Антология странного рассказа

Шаталов Сергей

Бонч-Осмоловская Татьяна

Скоренко Тим

Глазова Анна

Кисина Юлия

Арутюнова Каринэ

Бустанай

Дейч Дмитрий

Берелис Гунтис

Нейбурга Андра

Антонова Наталья

Арабов Юрий

Д'арк Олег

Драгунская Ксения

Иличевский Александр

Іванів Виктор

Клех Игорь

Мартиросян Оганес

Молос Анита

Проскуряков Юрий

Сен-Сеньков Андрей

Цветков-мл Алексей

Вишневский Евгений

Карташов Алексей

Котликов Рудольф

Левчин Рафаэль

Мазурова Анна

Тайц Александра

Абдуллаев Шамшад

Закиров Хамдам

Акуленко Наталья

Бобрыкин Юрий

Завязкин Олег

Заготова Светлана

Зморович Юрий

Козлова Марина

Краснящих Андрей

Купрейчик Александр

Махата Георгий

Мильшейн Александр

Пичахчи Андрей

Рафеенко Владимир

Ревяков Иван

Соловьев Сергей

Сорина Марина

Стяжкина Елена

Цаплин Юрий

Шаталов Сергей

Шепелев Виктор

РОССИЯ

 

 

 

Наталья Антонова

/Калининград/

 

из цикла «Перемены»

/интерпретация китайской классической «Книги перемен»/

Течение

Вот представь себе, что ты находишься в утробе: тепло и влажно, и никакого выхода. Снаружи баюкает чей-то приятный малознакомый голос, рассказывает то про суп с брюквой, то про ширину-длину прозрачных занавесок, которые будут висеть на окне в твоей будущей комнате, из которой есть выход в яблоневый сад. Там, на палевом теплом камне, сидит повечеру трехпалая жаба, смотрит по сторонам и находит, что жизнь прекрасна, наполнена мухами, и соловьями, и спелой клубникой, вызревающей где-то рядом с древесным строением, кажется, это дом женщины, окружившей тебя уже сейчас розовым бархатом со всех сторон. Тебе еще недоступна ее нежность, истинные ощущения появляются, когда начинается отсчет: час, месяц, год от твоего дня рождения и когда тебе, моя радость, наконец, становится чуть легче, потому что ты больше не пребываешь вне времени безо всякой веры в надежду на любовь.

Бегство

Утренние звуки таят в себе чувство какого-то неземного счастья. Не будь их, мы бы ни за что не признались себе, что живем. Необыкновенно однажды проснуться в мире, в котором ничего не звучит, и дерево растет неслышно, одинокая рыба под водой не обнаруживает себя, и даже ворон, севший случайно на темную ветку, безмолвно раскрывает черный блестящий клюв, чтобы сказать, что он еще в полном расцвете, и каждое перышко одно к одному скрывают птичью его суть от досужих взглядов. Бесшумно вспархивает и улетает. Вот был и нет, разве про это расскажешь?

Убранство

Решись я уйти прямо сейчас, мне пришлось бы оставить здесь все, что я нажила непосильным трудом и удачей, что насобирала в лесу, на пляже, в горах, бесценные предметы силы (камушки, желуди, листья, песчинки, снежинки), и то, что подобрала на улице, лежащее бесхозно, никому не нужное, поломанное и проржавевшее, вышедшее из моды, жалобно мяукающее, потерянное случайно в дневной суете, выброшенное среди ночи в бессильной злобе, снять с себя все: одежду, ожерелье из ракушек, мило побрякивающих при каждом неверном движении, потемневшее нательное колесо Дхармы, и, набрав в легкие побольше воздуха про запас, шагнуть за порог, оставив среди прочего и самое ценное, то, что получила в подарок от любимого и в дар от высших сил — в белых пеленках исходящее криком дитя.

Суд

Потребовать вдруг невозможного от сурового и справедливого небесного лица и заступиться за всех людей разом, за всех богов, голодных духов и зверей, за птиц и насекомых, за людей, которые, словно черви, извиваются в собственных нечистотах, за богов, путающихся в складках своих выгоревших одежд, за духов без тела, но с плотскими желаньями, за зверей с человеческими глазами, за птиц, мерзнущих в ожидании ее прихода, только ее одной — весны, и кружат бабочки, пчелы, черно-белые шмели над единственным цветком, благоуханным, и одно его присутствие вселяет надежду.

Приближение

Все улицы впадают в море, и если долго ли коротко ли идти по одной и той же улице, не сворачивая на другую, не заходя к друзьям, чтобы погреться и выпить чаю, просто все время идти, то выйдешь прямиком к морю, урчащему, словно дикий кот, к морю, бросающему в глаза соленые брызги. Нас с тобой в таких очевидных на свежий взгляд вещах убеждать не надо, может, пожалеем тех, кто, куда бы ни шел, всегда оказывается лицом к лицу с самим собой? Пожалеем и все расскажем, ласково шепнув каждому на ухо: «Распознай!» Распознай доброе в злом, сильное в слабом, красивое в безобразном и наоборот, распознай себя во мне, себя во всех остальных людях, животных, деревьях, камнях, распознай сияние в полной тьме, подступающей со всех сторон света.

Беспорочность

Мы убиваем время — время убивает нас.

Оказалось, что карма отменяет чудо, если только чудо не является следствием себя самого, но это еще надо заслужить. Можно представить себе ту еще картину, в которой Чудо и Иуда встречаются, чтобы поспорить о вечном, выпить чаю с лимоном и мятой и разойтись по домам, потому как последняя капля дождя уже упала на последнюю горсть земли, брошенной на твой гроб, в котором тебя, как водится, уже нет.

Смена

Перемены наступают задолго до того, как определишься, что необходимо что-то менять, перемены не к добру, не к худу, а потому что пришло время. Как змея меняет кожу, когда ей надоедает ее предыдущая форма, ее обыденность, так и я ложусь под нож, когда устаю от себя. С отрубленной головы валится золотая корона, катится по земле до края, с плеском падает в воду и тонет, а я плыву вверх по реке, преодолевая теплые воды, преодолевая волны прозрачного цвета, сквозь ласковое время вверх по течению, все время вверх.

Взаимодействие

Видите ли, сон приснился мне — я пела так протяжно, так красиво, так тонко и набело. Я высилась немного вверх и вправо над другими, кто-то высился надо мной, и там, в небе, насколько хватало глаз, пели и пели ангелы Господни, и я с ними, потому что это был мой сон. Захотелось поделиться этой благодатью хоть с кем-то, стала искать глазами твои глаза, губами твои губы, руками твои руки. Хорошо, что ты был рядом, спал со мной рядом обычным своим тяжелым сном, я передала тебе благодать всю, что получила, чтобы наутро ты проснулся отдохнувшим, отчего-то счастливым, пусть даже меня рядом не окажется.

Изобилие

Может пройти год, а может и сотня лет, и тот, кто способен обнаружить разницу, скажет: прошли годы, так много лет, что вереском поросла округа, и от немногочисленных старожилов остались лишь впечатанные в сырую землю следы босых ног. Меж тем, в самой середине леса появилось маленькое озерцо, в котором просвечивающаяся до самых костей рыба все время плавает по кругу, по часовой стрелке, о, если б она могла знать, что есть время, и оно так необъяснимо: вроде поспеваешь ко времени, а приходишь с опозданием; вот только был час пополудни, а уже полночь; как странно, десять лет минуло с нашей встречи — будто день прошел. Той, созданной одним взмахом кисти рыбе, конечно, все равно, плыть ли по кругу или вдоль реки, немногословна и одинока она, ей не достичь славы и почестей тех ее сородичей, которые висят в длинных залах скучных музеев, написанные дорогим маслом на темнеющих холстах; она плывет вслед за солнцем, боясь потерять его из вида, умудряясь каждый день находить его по запаху, на вкус и цвет бесконечно медовый.

Подъем /исход/

Мой хороший знакомый Семен Тургор говорил как-то февральским вечером под скрип пера и треск самопальных свечей: «Я тут изобрел новый закон равновесия и противодействия — старый, как мир. Он целиком основан на собственно моих заблуждениях, состоящих в том, что нет и быть не может борьбы между добром и злом, потому что добро, оно же свет, деятельно по своей природе, а зло, оно же тьма, — пассивно; добро сухим всегда из воды выходит, а зло пахнет плесенью и влажно даже в самые жаркие дни. Свет, отражаясь от всего, что препятствует его движению, проникает в пыльные, потаенные углы и простенки, под диван, за икону Антония Великого, по узкому коридору в дверной проем, по аллее столетних дерев за поля и горы, моря и реки зло змеится в полную, непроглядную темень, в непроглядную, беспросветную тьму-тьмущую и, лишенное тепла и света, околевает до тех пор, пока его не тронет ласково первый утренний свет. Вот и вывод: сколько добра ни делай, столько и зла сделать придется — надежно это равновесие, и никакого противодействия».

