
«Я надеюсь, дорогая сестра, что выборы не приведут к власти коммунистов и тех, кто такие же враги религии и порядка, как и коммунисты. Наши власти верят в Де Гаспери и в христианско-демократическую партию, без Де Гаспери Италия может лишиться американской помощи, потому как мы платим большие налоги и знаем, что наши деньги не идут на ветер, и мы все время даем деньги для Италии, в церкви даем и в разных организациях. Но если коммунисты победят, Италия больше не увидит денег американского народа, да и посылки мы не сможем посылать. В Америке народ очень религиозный, деньги американцев не должны идти безбожникам. Де Гаспери — религиозный человек, я видела фотографии, где он на коленях мессу слушает, и его партия религию защищает и хочет дружбы с Америкой...»
— Слышишь? — с гордостью сказала мать. — Моя сестра то же самое говорит.
— А я что, спорю? — удивился отец. — Но если я буду голосовать за либералов, один черт.
— Нет, это совсем другое, — сказала мать. — Америка только к Де Гаспери доверие имеет.
— Этот Де Гаспери у меня в печенках сидит, — заявил дядя. — Но ясно, что если большинство не станет голосовать за одну крупную партию, коммунистам это на руку будет. У меня никакого желания нет голосовать за Де Гаспери, но неужто я свой голос на ветер выброшу? Его партия хоть порядок признает.
«Дорогая сестра, меня огорчает, что твой муж собирается голосовать за либералов, потому что падре Ла Спина, сын нашего земляка Микеле Ла Спины, которого ты наверняка помнишь, сказал мне, а он очень ученый священник, что либералы не в милости у Всевышнего и иногда даже действуют заодно с коммунистами. Ты должна объяснить мужу, что, если он собирается голосовать не за того, за кого нужно, значит, он не думает о будущем вашего сына и о спасении души...»
— Ладно, напиши, что я согласен голосовать за Де Гаспери, — сдался отец, — а то твоя сестрица, чего доброго, еще папе напишет про спасение моей души.
— Ты должен это сделать хотя бы из уважения к твоей свояченице, которая столько вещей тебе прислала, — сказал дядя. — К тому же положение действительно опасное: неужели ты не видишь, как сильны коммунисты? Вчера вечером их митинг был, страшное дело, две тысячи человек собралось.
«...благодарю Господа, который вовремя наставил твоего мужа на путь истинный, и да прольет он свет в сознание всех итальянцев. Здесь все полны ожидания, все, кто собирался в Италию, отложили свой отъезд— даже те, у кого уже билеты были. Как только из Италии придут хорошие вести, мы тоже сядем на пароход, у нас уже и сундуки готовы».
— Сундуки, — повторил дядя. — Небось уйму добра навезут.
За день до выборов от тети пришла телеграмма, в ней тетя опять советовала голосовать за партию Де Гаспери. Мой отец подумал было, что у тети не все дома, но потом он узнал на улице, что в город пришли одновременно две сотни точно таких же телеграмм. Дядя потирал руки:
— Вот это работа! Ясное дело, когда деньги есть, отличные идея рождаются. Принесут этакую штуку человеку, который получает телеграмму, лишь когда кто-нибудь у него умирает, посмотришь, как она на него подействует: точь-в-точь как извещение о смерти. И многие подумают, что, если они не увидят больше ни одной посылки из Америки, им останется солому жрать, как мулу, когда его лишают овса.
■
Только голоса извозчиков, которые, встречаясь, громко здоровались или ругались друг с другом, хлопки кнутов и звук катящихся пролеток; дымка рассвета, рассвета над ленивым городом, в котором запах жаркого, подобно ореолу окружающий его днем, еще не чувствуется в утреннем холодке, дымка рассвета висела над безмолвными домами Палермо. Виа Македа, потом Корсо Витторио Эмануеле, и вот мы в порту, уже наполненном голосами. Отец еще раз справился о времени прибытия парохода, в ответ кто-то сказал:
— Да вон он, его уже видно, — но мы ничего не увидели. Через пятнадцать минут пароход уже можно было различить, он постепенно приближался, как будто кто-то цветными карандашами раскрашивал кораблик, нарисованный на бледно-голубой или зеленоватой бумаге.