Войско

Такая оглушающая тишина стоит (ни стона, ни всхлипа), что хочется закричать что есть сил, крик обрывается сам собой, когда замечаешь: какая тишина вокруг, еще не улеглась пыль, все малые и большие водоемы до краев наполнены кровью, в багряном закате догорают дома, с любовью построенные ради долгой и счастливой жизни. Только вчера закончилась война, закончилась, потому что закончились люди, способные ее вести, позавчера их еще оставалось трое или четверо, сегодня же не осталось никого, кто бы мог спросить, с недоумением озираясь по сторонам, с чего началось это отчаянное смертоубийство, никого, кто бы мог ответить. А уж назавтра жди гостей: прямо с утра сюда сбегутся стаями дикие бродячие псы, слетятся стервятники-одиночки и устроят себе настоящее пиршество, не отличая врагов от друзей, хороших от плохих, тех от этих, лежащих теперь вповалку, в обнимку и как придется.

Через год или два эта земля даст невиданный урожай, только некому будет его собирать.

Смирение

Закрой глаза, и под теплыми веками начнут прорастать семена вязов и буков: все крепче стволы, все нежнее листва, видишь, им уже от роду сто двадцать годовых колец, сурово смотрят вверх множеством веток и листьев, у самых корней их лежит человек, и что бы он там ни думал за закрытыми глазами, он весь принадлежит небу и земле, сначала небу, а потом земле, и немного деревьям, которым дано прорастать и в землю, и в небо.

Истощение

Всю ночь летит старый бражник на лунный свет, сердце предательски выстукивает: устал, устал, устал. Мимо со звоном проносятся одинокие звезды и целые созвездия, хвостатые кометы, человеческий мусор — знай уворачивайся. Думает о жизни, не то чтоб о своей, а вообще. О жизни вообще можно долго думать, всю ночь напролет. Скоро утро, еще одно утро еще одного дня: кухня, дети, жена, кофе без сахара — не увернешься. Устал. Засыпает, вцепившись лапками в черный бархат обратной стороны луны.

Созерцание

Если бы голова моя была наполнена легковоспламеняющимся материалом: сосновыми опилками, например, или мыльными пузырями, я бы без раздумий чиркнула спичкой. Можно себе представить, как с веселым потрескиванием горели бы мысли о вечной молодости и непреходящей (неприходящей) любви. Славные, добрые воспоминания о прежних временах, в которых не было места заботам, при сгорании издавали бы слабый запах розового дерева и жасмина, расплавленных кассетных пленок, быть может, даже донося извращенные звуки хорошей музыки Дебюсси там или Cressida, летние деньки, зимние вечера, которых было так много, что, пожалуй, этот круговорот можно было бы и прекратить. В выгоревшей моей черепной коробке, как в черном ящике, осталась бы лишь информация причинах пожара (чиркнули спичкой, поднесли, воспламенили), больше никакой памяти ни о чем, только в левом углу ящика, там, где раньше был центр управления чувствами, сухой кленовый лист, которого не берет ни огонь, ни время, настолько он первопричинен.

Внутренняя правда

В самой середине разговора моя престарая подруга Лика запнулась, будто о слово камень, и как-то странно рассмеялась, казалось, своим мыслям, но я поняла, что она хочет, но не умеет мне сказать: «Знала бы я, к чему прислушиваться, — поймала бы самую главную внутреннюю волну: будто что-то стрекочет и мелодично побрякивает, причем в левом ухе стрекочет, а в правом побрякивает. Знала б, к чему принюхиваться — почувствовала бы запах младенческой свежести и старческого тлена, входи в одну ноздрю младенческая свежесть, а в другую — разложение и тлен. Знала бы, на что смотреть — увидела бы яблоко: карим глазом, какое оно круглое, голубым, какое оно красное с червоточинкой. Обняла бы первого встречного — с одной стороны, как лучшего друга, с другой — как злейшего врага. Родила бы ему в муках дитя, а оно, ни девочка, ни мальчик, вырвалось из цепких рук видавшей всякие виды акушерки второй смены и укатило в предрассветную даль ближнего Тибета зимним солнцем — следуй за мной, следуй за мной».

Восход

И когда ты все делаешь правильно — целая огромная Вселенная счастлива за тебя, и радуются тебе встречные люди, даже те из них, кто тебе всего лишь недруги по счастью, даже глупые девицы в цветастых платьях, влекущие своим запахом идти вслед за ними по лестницам, лестницам, таким, что черт ногу сломит.

Только ангелы по ним ступают бесшумно, медленно приближаются к воде, встают на колени, чтобы отразиться в морской воде камнями.

Еще не конец

Смерть означает лишь то, что взамен последует много жизни. Родятся дети, помнящие истину, затем внуки, идущие правильным путем, следом появятся на свет совершенно слепые щенки и котята для забавы веселых толсторуких правнуков, собирающих в прозрачную банку мух, небесных коровок, пронзительную саранчу, иссиня-салатовых жуков, которых наверняка не найти ни в одном определителе насекомых, и напоследок придет тот, кто научит нас радоваться жизни от всего сердца, головы и живота, как это умеют делать лишь дети.

 

Юрий Арабов

/Москва/

 

О Снах

/Из книги «Механика судеб/

О снах в XX веке писать едва ли прилично. Мировая литература, устав от непредсказуемых жестокостей так называемой реальности, ушла в дебри подсознания и заснула столь крепко, что и новое тысячелетие, стучащееся в двери, не обещает, кажется, счастливой и веселой побудки: сон станет еще крепче, еще тяжелее и будет отягощен кошмарами виртуальной реальности настолько, что ни керосиновая лампа Фрейда, ни карманный фонарик Юнга не разгонят, пожалуй, наступающих сумерек.

Я не психолог и не физиолог. Мой интерес к психоанализу не простирается дальше необходимых любому среднему человеку знаний о природе наших чувств и некоторых не слишком приятных привычек. Я пишу эти строки вовсе не для того, чтобы похвастать перед читающей публикой богатством воображения. Более того, воображения в моих записках не будет вообще. Они почти что строго документальны. Для документальности полной не хватает лишь дат после некоторых сообщений о тех или иных образах. Зафиксировать их на бумаге меня заставляют исключительно интерес к потустороннему и та еще зыбкая надежда, что, возможно, у кого-то, кто прочтет эти записи, случается во сне то же самое и его посещают те же видения. Если кому-то из психиатров покажутся мои рассказы интересными и они обрадуются, встретив «своего пациента», я буду только рад, при условии, конечно, что они, психиатры, будут находиться в своих клиниках, а я — в собственном пространстве поэта, с трудом отвоеванном у нашей славной действительности.

От описаний кошмаров я отказываюсь сразу— это слишком просто и слишком выгодно.

Так же как и от психоаналитических интерпретаций — сделать это не представляет труда. Ведь все интерпретации, в конечном счете, сводятся или к оральному, или к анальному фактору.

Соглашаясь заранее на оба (чтобы не вызвать к себе естественного подозрения), скажу только, что поделюсь лишь некоторыми из образов, теми, которые не подразумевают, на мой взгляд, прямого психоаналитического ответа.

Они-то и мучают меня больше всего.

В течение примерно трех лет до 1988 года ко мне приходил ночью один и тот же образ: мощный пологий берег у широкой и могучей реки, такой реки и такой природы я еще нигде никогда не видел. Высокая зеленая трава примерно в человеческий рост.

Вековые березы, часть из которых повалена на землю. Величественный горизонт на другой стороне реки и голубоватые дремучие леса, стоящие стеной… Я отталкиваюсь от склона ногами и лечу вниз, раскинув руки. Приземляюсь в речном песке, чуть-чуть замачивая ступни ног. Вода в реке чистая, холодная и сладкая на вкус.

Из этих снов вспоминалось, в основном, ощущение радости, которую таил этот крутой склон, да поваленные на землю вековые березы.

В июне 1988 года я попал в город Рыбинск, где в местном киноклубе показывал один из своих только что вышедших фильмов. В благодарность за «интересную встречу» меня на следующий день взяли на пикник за город в одну довольно глухую деревню, в которую нужно было добираться по волжской воде. Следя за разливами небывалой реки и любуясь лесистыми берегами, я не предполагал еще того эмоционального шока, который испытаю, сойдя на берег.

Наш «Метеор» пристал к небольшой пристани, от которой деревянная лестница вела прямо наверх, в небо, потому что речной склон здесь был особенно крут. Пыхтя, мы поднялись по ней, перешли овраг по старому мосту… и я вздрогнул. Потому что сразу попал внутрь собственного сна, который виделся мне в последнее время.

Изумрудная трава в человеческий рост. Старинные березы, сбегающие по крутому склону к воде. Часть из них повалена ветром и молниями. Когда мы окончательно поднялись наверх и пошли к деревне, то я увидел горизонт и лесные дали Пошехонской стороны, где, как мне показалось, не ступала нога человека. Роса под ногами превращала каждую травинку в ландыш. Мне захотелось поступить так же, как я поступал внутри сна, — раскинуть руки и полететь. Но, боясь прослыть Катериной из пьесы Островского «Гроза», я сдержался, думая про себя, что значит сие чудо.

Поскольку со мной это происходило уже второй раз в жизни, то разум, пока мы шли четыре километра к деревне, смутно подсказал мне, что с этим местом должны быть связаны какие-то важные события в будущем и что мне следует быть начеку, как охотнику, подстерегающему дичь.

Когда мы пришли, наконец, в деревню, то я сразу же стал спрашивать моих знакомых, не продается ли здесь дом… Теперь, уже на протяжении семи лет я вижу склон, сначала приснившийся мне, с весны до осени. Вижу наяву, хожу по нему, когда собираюсь в город за покупками, купаюсь в реке… Отсюда особенно хорошо наблюдать за закатами — широкий речной разлив делается розовым, иногда слышно, как плещет рыба, потому что движение по реке вечерами замирает, многочисленные маленькие речушки, впадающие в главное русло, делают его похожим на ствол гигантского дерева с корнями.

Как и в первом случае, сон прекращает сниться, конфигурация его распадается, как только ночной пейзаж найден в реальности. Овеществившись, сон исчезает, пропадает в вечности, откуда он и вышел.

И последний пример подобного рода…

Кажется, зимой 90-го года мне привиделось ночью, что я и моя близкая подруга-поэтесса попадаем в Соединенные Штаты. Нас ведут на какую-то крепостную стену и показывают город с высоты птичьего полета. Раннее утро. Сверху видны железные полоски трамвайных линий, блестят купола православных церквей. День, как часто бывает в моих снах, сероватый, но теплый. Я, сидя на стене, удивляюсь странностям Америки: хоть и другая часть света, но в ней, оказывается, все то же самое, что и в России…

Я проснулся и сначала хотел посмеяться своему дурацкому сну. Однако, начав вспоминать его в деталях, внутренне насторожился. Несмотря на его дурацкость, он был уж слишком явным, отчетливым и внятным по сравнению с тем нерасчлененным маревом, которое часто залезает в голову по ночам. Что значит «явным»? А то, что кроме резко очерченных визуальных объектов в нем присутствовали эмоциональность, диалоги, включая внутренние, в общем, сон был вполне жизнеподобен.

Я до этого не был в США, я никогда и не думал, что могу попасть туда. Но оказался в Америке «совершенно случайно» весной 91-го, причем именно с той поэтессой, с которой я был внутри сна…

Но если бы здесь все было так просто, то я бы не стал марать бумаги, — мало ли кому что снится, внутри сна я, наверное, мечтал об Америке и наконец очутился в ней без всякой помощи со стороны сноведения… Нет, все это неинтересно и не стоит труда об этом думать.

Любопытно здесь другое. Дело в том, что я все-таки нашел позднее тот пейзаж, в точности и достоверности, который мне приснился в 90-м году И крепостную стену, на которой я сидел уже в действительности, и город подо мною, и трамвайные пути, и луковки церквей. И удивительнее всего, что рядом со мною опять находилась подруга-поэтесса из сна, с которой я был в реальности в Америке, а вот теперь здесь…

Естественно, что к США этот пейзаж не имел никакого отношения. Это был Смоленск, вид с крепостной стены, расположенной на холме в районе главного кафедрального собора.

Я сидел на этой стене, болтал ногами и снова, в третий раз, видел свой сон наяву.

В этом последнем случае интересно то, что в одном видении 90-го года наложились друг на друга два разных события из будущего — поездка в США и приезд в Смоленск на поэтический фестиваль. Позднее с этим городом были связаны важные события в моей жизни. Так сновидение в который раз дало мне свой знак, свою отмашку, заставившую меня в жизни быть пристальней и осторожней.

* * *

А сейчас самое время перейти нам к самой загадочной категории снов, которые приходят в голову совсем уже редко. Их можно в полной мере назвать страшными не по тем чудовищам, которые в них обитают (чудовищ там нет), а по тому потрясению, которое они оказывают. Потрясение это не только нравственного, но и физического характера — у меня начинает ныть кожа на голове, ноги чувствуют напряжение и усталость, будто прошли десятки километров.

Да и снами их в полной мере назвать нельзя. Это, скорее, ночные видения, более явные и конфигуративно насыщенные, чем все сны, которые я видел и которые постарался описать выше.

Это какие-то прорывы в неизвестное пространство, внутри которого живешь полной жизнью, говоришь сам с собою, строишь планы и осмысливаешь увиденное.

Первый такой прорыв настиг меня тогда, когда я еще не имел опыта осмыслять и записывать увиденное ночью. Но «сон» настолько меня потряс и настолько был явственным, что я тут же набросал основные его сюжеты в записную книжку, куда обычно записываю всякий хлам, который приходит в голову. К сожалению, эта записная книжка пропала, затерялась в десятке ей подобных. Я не имею привычки бережно хранить написанное. В данном случае эта моя черта сыграла самую негативную роль. Возможно, книжка еще когда-нибудь отыщется. Но сейчас я вынужден описывать свой «прорыв» по памяти, как мы обычно делаем с событиями, происшедшими с нами наяву. Этот метод не очень подходит к моим «прорывам», так как важные обертоны, детали и разговоры теряются в закоулках времени и сознания. Но что делать, лучше мало и неточно, чем вообще ничего.

Это случилось примерно в 80-м году весною и было связано со смертью человека, который не казался мне близким. Он был одним из двух моих преподавателей, которые учили меня «мастерству кинодраматурга» во всесоюзном киноинституте.

Звали его Евгением Сергеевичем. Весною 80-го он умер от рака. Незадолго перед смертью я был у него дома вместе со своими сокурсниками. Выглядел он. плохо, уже не вставал с постели, был белее степы, но старался шутить, демонстрируя твердость духа, вернее, характера, которая была вообще присуща поколению, родившемуся в 20-х годах.

Часть шуток имела вполне сальный характер, он, в частности, рассказывал, что самое тяжелое в его положении — физическая разлука с женой. Чтобы не чувствовать себя одиноким по ночам, он клал с собой в постель канделябр, изображавший голую бабенку в античном стиле…

Встреча произвела на меня тяжелое двойственное впечатление. Вскоре Евгений Сергеевич умер. Мы сожгли его тело в Николо-Архангельском крематории и вскоре, как положено «живым», забыли об этом скорбном событии. Повторяю, что никакой духовной близости у меня с покойным не было, более того, некоторые черты его характера и биографии мне были неприятны, даже враждебны. Но через несколько недель после кремирования я снова увиделся с ним. Глубокой ночью.

«Заблудился я в небе, что делать…» Эта строка Мандельштама лучше всего иллюстрирует начало моего видения. Я оказался в небе. Но небо это было каким-то странным.

Лишенное солнца, вязко-материальное, без птиц и облаков. Наверное, так наше сознание иногда представляет себе понятие пустоты.

Внезапно в этой вязкой пустоте возник остров из облаков. Я приблизился к нему и оказался в каменистой пустыне. Она напоминала вершину горы. Серые камни, чахлая растительность, небо, лишенное синевы, смотреть на которое неинтересно. Когда первое удивление прошло, я заметил, что на этом пустыре, отделенном от остального «мира» грудой облаков, существуют некоторые «искусственные» объекты. Они представляли собой небольшие каменные склепы, лишенные дверей. А точнее, если бы вы сделали карточный домик, но вместо карт были бы каменные плиты. Крыши плоские, крайне примитивные, вообще все здесь напоминало какую-то каменоломню. Проста взяли каменные глыбы, положили друг на друга и оставили, не достроив. Даже дверей не сделали. Про себя я окрестил эти строения саклями.

Они были чрезвычайно узкими. В них невозможно было сидеть— только стоять. Сакли сооружали как бы под рост среднего человека.