Когда он приблизился настолько, что стало видно, как машут руками пассажиры, которых было так много, что я удивился, как это они до сих пор не перевернули пароход, мать нетерпеливо засуетилась, замахала рукой, уверяя нас, что сестра, конечно, видит ее, но мы тоже стояли в такой густой толпе, что разглядеть в ней кого-нибудь с борта парохода было невозможно. Пароход подплыл уже совсем близко, стали видны лица пассажиров, чисто выбритые лица американцев, очки в золотой оправе, толстые сигары. С берега и с парохода окликали: Тури , Кали , Пепе , этих самых Тури , Кали и Пепе было небось не меньше сотни на борту парохода и столько же на берегу.
Мать узнала свою сестру, когда та оказалась в десяти шагах от нас. Перешагнув через цепь, мать побежала ей навстречу. Сестры обнялись. Моя тетя оказалась толстухой, на ней был костюм в крупных цветах, золотые очки. Муж тети был высокого роста, с гладким моложавым лицом и седыми волосами, дочка — маленькая, как тетя, но складная и аппетитная, мальчишка — некрасивый, какой-то мрачный и сонный.
Тетя велела мужу заняться багажом, мой отец изъявил желание пойти вместе с ним, но тетя сказала: «Он сам управится», причем сказала таким тоном, будто они недавно поругались, но позднее я увидел, что она всегда так разговаривает с мужем. Моя мать плакала от радости и не могла простить себе, что не узнала сестру в толпе на борту парохода. Моя двоюродная сестра с удивлением смотрела на эти слезы, наверно, на нее они нагоняли скуку.
Когда тетин муж вернулся и тетя заявила, что она хочет жить в лучшей гостинице города, отец сказал, что наша гостиница вполне приличная, но тетя повторила: «В лучшей гостинице, и вы туда тоже переедете», и отец велел шоферу ехать в «Пальме», а мать как-то даже растерялась.
В вестибюле гостиницы тетя повела носом, принюхиваясь, поинтересовалась, как там насчет кондиционированного воздуха, есть ли ванная, душ, розетки для электрической бритвы и радиоприемника, ответы ее вполне удовлетворили, она снова спросила: «Это действительно лучшая?»— и, услышав от моего отца, что там жили Вагнер, кайзер и генерал Паттон, решила, что гостиница ее устраивает.
Мне показалось, что после всех тетиных вопросов служащие гостиницы стали смотреть на нас с насмешкой — на меня, отца и мать: что мы понимали в кондиционированном воздухе и в электрических бритвах? Другое дело наши родственники — они приехали из Америки и знали толк во всех этих вещах, и у них были деньги, чтобы годами жить в такой гостинице. Я чувствовал себя не в своей тарелке.
Мы поднялись наверх, чтобы немного отдохнуть и переодеться, как сказала тетя, но отдыхать не стали, да и переодеваться нам было не во что. Когда мы снова встретились в вестибюле, они были нарядные и отдохнувшие, и мы почувствовали себя усталыми в одежде, пахнувшей поездом и помявшейся в дороге, ведь от нашего города до Палермо почти целый день пути. Тетя начала задавать вопрос за вопросом, казалось, перед ней лежит карта нашего города со всеми улицами и домами, она как бы наудачу тыкала пальцем в какую-нибудь улицу или дом и хотела знать все об их обитателях — о чьей-то жизни и смерти, удачах и несчастьях. Тетины дети и муж молчали. В ресторане я все время чувствовал на себе презрительные взгляды официантов; тетя без конца говорила о бедности и богатстве, о мраке и свете, и мне казалось, что взгляды официантов напоминают мне, что мое место в мрачном бедном городишке, откуда я приехал. Моя двоюродная сестра, быстро посоветовавшись с родителями и братом, заказала что-то официанту, который говорил по-американски; для нас отец заказал спагетти с соусом из помидоров и рыбу. Глядя на свои спагетти, в то время как американцам принесли помидоры, разрезанные пополам и нафаршированные какой-то темной пастой, заливную белую рыбу с завитками масла вокруг, мы почувствовали себя еще более подавленными. Тетин муж подозвал официанта, у которого на белой куртке выделялся черный лоскут с вышитой гроздью лилового винограда, и быстро-быстро с ним заговорил; вскоре официант принес несколько бутылок, показал этикетки, и мой новый дядя сказал:
— Ол райт.