Сколько их было? Я видел примерно пять. Явственно помню каменные пороги и чахлую траву, растущую мутными пучками. Естественно, что по своему любопытству я захотел тут же проникнуть в один из склепов. Подхожу к порогу, хочу переступить и… не могу. Не поднимается нога, весь цепенею, и нет сил сдвинуться с места.

И вдруг я слышу голос. Голос покойного Евгения Сергеевича. Если бы я нашел свои записи, сделанные непосредственно после видения, то слова покойного были бы более убедительны. Как это часто бывает в снах, речь его была в формальном смысле странной, запутанной и одновременно с этим очень ясной по смыслу. Смысл я запомнил, а вот форму, увы, потерял. А вместе с ней и определенную достоверность события.

Евгений Сергеевич сказал мне, чтобы я прежде всего на него не обижался, что он всегда любил меня и даже, как мне показалось, чувствует небольшую вину передо мной.

Какая вина, зачем?.. Я был в полном недоумении, одновременно с этим растроган. Повторяю, что с покойным у меня не было при жизни доверительных отношений, они были скорее натянутыми.

Я попросил его показать себя. Е.С. сообщил, что не может этого сделать, так как я все равно его не увижу. Что вообще это место не для меня и чтобы я не делал больше бесполезных попыток переступить порог сакли. Внутри ее я быть не могу, потому что подобные сакли-склепы сделаны только для таких, как он. Откуда шел его голос? Определенно не из сакли, а изнутри меня.

Я спросил его, бывает ли в этом месте Бог? «Нет, — ответил он, — Бога здесь нет». Но нет и черта. Так же, как и на «небосклоне» никогда не бывает солнца. Здесь вообще никого нет. Это место как бы создано для того, чтобы отдельный человек смог без посторонней помощи и влияний осмыслить прошлую жизнь. И, возможно, подготовиться к будущей. Из его слов у меня создалось впечатление, что остальные склепы-сакли пусты…

Здесь он сказал очень важные слова, касающиеся моей будущей судьбы. Форма их, построение фразы было совершенно запутанным, так что я не буду перекладывать их на обычный «дневной» язык, но смысл, в общем, был благоприятен для меня.

Самым главным качеством его слов было пронзительное чувство любви и прощения, до того сильное и необычное в «устах» бывшего коммуниста и контрразведчика, что я заплакал.

Вот, собственно говоря, и все. Я не помню, как «вышел» из этого мира, кажется, без особого труда. Проснувшись, кратко записал увиденное.

Потом, через десяток лет, я прочел «Розу мира» Даниила Андреева и был поражен рядом совпадений — пейзажи, увиденные великим духовидцем, были чрезвычайно похожи на мой «сон». Не удержусь от кратких цитат. Андреев в них описывает самые «легкие» из миров «нисходящего ряда», куда попадает после смерти человеческая душа.

«Первое из чистилищ именуется Скривнус. Это — картина обезбоженного мира и обезвоженного общества без всяких прикрас. Бесцветный ландшафт. <…> Чахлая трава, низкорослые кустарники и мхи напоминают до некоторой степени нашу тундру. Но тундра хотя бы весной покрывается цветами; почва же Скривнуса не взрастила ни одного цветка. Обиталищами миллионных масс тех, кто был людьми, служат здесь котловины, замкнутые среди невысоких, но неприступных откосов. <…> И работа, и сон протекают преимущественно в баракообразных домах, длинных, перегороженных внутри барьерами высотой до пояса. <…> Скривнусом ограничиваются искупительные страдания тех, чья совесть не омрачена памятью ни о тяжких пороках, ни о преступлениях, но чье сознание в Энрофе было отделено от воли и влияния его шельта глухой стеной житейских забот и попечений только о материальном».

При некоторых несовпадениях я нахожу описание Даниила Андреева очень знаменательным для моего «сна». А вот еще более важные строки, относящиеся ко смежным со Скривнусом пространствам.

«Следующий слой похож на предыдущий, но он темней: как будто он застыл в неопределенном сумраке на границе вечной ночи. Здесь ни строений, ни человеческих толп; однако каждый ощущает невидимое присутствие множества других…<…> Здесь, в Мороде, царствует абсолютная тишина. Каждый, пребывающий в этом мире, других обитателей не воспринимает совсем и уверен в своем полном одиночестве. Тоска великой покинутости охватывает его, как железный панцирь. Напрасно метаться, молиться, звать на помощь, искать — каждый предоставлен общению только с собственной душой.

А душа преступна, ее память запятнана совершенным на земле злодеянием, и для такой души нет ничего более пугающего, чем уединение и тишина. <…> От бесконечного диалога с самим собой несчастного не отвлекает ничто.<…>»

Похоже, что я в своем видении «зацепил» сразу три слоя по терминологии Андреева — Скривнус, Ландреф и Мород. В моем неотчетливом, по сравнению с автором «Розы мира», сне перепутались искупительные миры, расположенные «рядом».

Я обрадован не тем, что увидел их, а рад, что душа Е.С. была наполнена любовью, это значит, что мучения его на том свете были кратковременны и подходили к концу. Больше мне нечего сообщить по этому поводу.

Второй мой «провал», отмеченный ясностью и интенсивностью переживаний, намного превышавших обычный сон, был связан также со смертью близких людей. На этот раз самых близких — смертями моей матери и тетки, с которыми я жил под одной крышей множество лет. К моему ужасу, смерти эти случились почти сразу, еще и могила не была доделана для одного тела, как сразу требовалось хоронить другое. Был повод, чтобы сойти с ума, и все бы это поняли, простили.

Но я с ума не сошел. Вернее, стал не более сумасшедшим, чем был до этого. Вместо открытого безумия меня посетило одно ночное видение, которое я соединяю с предыдущим, но более «интенсивное», более явное и более страшное. Я чуть-чуть не умер внутри собственного сна. Но расскажу все по порядку.

Мне привиделась довольно размытая дорога, напоминающая глину после дождя, по ней практически было невозможно идти. Я и почти не шел, а лишь оступался и падал, не в силах вытащить ноги из вязкой жижи.

Дорога эта являлась границей между двумя мирами-пейзажами. Слева от меня расположился смеющийся сад. Он был именно таким, необыкновенно радостным, трепетавшим каждым своим мокрым листочком, так бывает в мае, когда ливень со всего маха окатит только что появившуюся клейкую зелень. Над этим садом светило солнце, но я не видел желтого круга, я ощущал его лучи над садом, светившие из невидимого источника.

Пейзаж же по правую от меня руку был иным, мрачнее и туманнее. Собственно, он был таким же, как в предыдущем видении, — без солнца, без деревьев. На земле — очень много камней, напоминавших остатки арматуры после стройки. Чахлые пучки травы, мох. Но склепов, сделанных под рост человека, тут не было.

Впереди по размытой дороге бежала моя мать. Она была совсем не такой, какой заполнилась в последние годы своей жизни, а гораздо моложе, лет восемнадцати-двадцати.

Она была молода, легка и счастлива. Все время смеялась. И манила меня рукой за собою. Но я не успевал, я вообще не мог идти и жаловался, что догнать ее я не имею никакой возможности.

Мы с ней говорили, но не губами, а душами. Она сообщала мне, как ей хорошо теперь, что она живет именно в этом саду, который, тем не менее, от меня был отделен каким-то подобием забора…

И здесь внезапно все кончилось. Я провалился в некую трансфизическую дыру, лишенную материальных очертаний, и сразу после дороги, не отойдя от изумления и счастья, что увидел мать молодой, очутился в совершенном новом пространстве явно «глубинно-подземного» свойства. Низкий серый потолок буквально прижимал меня к земле. Передо мною стоял ряд железных кроватей, на которых находились старушки в белых платочках. Кажется, они лежали поверх одеяла. На ближних ко мне двух кроватях я увидел мать и тетку.

Мать сказала… Сказала не душой, как в прошлом пространстве, а губами, по-человечески, что ей очень одиноко без меня, что они здесь очень скучали и теперь рады, что я выбрал, наконец, время, чтобы зайти к ним.

Теперешняя мать была старой, мрачной и больной, однако все время улыбалась. Примерно такой она виделась мне в последний год жизни. Только здесь, как мне показалось, в ней была какая-то неискренность, что сразу насторожило меня.

Она что-то скрывала от меня. Возможно, что виною моих чувств, моей тревоги, которую я скрывал, была ее фальшивая улыбка. Чем нежнее и приветливей становился ее голос, тем большую опасность я ощущал кругом.

А голос этот говорил, что мне, возможно, не следует уходить отсюда, что мы все втроем будем счастливы, потому что здесь «очень хорошо».

Полукруглый низкий свод потолка. Недвижимые старушки в белых платках… Я понял, что нахожусь в морге, что я пропал. Я почувствовал невозможность выбраться отсюда. Внутри возникло чувство паники, усугублявшейся очевидной ложью, которую мне говорил человек с внешностью моей матери. И мне тоже пришлось врать. Я улыбался, скрывая подступающий ужас, рассказывал о своих многочисленных делах, но в итоге как бы соглашался «погостить» здесь, соглашался, чтобы они не заподозрили главного моего намерения — удрать, как только представится случай.

Внезапно за грубой стеной в пузырях побелки возникло какое-то движение. Разговор наш прервался. Я с напряжением вслушался в тяжелый шум и внутренним зрением зацепил, что сейчас сюда вторгнется существо, которое я видеть не должен.

Мать также вслушивалась в движение, ничего не говоря. Я сказал ей: «Кажется, сюда идет Ангел смерти. Мне не полагается его видеть, потому что я жив. Мне придется уйти. Прощай». Это было с моей стороны лишь оправданием. На самом деле, если бы Ангел (или кто-то, не знаю, как его назвать) застал бы меня здесь, то я бы просто не выбрался «наверх», не проснулся бы.

Тем, кто уговаривал меня остаться, нужно было именно это.

Не помню, пытались ли они меня остановить. Но я и не спрашивал. Я понял, что выскочить из подвала я смогу лишь прочтя вслух молитву «Отче наш…», одну из немногих, которую я знаю наизусть.

Читаю. И никакого толка. Не могу выйти. То есть не могу проснуться. А выход внутри моего «сна» подобен выныриванию из речной глубины — я должен подпрыгнуть, «прошибить» макушкой потолок и «выскочить», проснувшись.

Читаю во второй раз. Даже подпрыгиваю к потолку — все даром. Дьявольское наваждение удерживает меня «на дне» с прежней силой.

А существо за стеной все ближе. Вот-вот и оно появится здесь. Тогда мне точно пропасть.

Читаю «Отче наш…» в третий раз со всею страстностью, на которую способен. И «выныриваю». Просыпаюсь.

За окном — бледные сумерки наступающего рассвета. Все тело ноет. Больше всего голова, макушка. Но «нытье» это не совсем обыкновенное. Дело в том, что вся голова как бы колется, то есть вся кожа зудит, как будто ее проткнули тысячами иголок. Так иногда у меня зудят мышцы на ногах, когда после некоторого перерыва я бегу утром несколько километров. (Бегом я занимаюсь множество лет.)

…Я встаю с постели и быстренько, не зажигая света, записываю в блокноте основные сюжеты моего неожиданного путешествия. Потом, продолжая переживать случившееся, ложусь в кровать снова. Но заснуть не могу часа два…

Утром, когда уже светло, засыпаю на час. Голова продолжает «колоть» еще сутки. Это, повторяю, не боль, которую следует снимать анальгином, а скорее последствия мышечного напряжения. (Есть ли на голове мышцы?) Потом «зуд» проходит, но кожа «вспоминает» о нем еще неделю.

 

Олег Дарк

/Москва/

 

Урок чтения

/читать, не редуцируя гласные/

Ме-ня зо-вут ма-йя. мо-е-го му-жа зо-вут ва-лен-ТИН. ОН ВО-ЕН-НЫЙ. НЕ-ДАВ-НО У НАС РО-ДИЛ-СЯ СЫН. ВАЛЕНТИН МЕНЯ ЛЮ-БИТ. СЫНА НА-ЗВА-ЛИ ТОЛИКОМ. Я ОЧЕНЬ КРА-СИ-ВА. У МЕНЯ ТО-НЕНЬ-КИ-Е-ТОНЕНЬКИЕ И ПРЯ-МЫ-Е, КАК СТРЕЛКИ, БРОВ-КИ. Я ИХ ВЫ-ЩИ-ПЫ-ВА-Ю ЩИПЧИКАМИ. МЫ ЖИ-ВЕМ В ХАРЬКОВЕ. МА-МА МОЕГО МУ-ЖА ЖИ-ВЕТ ПОД МОСКВОЙ. ЕЕ ЗО-ВУТ СЕРАФИМОЙ ПЕТРОВНОЙ. МЫ К НИМ ИНОГДА ПРИ-ЕЗ-ЖА-ЕМ. ТОЛИК ЗОВЕТ ЕЕ БА-БОЙ СИ-МОЙ. НО Я С НЕЙ НЕ ДРУ-ЖУ, ПОТОМУ ЧТО РЕДКО ВИ-ЖУ. МЫ С НЕЙ ПЛОХО ЗНАЕМ ДРУГ ДРУ-ГА. ЗАТО Я ПО-ДРУ-ЖИ-ЛАСЬ С ЕГО СЕСТРОЙ. ЕЕ ЗОВУТ Ю-ЛЕЙ. ОНА СОВСЕМ ЕЩЕ ДЕ-ВО-ЧКА. У НЕЕ РЫЖИЕ-РЫЖИЕ ВО-ЛО-СЫ, ЗАПЛЕТЕНЫ В КОСИЧКИ. ОНА ПРИ-СА-ЖИ-ВА-ЕТ-СЯ ПЕРЕДО МНОЙ НА КОР-ТО-ЧКИ, КОГДА Я ВЫЩИПЫВАЮ ПЕРЕД ЗЕР-КА-ЛОМ, И СПРА-ШИ-ВА-ЕТ, ЗАЧЕМ Я ЭТО ДЕ-ЛА-