Он выпивал, мой дядя. Зато детям он налил немного — на донышке сыну, полбокала — дочке. Внимательно проследив за тем, как он разливает вино, тетя обрушила на нас длинную речь о своих педагогических взглядах на вино, губную помаду и бой-френда. Из этой сложной речи я понял, что бой-френд это школьный товарищ или живущий по соседству парень, с которым девушка обычно проводит время.
— Если я узнаю, что у нее есть бой-френд, я заберу ее из колледжа и запру дома, — и тетя метнула на дочь подозрительный и грозный взгляд.
Девушка улыбнулась. Моя мать поняла еще меньше, чем раньше; отец объяснил ей, что колледж это университет, а Сиракузы — название американского города, в университете которого учится тетина дочка. Мать посмотрела на племянницу с гордостью и уважением и спросила:
— А на кого она учится?
Снова последовало сложное объяснение, моего отца вдруг осенило, и он заключил:
— На врача.
А про сына тетя сказала, что он лофач, в хайскулу ему, наверно, не попасть, ну да, мол, ничего страшного, если разобраться, займется стором.
Из того, что нам принесли, я почти ни к чему не притронулся, только вилкой в тарелке ковырял, а есть не ел, даже бананы не съел, которые я так любил.
Моя мать предложила выехать из Палермо на следующий день, но тетя не согласилась, сказала, что ей хочется посмотреть город, она помнила, каким он был в девятнадцатом году, когда она уезжала в Америку, теперь ей казалось, что он изменился, стал красивым, не таким, как американские города, но все равно красивым. Особенно поразило ее здание почтамта. По пути в Палермо пароход останавливался в Гибралтаре, Барселоне и Генуе. В Барселоне им запомнились торговцы фруктами, в Гибралтаре — смена караула, в Генуе они побывали на кладбище и теперь говорили, что ничего более прекрасного никогда в жизни не видели, даже девушка утверждала, что оно очень красивое. Им захотелось взглянуть на палермское кладбище, оно их разочаровало. Карабинер, стоявший в будке при входе в королевский дворец, отнял у нас больше времени, чем капелла во дворце, аэродром Боккадифалько — больше, чем монастырь в Монреале; лично я бы по монастырю целый день ходил. С видовой площадки недалеко от монастыря отец показал мне дорогу, по которой Гарибальди подошел к Палермо, вернее, он начертил ее в воздухе, поскольку над городом и окрестностями стоял легкий туман и дороги не было видно. В школе я читал «Записки» Аббы, книга мне очень нравилась. Тетя заявила, что Гарибальди был коммунистом, отец принялся объяснять ей, что это не так, просто коммунисты использовали имя Гарибальди в предвыборной кампании. Тетя в ответ отрезала, что это все равно.
Мы проболтались в Палермо пять или шесть дней, я как бы вижу нас всех на палермской улице, словно передо мной фотография, снятая при слишком ярком солнце и потому темная: вижу тетю, разрезающую воздух, будто нос катера — волны, мать, усталую и тихую, отца, несколько оживившегося по случаю неожиданных каникул, тетиного мужа, вышагивающего, точно лунатик, моего двоюродного братца с унылой физиономией, двоюродную сестру, которая не прочь подружиться со мной и непрерывно сравнивает что-то с тем, что она видела в Америке.
Наконец эта живописная группа очутилась в купе, в первом классе, где было жарко, как в духовке; поезд вез нас в глубь Сицилии, в наш город. Тетя болтала без умолку, я сидел рядом с моей двоюродной сестрой, от нее пахло потом и духами, я думал о ней с нежностью и с этими смутными мыслями вскоре заснул.