Ю. А Я ЕЙ ОТВЕЧАЮ: ЧТОБЫ БЫЛИ ЕЩЕ ТОНЬ-ШЕ. КОГДА ТОЛИКУ БЫЛО ПЯТЬ ЛЕТ, Я ЗА-БЕ-РЕ-МЕ-НЕ-ЛА ВО ВТОРОЙ РАЗ. МОЯ БЕРЕМЕННОСТЬ БЫЛА ОЧЕНЬ ТЯ-ЖЕ-ЛОЙ. ВРАЧИ НИЧЕГО НЕ МОГЛИ СДЕ-ЛАТЬ. КОГДА Я РО-ЖА-ЛА, У ВАЛЕНТИНА СПРО-СИ-ЛИ: СЫНА ИЛИ ЖЕНУ? КОНЕЧНО, ЖЕНУ, ОТВЕТИЛ ОН. НО Я ВСЕ РАВНО У-МЕ-РЛА. КОГДА Я УМЕРЛА, ВАЛЕНТИН ГО-НЯЛ-СЯ ЗА ВРАЧОМ ПО ВСЕЙ БО-ЛЬНИ-ЦЕ С ПИСТОЛЕТОМ, ИСКАЛ ЕГО. ГОВОРЯТ, ЧТО ОН ПРЯ-ТАЛ-СЯ У СЕС-ТЕР. РЕБЕНОК ТОЖЕ РО-ДИЛ-СЯ МЕРТВЫМ. ЧТОБЫ ОТВЛЕЧЬ ТОЛИКА ОТ МОЕГО ИС-ЧЕЗ-НО-ВЕ-НИ-Я, ВАЛЕНТИН ВЫЗВАЛ ИЗ-ПОД МОСКВЫ СВОЮ МА-МУ. КОГДА ТО-ЛИК ВОЗВРАЩАЛСЯ С НЕЙ ИЗ ДЕТ-СКО-ГО СА-ДА, ОДНА ДЕВОЧКА ЕМУ КРИКНУЛА В О-КОШ-КО. ТЫ ЗНАЕШЬ, ЧТО ТВОЯ МАМА УМЕРЛА, КРИКНУЛА ДЕ-ВО-ЧКА. А, НЕ ГОВОРИ ГЛУ-ПО-СТЕЙ, ОТВЕТИЛ ТОЛИК, МАХНУВ РУ-КОЙ. ВАЛЕНТИН ОЧЕНЬ ПЕ-РЕ-ЖИ-ВАЛ МОЮ СМЕРТЬ. ОН ДОЛГО НЕ ХОТЕЛ ЖЕ-НИ-ТЬСЯ СНОВА. ЕМУ БЫЛО ТРУДНО ВОС-ПИ-ТЫ-ВАТЬ СЫНА ОДНОМУ. Я НЕ ЗНАЮ, БЫЛИ ЛИ У НЕГО В ЭТО ВРЕМЯ ЖЕН-ЩИ-НЫ. ЕГО МАМА РЕДКО К НАМ ПРИ-ЕЗ-ЖА-ЛА. БЕЗ МЕНЯ ОНА СТАЛА ПРИ-ЕЗ-ЖАТЬ ЧАЩЕ, ЧТОБЫ ПОМОГАТЬ. ОНА СИДЕЛА С ТОЛИКОМ, ПОКА ВАЛЕНТИН БЫЛ НА СЛУЖБЕ. ОН ПРЕ-ПО-ДА-ВАЛ В УЧИЛИЩЕ. ОН ОЧЕНЬ НРА-ВИЛ-СЯ ОДНОЙ ЖЕНЩИНЕ. ОНА СТАЛА К НИМ ПРИХОДИТЬ И ЗА НИМИ У-ХА-ЖИ-ВАТЬ, КОГДА БАБЫ СИМЫ НЕ БЫ-ЛО. ЕЕ ЗВАЛИ ТА-МА-РА. ОНА МЫЛА ЗА НИМИ ПО-СУ-ДУ, СТИ-РА-ЛА, У-БИ-РА-ЛА КВАРТИРУ И ГУЛЯЛА С НАШИМ СЫ-НОМ ВО ДВОРЕ. ОНА ОЧЕНЬ ПРИ-ВЯ-ЗА-ЛАСЬ К ОБОИМ. ОНА О-ДИ-НО-КАЯ И НЕ ОЧЕНЬ КРАСИВАЯ, С ПЛОХОЙ ФИГУРОЙ. А Я ВСЕГДА БЫЛА ХУДЕНЬКАЯ И СТРОЙНАЯ. У НЕЕ ПОЛНЫЕ НОГИ С РОЗОВЫМИ КО-ЛЕН-КА-МИ. ОДЕВАЕТСЯ В ЯРКИЕ ПЛАТЬЯ С КРУПНЫМИ У-ЗО-РА-МИ ИЗ ЦВЕТОВ. А У МЕНЯ ДЛИННЫЕ НОГИ. ТОЛИК К НЕЙ ТОЖЕ В КОНЦЕ КОНЦОВ ПРИВЫК И ХОРОШО ОТ-НО-СИЛ-СЯ. ОНА ОЧЕНЬ НРАВИЛАСЬ БАБЕ СИМЕ. НЕСКОЛЬКО РАЗ ЗАШЛА К НИМ, КОГДА ТА БЫЛА ДОМА. ОНИ О ЧЕМ-ТО РАЗ-ГО-ВА-РИ-ВА-ЛИ. «ПОЧЕМУ ТЫ НА НЕЙ НЕ ЖЕ-НИШЬ-СЯ?» — СПРАШИВАЛА У ВАЛЕНТИНА МАМА. — У ТОЛИКА ДОЛЖНА ЖЕ БЫТЬ МАТЬ, КАК У ВСЕХ, А ОНА ЕГО ЛЮБИТ. ТЕБЕ БЫ МАЙЯ ТОЖЕ СКАЗАЛА». НО ОН СНАЧАЛА ЛИШЬ УСМЕХАЛСЯ МОЛЧА И ОТ-ВО-РА-ЧИ-ВАЛ-СЯ. А ЧЕРЕЗ ГОД ПРИСЛАЛ ЕЙ ОТКРЫТКУ, ЧТО ЖЕНИТСЯ НА ТАМАРЕ. БАБА СИ-МА РА-ДА. ТЕПЕРЬ ОНИ КАЖДОЕ ЛЕТО ОТДЫХАЮТ У НИХ ВТРОЕМ.

СЕСТРА ЮЛЯ К ЭТОМУ ВРЕМЕНИ ВЫ-РОС-ЛА, ВЫШЛА ЗАМУЖ, РОДИЛА, И ОНИ ОЧЕНЬ ДРУЖАТ СЕ-МЬЯ-МИ. ЮЛЯ С МУЖЕМ И ВАЛЕНТИН СО СВОЕЙ ЖЕНОЙ ГУЛЯЮТ ВЕ-ЧЕ-РА-МИ ПО НАШЕМУ ПАР-КУ, КОГДА НАШ СЫН УЖЕ СПИТ. ИХНИЙ ЖЕ СОВСЕМ ЕЩЕ КРО-ХА, О-ЛЕЖ-КА. ЗА НИМ БАБКА ПРИСМОТРИТ, НА СЛУЧАЙ, ЕСЛИ ПРО-СНЕ-ТСЯ. ЮЛИНОГО МУЖА ЗОВУТ ИЛЬЯ. ОН ЕВРЕЙ, ОЧЕНЬ СИМПАТИЧНЫЙ. НИ ВО ЧТО НЕ ВМЕШИВАЕТСЯ, СОВЕРШЕННО БЕЗОБИДНЫЙ, ДОВЕРЧИВЫЙ, НИКОГДА НИ О ЧЕМ НЕ ПОДОЗРЕВАЛ. ХОТЯ, ГОВОРЯТ, ЧТО ПОД НА-СТРО-Е-НИ-Е МОЖЕТ ВСПЫЛИТЬ. Я ЕГО НЕ ВИДЕЛА НИКОГДА. ТАМАРА ЕМУ ТОЖЕ НРАВИЛАСЬ. ОН РАБОТАЕТ У-ЧИ-ТЕ-ЛЕМ В ШКО-ЛЕ. ВСЕ ОЧЕНЬ ХОТЕЛИ, ЧТОБЫ ТОЛИК ЗВАЛ ЕЕ МАМОЙ. БАБА СИМА ЕМУ ПОСТОЯННО ГОВОРИТ, КОГДА ОНИ К НЕЙ ПРИЕЗЖАЮТ. «ПОЧЕМУ ТЫ НЕ ЗОВЕШЬ ЕЕ МАМОЙ, КАК ПОЛОЖЕНО, — ГО-ВО-РИ-ЛА БА-БА СИ-МА. — НЕХОРОШО. ОНА ЖЕ ТЕБЕ ВСЕ РАВНО УЖЕ КАК РОДНАЯ. ТЫ ЖЕ НЕ ПОМНИШЬ МАТЕРИ». НО ОН ЛИШЬ УСМЕХАЛСЯ В ОТ-ВЕТ И СЕЙ-ЧАС ЖЕ ОТВОРАЧИВАЛСЯ. ТАМАРА РАССКАЗЫВАЛА, КАК ОНИ ЛЕЖАЛИ НА НАШЕМ ДИВАНЕ, А ОНА ОБНИМАЛА ЕГО ЗА ПЛЕЧИ. ОН ЕЙ ЧТО-ТО РАССКАЗЫВАЕТ И ВДРУГ ЗАМОЛЧАЛ. ОНА СЛЫШИТ КАК БУДТО КАКОЙ-ТО ЗВУК, ПРИСЛУШАЛАСЬ ПО-ВНИ-МА-ТЕЛЬ-НЕ-Е. А ЭТО ТОЛИК ГУБАМИ: ММММ. А ПОТОМ ОПЯТЬ: ММММ. ОНА ЗАМЕРЛА, ЖДЕТ, ЧТО БУДЕТ ДАЛЬШЕ. ОН, ОКАЗЫВАЕТСЯ, УЖЕ НЕСКОЛЬКО РАЗ РАНЬШЕ ТАК ДЕЛАЛ, НО ВСЕ НЕ ПО-ЛУ-ЧА-ЛОСЬ. И ВДРУГ САМ НАЗВАЛ ЕЕ МАМОЙ. МММАМА, ГОВОРИТ, КАК БУДТО ЧТОБЫ ЧТО-ТО СПРОСИТЬ. ВСЕ РАВНО ЖЕ СДЕЛАЛ ПО-СВОЕМУ. ЕМУ ТОГДА ДОЛЖНО БЫЛО БЫТЬ ДЕВЯТЬ. ВАЛЕНТИНА ПОТОМУ ПОСЛАЛИ В АЛЖИР, ЧТО ОН БЫЛ НА ОЧЕНЬ ХОРОШЕМ СЧЕТУ У СВОЕГО НА-ЧАЛЬ-СТВА. ТАМАРУ И ТОЛИКА ОН ВЗЯЛ С СОБОЙ. О ИХ ЖИЗНИ ТАМ Я НЕ ЗНАЮ НИЧЕГО. КОГДА СРОК СЛУЖБЫ ТАМ ЗАКОНЧИЛСЯ, ВАЛЕНТИН С СЕМЬЕЙ ВЕРНУЛСЯ. ИЗ АЛЖИРА ОНИ ПРИВЕЗЛИ машину «Волгу» И МНОГО ХОРОШИХ И КРАСИВЫХ ВЕЩЕЙ. ОСОБЕННО ТОГДА ценились НЕЙЛОНОВЫЕ РУБАШКИ. ОНИ ТОЛЬКО ЧТО ВОШЛИ В МОДУ. Валентин ПРИВЕЗ

НЕСКОЛЬКО ШТУК. ДВЕ ОН ПОДАРИЛ мужу сестры и племяннику О-ЛЕЖ-КЕ, КОТОРОМУ КАК РАЗ ИСПОЛНЯЛОСЬ ЧЕТЫРЕ ГОДА. ТО ЕСТЬ СОВСЕМ УЖ маленькую. Когда Тамара вернулась из Алжира, у нее пошли по ногам нарывы. Она там заразилась. Она ходила по разным специалистам, вызывала на дом, проходила процедуры и обследования. Никто не мог понять, что у нее. Мазала мазями, которые ей выписывали, прижигала. Ей их даже вскрывали, разрезали. Но ничего не помогало, они сейчас же возникали в других местах. Она ходила с забинтованными ногами. Стала очень раздражительная, все время морщилась и жаловалась. А когда садилась в кресло, то трогала и поглаживала свои бинты. Когда у нее началось заражение, она легла в больницу совсем. Но было уже поздно. Ее только зря измучили переливаниями. Через несколько дней она все равно умерла. Врачи ничего не могли сделать. Теперь Валентин еще больше переживал, потому что никто не виноват и Толик уже взрослый, только привык, полюбил ее. Меня-то быстро забыл, потому что еще маленький. Мы с ним мало знаем друг друга. Рассказывали, что однажды баба Сима решила съездить с ним на кладбище. До этого ему ничего не говорили, как будто я уехала. Он присел на корточки передо мной, сажает цветы, возится. Не плакал, ничего, видно, уже кто-то предупредил. Рассказывает баба Сима. Девочка в окошко, думаю я. А без Тамары затосковал. Конечно, ему уже должно быть двенадцать, вполне сознательный паренек. Хорошо, что нас хоть положили в разных концах, а то бы. Они с отцом сначала к ней, потом ко мне, с разными букетами. Посидят, покопаются, опять посидят. К бабке они теперь приезжали вдвоем. Валентин же у меня на все руки, то фундамент поправит, то забор. Вон крышу перестелил и покрасил. Машину ставит у ворот, протягивает к ней сложную сигнализацию из банок и веревок. Выбегает к ней по ночам, если кошка пробежала и уронила. Мне кажется, что он возвращается разочарованный.

Он теперь над машиной больше всего трясся. Олежка один раз задел палкой, а он его чуть не убил. Он тоже подрос, окреп, ему сколько. Они с Толиком обычно хорошо играли вместе, хотя и не всегда. Толик, конечно, старше, подшучивал и издевался, как это принято у ребят. У Олега был столбик из легкого, но очень прочного какого-то материала с головой лошади наверху. Однажды, когда они возились и хохотали, Олег разозлился на что-то, как его отец, который под настроение, и ударил со всего размаха ему по колену. Толик, конечно, сильнее. Голова отвалилась. Он его отнимал у него, чтобы подразнить. Сам испугался, вскочил. Олег решил, что должен, как честный, сам сказать, но так, как будто ничего не случилось. У того слезы в глазах, я же вижу, хотя в комнате полутемно. Он молчит, терпит, держится за колено. Позвал дядю Валю. Мама Олега и бабушка копаются под окном, она говорит что-то бабушке. Он пришел со двора. Протягивает ему отвалившиеся части. Бабушка отвечает. Берет и садится с ними за стол. «Как получилось?» — спрашивает дядя Валя. «Мы играли, он стал у меня отнимать, а я его стукнул», — охотно объясняет Олег. Валентин за столом, приклеивает. За его спиной — Толик, лежит на диване. Не оборачивается, потому что они же — мужчины. Олег стоит сбоку и смотрит ему под руку. Из-за окна доносятся голоса мамы и бабы Симы. Я думала, он больше не женится никогда.

Совсем перестала смотреть. Но Толик вырос, окончил школу, поступил в то же училище. Ему отец помог, потому что у него что-то со зрением. Но для наземных служб годится. Я его спрашиваю: зачем тебе в армию, не понимаю, когда становятся офицерами. Все по распорядку, себе уже не принадлежишь. А он мне отвечает: чтобы жизнь была устроена, организована, как следует, на всем готовом, и ни о чем думать не надо. Закончил его. Он теперь под Киевом служит по распределению в гарнизоне. А Валентин вышел в отставку, время подошло, и работает на заводе инженером. Совсем другое же дело, нет того режима, к которому привык, дисциплины, чтобы вставать в шесть, и весь день известен. Могут позвонить и вызвать посреди ночи в любой момент. То есть спокойная жизнь: отработал и сам с собой. Никаких начальников. В квартире — один. Толику больше не нужен. Познакомился с одной женщиной, не помню, как зовут. Сын уже взрослый Павел, в техникуме. Хотя Серафима Петровна с самого начала была против, когда он ей написал. Зачем тебе мы с ребенком, ты подумал? Ты же уже сам пожилой, мало тебя жизнь била, отвечала ему ма-ма. Тебе сколько надо? Неизвестно же, как у вас в дальнейшем. Она его сторону всегда будет держать, потому что сын. Стара и сама вряд ли теперь когда, разве что ты к нам, или приезжай совсем, служба твоя закончилась, какая разница где, здесь устроишься. У нашей Юлечки дела не очень хорошие. Стареет без конца, ну что ты будешь делать. Разладилось у них, не пойму, то ли гуляет он, то ли просто нет вза-имо-по-ни-ма-ния. Слышит хуже, не видит почти ничего. Газет уже не читает, только радио. Волосы красить перестала. Хотя это-то уж последнее дело. Торчат в разные стороны, и похожа на ведьму. Хотя я-то помню ее другой, здоровой, сильной, краснорукой. Как вскакивала и выбегала ночью в дождь на двор в ночной рубашке, тапочки на босу ногу, накинув платок. Он все равно промокал. Она сбрасывала на плечи. Гремела под окном тазами и корытами, которые называла ванной. Бабушка их там ворочает. От этого кажется не так страшно. А возвращалась веселой, оставляла тапочки в прихожей и пробегала уже босиком. С нее же лило отовсюду. Отвернись, приказывала Олегу, боявшемуся грозы. Сидит на стуле посреди комнаты. Отворачивался послушно. Слушал, как стаскивает за его спиной рубашку и плещется в волосах. Брызги долетали. Уже насухо — полотенцем. А он женился все равно.

Две квартиры разменяли на одну большую, зажили теперь втроем, и отношения с Людкой, все, вспомнила, испортились окончательно. То есть никогда и не были хорошими, а напряженными, а тут они просто перестали стесняться. Он от-то думал, что еще не притерпелись. Они добились, чего хотели. Пашка водит в дом девок, друзей в любое время, врубает магнитофон. Валентин делал замечания, мать защищала. Ссорятся и не разговаривают неделями. То есть они только между собой, как будто его нет, не обращали на него внимания, как будто он не хозяин и права ни на что. Уходит и бродит по улицам. С бывшими сослуживцами тоже никаких. Хотя они собирались, звали его, а он не идет. Потому что они же будут спрашивать. А то опять вроде ничего. Людмила готовит обед, посылает Павла, тот заглядывает. Вместе садятся за стол. Валентин как глава семьи, стул с высокой спинкой. Павел — напротив, через стол. На груди рубашка расстегнута, грудь безволосая. Справа, посередине, — Людмила. Просит передать солонку. Заспешила, сука, из ложки на скатерть пролила. Начинает рассказывать о последнем событии в училище, вы только подумайте, как смешно. Благодарит. Он уже радуется, думает, что обошлось и наладится. А через два дня опять по новой.