Отец сказал:
— Через час будем дома.
Было уже темно, огни городов, когда я смотрел на остановках в окно, выглядели как усыпанные искусственными бриллиантами пряжки на черном одеянии; мы стояли у окна, и моя двоюродная сестра поглаживала меня по затылку, и я готов был замурлыкать, выразить на кошачьем языке все нараставшую во мне любовь.
Наш городок неожиданно вынырнул из ночи — редкие ряды фонарей между белыми домами, я бы его и не узнал, если бы отец не начал вытаскивать в коридор чемоданы; это был бедный городишко, я подумал, что моей двоюродной сестре он не понравится, и мне стало как-то неловко за него.
Глядя со станции на приземистый городок, улицы которого, обозначенные фонарями, делали его похожим на раскрытый веер, тетя сказала:
— А он не меняется. — И мне послышалось в ее словах возмущение, разочарование; возможно, мне это только показалось — после того, как мать, заступаясь за наш город, принялась уверять сестру, что он изменился, что в нем появилось электричество, новые дома и целые улицы. Нас встречал дядя, он позаботился о подводе для вещей и о линейке для нас; глядя на чемоданы, которые извозчик уже погрузил на подводу, дядя спросил:
— А где же сундуки?
Тетя объяснила, что сундуки прибудут позже, и он как будто успокоился.
Сундуки прибыли на следующий день, тетя открыла их и тут же, прямо над ними, начала распределять вещи:
— Это тебе, это для твоего мужа, для сына, для деверя.
Мне предназначалась всякая ерунда, я бы хотел, чтобы мне привезли ружье тридцать шестого калибра, вроде того, что я видел у одного моего приятеля, который получил его в подарок от своего дяди из Америки, и еще я бы не отказался от кинокамеры, проекционного аппарата, может, и фотоаппарата в придачу, но из сундуков извлекалась все новая и новая одежда. Когда появился батарейный приемник, дядя пришел в такой восторг, что тетя решила подарить его ему — белую коробку, в которой, казалось, лежали лекарства. Отец и дядя получили по электрической бритве, они тут же попробовали побриться, у них ничего не получилось.
Уже начинались визиты: все, у кого были родственники в Америке, приходили и спрашивали тетю, не видела ли она их, как они себя чувствуют, интересовались, не привезла ли она от них чего-нибудь. У тети был длиннющий список, она искала в нем имя и говорила мужу, чтобы он выдал кому пять, кому десять долларов, все наши земляки, живущие в Нью-Йорке, посылали своим родственникам пять или десять долларов. Это было как процессия, сотни человек поднимались по нашей лестнице, так всегда бывает в сицилийских городках, когда кто-нибудь приезжает из Америки. Тетя выглядела довольной, к каждому посетителю она обращалась как представительница его родственника, живущего в Америке; пребывающая в добром здоровье семья рисовалась на фоне, состоявшем главным образом из символов материального благополучия. У одного был шоп, у другого — гудворк, у третьего — стор, четвертый работал на фарме, у всех дети учились в хайскулах и колледжах, все имели кары, айсбоксы, уоштубы. Этими словами, смысл которых мало кто понимал, но которые наверняка означали что-то хорошее, тетя воспевала Америку.
Зашли и родственники некоего Карделлы, они получили свою порцию долларов и подарки от самой тети; затем тетя рассказала, что Джо Карделла большой человек в Нью-Йорке, что однажды к ней заявились два каких-то типа и потребовали двадцать долларов, сказав: «И каждую пятницу мы будем получать эти деньги», и тетя решила переговорить с Карделлой, и в следующую пятницу Карделла пришел в магазин, устроился в сторонке и стал ждать появления тех двоих; когда они пожаловали, он подошел к ним и сказал: «Это что же вы, братцы, затеяли? Этот магазин все равно что мой, здесь таким молодчикам, как вы, делать нечего». И те двое вежливо попрощались и убрались.
— Еще бы! — возмутился тетин муж. — Ведь эту парочку сам Карделла и подослал!
Тетя так и подпрыгнула, будто ее оса ужалила.
— Шарап! — сказала она. — Стоит тебе рот раскрыть — и на нашу голову сыпятся несчастья. И ведь сам знаешь: все, у кого магазины есть, платят, а мы никогда не платили.
— Он что, мафиозо, этот Карделла? — спросил дядя, который такого рода вещи схватывал на лету.
— Какой там мафиозо! — ответила тетя, бросив уничтожающий взгляд на мужа. — Просто порядочный человек. Он богатый, добрый, защищает своих земляков...
— Вот именно, — как будто согласился тетин муж. — Защищает так же, как Ла Мантию.
Тетя задыхалась от бешенства. Но муж сказал:
— Ладно, здесь все свои, — и поведал нам о том, как некто Ла Мантия в подпитии оскорбил Карделлу, тут же вмешались друзья и в тот же вечер помирили их, они без конца жали друг другу руки и пили вместе, а назавтра Ла Мантия валялся на тротуаре с пулей в голове.
— А ты побольше болтай, — накинулась тетя на мужа, — и сам заработаешь пулю в лоб!
Моя двоюродная сестра объявила:
— Мы с ним сегодня пойдем гулять за город, а то в этом городе столько мух!
Они привезли с собой ДДТ в порошке, но мухам не было конца, стоило открыть окна, и они налетали тучами, мать была в отчаянии, видя, как мучаются американцы, которые едва притрагивались к еде из-за мух, садившихся на тарелки и стаканы, на мясо и хлеб. Тетя ругала родной город, говорила, что надеялась увидеть его другим — более современным и чистым, а он, мол, стал еще хуже, чем прежде. Тетю разочаровали два обстоятельства: то, что мы, ее родственники, не умерли с голоду, вопреки предположениям, которые были у нее на этот счет в Америке, и то, что город, вопреки ее надеждам, не стал лучше. Она считала, что найдет нас голытьбой, одетой в ее вещи и накормленной ее витаминизированными консервами; у нас же всегда были белый хлеб и оливковое масло, молоко, мясо и яйца; у нас были радиоприемник, занавески на окнах, мягкие кровати, тогда как тетя, сидя в Америке, думала, что в этом доме, доме, где она родилась, глиняный пол, стоящая в темном алькове кровать с жестким волосяным матрасом, лежащим на досках, соломенные стулья и ларь вместо шкафа. Тетя не отдавала себе в этом отчета, но она была разочарована, увидев полные света комнаты и неплохую мебель в них. Мы оказались не такими бедными, какими рисовало нас ее воображение, но и не настолько богатыми, чтобы она и ее семейство не замечали у нас тех неудобств, которых, по тетиным словам, не было в ее американском доме и ни в одном доме в Америке. К тому же здесь были мухи.
Однажды, когда тетя распространялась о том, каким злом являются мухи, моя мать не выдержала и сказала:
— Но ведь мы с тобой среди мух выросли, их еще больше, чем теперь, было, и ничего, слава богу, на здоровье не жалуемся. — И в тот день тетя больше не говорила о мухах.
В тот день мы с двоюродной сестрой ходили за город и потом каждый день ходили, под вечер. Мы гуляли по дороге, где встречали только крестьян, возвращавшихся в город, — опаленные солнцем лица, мулы, нагруженные травой или шуршащим овсом. Крестьяне бросали на нас ехидные взгляды, моя двоюродная сестра или держала меня за руку — а я был с нее ростом, хотя и носил еще короткие штаны, — или, обняв меня за плечи, притягивала к себе, как будто говорила мне что-то на ушко. Если мы попадались на глаза кому-нибудь из моих приятелей, назавтра, повстречав меня одного, тот начинал издеваться надо мной, Филиппо тоже надо мной издевался, спрашивал, не проделывал ли я кое-что c моей двоюродной сестрой, забравшись в высокую пшеницу; я багровел от стыда и бешенства, Филиппо говорил: «Ну и дурак, если ничего не делаешь», этого ему казалось мало, и он прохаживался насчет Христа, посылавшего печенье беззубым.
Как только мы оказывались за городом, моя двоюродная сестра вынимала сигареты и спички, начинала курить, как турок, и меня курить заставляла. Дома она не могла курить, если бы ее мать заподозрила, что она знает вкус табака, ей бы не поздоровилось, поэтому она и придумала эти прогулки, мухи были только предлогом; когда ее брат изъявлял желание пойти с нами, прогулка переносилась: малыш был ябедой.
Моя двоюродная сестра не только курила, но и пила тайком крепкое вино, она незаметно от всех давала мне деньги, и я проделывал самые невероятные трюки, чтобы пронести в дом вино, я прятал его на чердаке, она время от времени поднималась туда и пила. Она рассказывала мне, что в американских колледжах все девушки пьют, они то и дело заключают пари — кто кого перепьет? — она один раз выпила четырнадцать рюмок подряд, причем вино было крепкое-прекрепкое. А тетя каждый раз произносила за столом речи о вреде вина, грозила дочери пальцем: «Если с тобою что-нибудь случится, когда ты будешь за рулем, я тебя вызволю, пусть даже мне придется выложить не одну тысячу долларов; но если полицейский скажет мне, что от тебя при этом пахло виски, сидеть тебе в Томбах, как пить дать». Девушка выслушивала все это со святым видом. Она мне нравилась. Нравилась и в присутствии своей матери, когда казалась такой же, как местные девушки, и когда мы были вдвоем и она пила и курила; она мне даже больше нравилась, когда от нее пахло табаком и вином. У меня было свое представление о грехе, о том, что такое женщина, ее тело и ее любовь, вот почему эти запрещенные поступки — курение и выпивки — казались мне глубочайшим и сладостнейшим из грехов.
В самую жару она ходила в легком сарафане, ее круглые белые плечи были открыты. Когда она брила волосы под мышками маленькой электрической бритвой, я стоял и смотрел на нее, она улыбалась мне в зеркале, в этой процедуре было что-то волновавшее меня, что-то привлекательное и вместе с тем неприятное, ощущение греховного таинства и еще более греховного обмана. Однажды за этим занятием ее застал мой дядя, он оценил гигиеническую и эстетическую стороны неизвестной ему дотоле операции, принялся было чесать язык, но тут заметил меня.
— А что забыл тут этот дикобраз? — спросил он, и моя двоюродная сестра кокетливо улыбнулась, а я покраснел от стыда и ненависти. Одного дядиного присутствия было достаточно, чтобы уничтожить меня, я вынашивал планы мести; когда он оказывался рядом, моя сестра переставала обращать на меня внимание, я не мог слышать прозвища «дикобраз», которое он дал мне из-за моих торчащих, как гвозди, волос, а она, заслышав это прозвище, смеялась. Дядю как будто подменили, он брился теперь каждый день, благоухал одеколоном; он был очень внимателен к американцам, заигрывал с ними, острил, и тетя была в восторге от него. Он вместе с ними поносил мух, уверял, что при Муссолини мух не было, тетя верила каждому его слову. Я говорил: «Еще больше, чем теперь, было», — и он тут же обвинял меня: «Он коммунист, его испортила дурная компания». И тетя смотрела на меня с нескрываемым ужасом. Мать мужественно защищала меня от этого обвинения. Тетя начинала охладевать к нам, мы ей надоели, но моя мать очень любила ее и не замечала признаков охлаждения и раздражения, казавшихся нам с отцом очевидными; каждый день тетя все больше отдалялась от нас, считала дни, которые ей оставалось провести в нашем доме, длинные летние дни с пылью и мухами, с корытом вместо ванной и ночи такие сырые, что, если оставить окна открытыми, простыни становились липкими, а при закрытых окнах спать было все равно как в печи — это мы слышали от нее каждый день. К тому же на тетиного сына, говорившего только по-американски, напала хандра; он заявил, что, вернувшись в Америку, бросится тут же целовать стены уборных, эти великие слова тетя перевела нам в воспитательных целях и бесконечно потом цитировала их и, цитируя, притягивала к себе мальчишку, не отходившего от нее ни на шаг, и целовала его: пусть, мол, в школе малыш лофач, зато он многое понимает.
Обстановка в доме накалялась. Тетя раздаривала доллары — на память и как талисманы, говорила она; каждому из родственников она вручала по десятидолларовой бумажке, но однажды, когда моя мать к замолвила словечко за одну родственницу, бедную бездетную вдову, которая жила милостыней, тетя ни гроша не дала, а потом, говоря об этой бедной женщине, заявила, что родственники только и думают, как бы ее повытрясти, что им не она нужна, а ее доллары, что все они обиралы. Моя мать сказала, что это неправда, тетя стояла на своем, и тон у нее был такой, как будто она хотела сказать, что мы тоже обиралы. А ведь когда она предлагала моему отцу деньги, если он тратил больше, чем получал от нее на расходы, он от них отказывался, и тетю это вроде бы даже оскорбляло.
С ней невозможно стало разговаривать. С каждым днем мы все больше убеждались, что единственный человек в доме был тете по душе — мой дядя, который превратился в доморощенного Сарояна, пел фальцетом панегирики Америке, добру и добрым чувствам американцев, таял, как мороженое, под теплыми лучами доброй и богатой Америки. Несколько лет назад, чтобы привить нам любовь к своей стране, американские солдаты привезли с собой одну книжку, она называлась «Человеческая комедия», и какое-то время Сароян был для меня как библия; теперь он начинал раздражать меня, мне казалось, что книжка эта — игра, похожая на игру с зубочистками и хлебными катышками, которой многие предаются после сытного обеда. Сароян представлялся мне человеком, наконец-то насытившимся и из благодарности воспевавшим Америку, аккомпанируя себе на зубочистках.
Мои загородные прогулки с сестрой продолжались. Днем она поднималась на чердак, где я часами рылся в старых книгах и газетах, сам не зная, что ищу, время от времени я извлекал из кучи какую-нибудь изъеденную молью книгу с обложкой в мраморных разводах и читал заглавие: «Марко Висконти» или «Блаженные Павлы»; в эти годы я прочел сотни книг, в том числе всего Винченцо Джоберти. Но когда приходила моя сестра, я переставал копаться в книгах и читать, она садилась на ящик и рассказывала мне об Америке, прихлебывала маленькими глотками из бутылки и рассказывала. Потом она привлекала меня к себе и смеялась, мне казалось, что мои руки делаются похожими на руки слепого, с каждым днем их движения становились все более осмысленными и медленными, в моих руках ее тело под легким платьем струилось, как музыка.
Тем временем тетя вынашивала свои планы. Она уже как-то говорила моей матери, что хотела бы, подыскав хорошую партию, выдать дочь замуж за кого-нибудь из местных, за хорошего парня, который согласился бы уехать в Америку, она бы открыла ему магазин, ей нужен был сицилиец, земляк. Потом она прониклась симпатией к моему дяде и сказала сестре, что не прочь увезти его в Америку, что такой благовоспитанный и милый молодой человек наверняка будет хорошим мужем для ее дочери. Моя мать, которая с удовольствием избавилась бы от деверя, но не желала зла племяннице, ответила, что идея ей нравится, однако нельзя забывать о разнице в возрасте и о том, что деверь ее никогда не работал, у него есть диплом бухгалтера, который пригодился ему раз в жизни — когда его назначили секретарем по административным делам в местной организации фашистской партии; правда, всем известна его честность, но его ничего не стоит обмануть, он совершенно не разбирается в счетах и в конторских книгах, и однажды кто-то из сотрудников ловко под него подкопался. Вот что сказала моя мать, но тетя заверила ее, что в Америке она сумеет привить моему дяде вкус к работе. Когда о тетином намерении сказали моему отцу, он подумал, что это шутка, и спросил:
— Вы его с собой заберете или я его вам потом пришлю?
Но вскоре он понял, что его не разыгрывают, и откровенно высказался об отрицательных сторонах тетиной затеи, но тетя заявила, что готова рискнуть. Когда обо всем этом заговорили с дядей, он разволновался, сказал, что должен подумать; но двадцатилетняя девушка нравилась ему, недаром он пялил на нее глаза, ему было тридцать пять лет, он мечтал об Америке, девушка была красивая, моя тетя и Америка — богатые, так что думать тут было особенно нечего. Кажется, все решилось в два дня, я узнал об этом последним, подробности мне рассказали уже потом. Как положено в таких случаях, была устроена прогулка, чтобы в городе узнали о событии в нашем доме: впереди под руку шли мой дядя и моя сестра, в двадцати шагах за ними — моя мать и тетя, потом мой отец и тетин муж; мы с двоюродным братом — он, как всегда, сонный, я — мрачный, будто на похоронах, — тащились в хвосте сами по себе; вдруг мне под ноги попалась пустая консервная банка, я принялся нафутболивать ее, она звенела, отец оглядывался на меня, но я делал вид, что не замечаю его гневных взглядов, а дядя, когда я чуть не угодил банкой ему по ногам, сказал:
— Ох уж этот мне пустозвон! — Но не зло сказал, а с улыбочкой. Видно было, что он на верху блаженства. А моя двоюродная сестра льнула к нему, как кошка.
Несколько дней ушло на оформление дядиных бумаг; у моей сестры все необходимые для вступления в брак документы были с собой. Они зарегистрировались в муниципалитете, венчание в церкви тетя решила отложить до приезда в Америку, свадьбу тоже. За день до того, как состоялось замужество дочери, тетя сказала моей матери:
— Послушай, у тебя один ребенок, а у меня четверо, половина этого дома принадлежит мне, я хочу до отъезда покончить с этим делом и продать тебе свою часть дома.
Чего-чего, а этого моя мать не ожидала. Она рассказала о разговоре с сестрой отцу, денег у нас не было, и он предложил тете подождать до лучших времен.
— Не стану я ждать, — заявила тетя, — возьму и продам за гроши кому попало, тогда узнаете!
Отец взъярился, видя, что его берут за горло, тетя припомнила все, что она для нас сделала. Отец сгоряча брякнул, что все ее посылки ерунда, что там было несколько тряпок, сплошные обноски. Что тут началось! Тетя завопила:
— Ах, обноски! Вот как вы мне отплачиваете за добро, которое я вам сделала! Все вещи были новые, я их специально для вас покупала, они тысячу долларов стоили! — Тетин муж молча кивал.
В разговор вмешался дядя, он сказал, что отец не прав, мать плакала. В конце концов стороны сошлись на том, что отец оплатит дядин билет до Америки («Первого класса», — уточнил дядя), и тогда тетя откажется от своей части дома. Но настроение у всех испортилось, и на следующий день в муниципалитете у нас был такой вид, будто мы на кладбище.
Потом они все уехали в путешествие по Италии. В Неаполе они должны были сесть на пароход, а дяде предстояло дожидаться вызова от жены — каких-нибудь несколько месяцев, не больше. А пока он отправлялся с ними в свадебное путешествие, сначала в Таормину, затем в Рим. Мы проводили их на станцию, моя мать все время плакала, повторяла, всхлипывая, что больше они с сестрой никогда не увидятся, разве что на том свете. Ясно было, что тетя последний раз в Италии, мне тоже стало грустно от этой мысли. Раздался свисток, сестры снова обнялись, потом, уже на подножке, тетя обернулась, чтобы сказать:
— А все-таки вещи, которые я тебе посылала, не были обносками.
Последнее, что я увидел, прежде чем деревья за поворотом скрыли от нас поезд, это голубая перчатка моей двоюродной сестры. Не подумав, как бы про себя, потому что я никогда бы не осмелился произнести ничего подобного в присутствии отца, я сказал:
— А ведь это из-за меня ему в рогоносцах ходить.
Я имел в виду собственного дядю. Мать с удивлением посмотрела на меня покрасневшими от слез глазами. Отцовская оплеуха на секунду оглушила меня. К счастью, на платформе было пусто.
■