По старой памяти надеялся, что мать поможет, как бывало, организует толком, может быть, повлияет. Предложил Людке: давай съездим, ты же их не видела никогда. Та, подумав, согласилась, он даже удивился. Потому что ожидал, что будет сопротивляться, хотел, чтобы сопротивлялась. Он ее станет уговаривать, а она будет спорить, как всегда. У него не получится ее у-го-во-рить. Тогда их поездку придется отложить или она вовсе в конце концов не состоится, если со дня на день, как это бывает. Потому что сам немного боялся, мать не видел долго. Он боялся ее увидеть в новом состоянии. Но задумала свое. А получилось еще хуже, конечно. Сразу же не сошлись, не понравились друг другу, разговорами. Хотя сперва как будто попытались. Он им написал, когда приезжают. Встречают за воротами, он их издалека видел. Не вышло. Представляя себе, сердясь, подъезжая, как они по нескольку раз за день выглядывали их, высматривали, что мать всегда делала, когда кого-нибудь ждала. Приставляла к бровям горбатую ладонь. И пальцы дрожат. Его или Юльку. Когда ставил машину и прилаживал свою обычную сигнализацию, шутили, обращаясь к его жене, что он вот так всегда, придумает чего-нибудь, хотя кому она тут нужна (машина), как будто она из их семьи (Людмила). Никто же водить не умеют. У нас тут все на мотоциклах. Посадили, ухаживают, не знают, что еще такое сказать или сделать. Они, оказывается, еды наготовили на целый взвод. Юлька всегда запыхается, раскраснеется, когда волнуется. Когда немного поуспокоились, сидя напротив, стали расспрашивать, как у них дела, почему редко писали, что не приезжали долго, хотя они же звали, когда они уже немного поели. Но он-то видит, как они ее исподтишка рассматривают, наверное, сравнивают. Замкнулась, пристроилась в уголке, склонившись набок и на распахнутую дверцу буфета. Прислонилась, сидит. Как будто я, как всегда, во всем виноват. Там еще должны быть две вмятины с той стороны ручки, одна в другую. Валентин, справа от нее, молча ест, сосредоточенно глядя в тарелку. Мама Серафима. Рядом с ним, дольше по кругу. Челюсти, глаза, волосы. Потому что, когда открывают, бьется же каждый раз, отскакивая. А она расширяется. Бледнорозовые, малозубые. Бесцветные, прозрачные. Белые с желтизной. Под высохшей кожей медленно двигаются. То на одном, то на другой останавливаются. Потому что старается, чтобы взгляд был внимательным, как будто видит. Рассыпались по плечам. Его дважды передвигали на его памяти. Скоро совсем сольются. Напротив, у окна, спиной к плите — сестра Ю-ля.

То быстро встанет, взять что-нибудь с плиты, или пробежится к холодильнику, подаст, и обратно. Садится. Щеки совсем уже горят. Хозяйничает. Но она-то видит, как они ее исподтишка рассматривают. Как она заранее планировала, хотя ничего еще не знала про буфет. Конечно, куда ей, недостойна их Валентина — сына, брата, отца. Она планировала, что будет все им нарочно делать, чтоб видели. С тех пор завтракали и ужинали в молчании. Он думает, что их тяготит такое положение. Не могут дождаться. Людке все здесь не по нутру, или она нарочно делает вид. Обедать уходит в поселок. Гуляет одна. Он валялся на диване, подозревая, что мать с сестрой шепчутся и обсуждают ее во дворе. Шептуны. Копался, чертыхаясь, в шкафу в первый день, чтобы найти, во что переодеться, в свои брюки от старой формы, которые он всегда здесь, и не нашел. Все изменили в его отсутствие. Специально выходят, чтобы не видел. По Павлу соскучился, все-таки родной. А возвращается поздно, где была, неизвестно. Выйдя к чаю, замечал их встревоженные, и как они сейчас же замолкают. Стервец, конечно, девок, наверное, пока он с матерью тут. Молодой потому что. Когда отворачивался, переглядывались.

Увидев на дороге мать, испугался. Действительно очень старая, с клюкой, как она ему и писала, совсем бабка, согнутая, все правда. От нее и запах такой, травой что ли, землей, когда выйдя из машины, ее обнимал. А он и не знал, что с палкой. Оказалось, он все-таки не ожидал. А потом разозлился. Почувствовав, что разозлился, обрадовался. Она не имела права. Теперь он себя постоянно злил, чтобы не расстраиваться. Он же раньше, когда приезжал, или Юлька, или они вдвоем, ничего не давала делать без ее указки. Так опускаться. Потому что ничего же не знают же или сделают что-нибудь не так. Когда Юлька шла с ведром, то бежала впереди показывать, куда вылить. А то мы не знаем. Ему все это очень нравилось, что его мать в доме — главная. Тоже хороша, не могла присмотреть за ней как следует, не давать ей, прерывает, свои вос-по-ми-на-ни-я. А писала, что якобы. Все врет. Это ее теперь бог наказал. И что будут рады их приезду. У него теперь никого, кроме Павла с Людкой, нет. Поэтому уехали раньше, чем собирались. В машине еще эта его накручивает. Я же тебе говорила. А она ничего не говорила. Разве ты не видишь, что они с самого начала, го-во-ри-ла Лю-да. Пусть они теперь хоть сгниют без него, все рухнет, он ничего не будет. Отнеслись ко мне как к врагу. А мы посмотрим, как они без него обойдутся. Делать. Теперь сама узнает, как это, когда сыпется и сыпется. Наверное, они думают, что я на их дом. Ничего, у него хуже было. Пусть почувствует, что это значит, когда одна. Он даже рад, поэтому нарочно ничего не спросил про ее бывшего мужа. Ему неинтересно и не касается. Приехав домой, написал, что ничего ему от них не нужно, ни дом, когда останется, ничего. Пусть подавится. И не приедет никогда.

Однако Толику тетки продолжал бывать, останавливался в Москве. Какое к нему это. Хотя, конечно, тоже сказывалось, может быть, отчуждение росло. Я же не знаю, что ему там про них. Я, конечно, пыталась повыспросить. Как он относится к новым родственникам, пыталась спра-ши-вать тетя Ю-ля. Но он же не скажет никогда. Как он их называет, часто ли у них и не ссорится ли с этим, как его. А он только отвернется, как всегда. Как они его принимают. Я подумала, что ему, может быть, неприятно про это говорить, потому что связаны неприятные переживания. Даже пыталась сводить его в театр. Все-таки приехал, когда теперь еще. Вместе с Олегом, уже студентом, все-таки братья. Билеты достала. Подумать только, незаметно вырос и уже офицер. А он на остановке отстал, когда влезали, как будто не успел. Сколько ему должно быть, встретишь не узнаешь. Ну и бог с ним, раз не хочет. Пусть погуляет (Юля.) Он, наверное, не хотел. (Олег, робко.) Должно быть, двадцать пять. Тетя Юля, Олег — в дверях автобуса, пожилой пассажир (принимает участие).

Юля (раскрасневшись): Толик, Толик, скорей. Пассажир (придерживая плечом дверь): А Толик, где Толик? Пытается схватить за руку. Олег (молчит). Не влез. Тетя Юля: приглаживая под шапкой волосы, поднимается на ступеньку. Продали у Большого билет, пошли сами. Балет. Да зачем ему? Голубая летная шинель брата производила впечатление. Однажды приехал, когда тетки не было. Заскочил закинуть чемодан, пусть полежит, не возражаешь? А мне что. Какие-то дела в городе. А когда вернулся через два часа, она еще не пришла. Сначала хотел дождаться. Бродил по комнатам, трогая. Потом засобирался, пальцами. Опять присел, стены. Но времени уже не оставалось, он куда-то ехал через Москву. Да о чем нам было разговаривать? Я не буду тогда больше ждать, передавай привет, сказал Олегу То-лик. Хотя хотелось, конечно. Он его видел тогда в последний раз. Оставил книгу со всадником на обложке, в руке пика. На, почитай, а я уже прочел, мне не надо. Про казаков. Он его.

У него до этого уже были де-вуш-ки. А тут на-ча-лось по-серьезному. Ее звали Све-той. Он с ней по-зна-ко-мил-ся в отпуск. Она оказалась его со-сед-кой. Оба ра-ды, что им возвращаться вме-сте. Она живет в сле-ду-ю-щем доме. Они были у кого-то в гос-тях. Она мне нра-ви-тся, очень спо-кой-на-я, даже ти-ха-я, очень оп-рят-на-я. Довольно сим-па-тич-на-я. Она его, может быть, в самом деле лю-бит. У него бы-ло отпускное на-стро-е-ни-е. Он потому стал за ней у-ха-жи-вать, что очень приятно, когда тебя в другом городе ждут. Раньше он редко при-ез-жал к отцу. Обычно он от-прав-лял-ся на юг. При-е-хал в тот раз, потому что не был дав-но и нехорошо. А теперь за-ча-стил. У них это про-дол-жа-лось три года. Па-па Ва-ля был рад. Он ду-мал, что ради него. Толик ей писал, а она ему от-ве-ча-ла на адрес его военной ча-сти. Она просто хо-те-ла поскорее вы-бра-ться из Харь-ко-ва. Она же не знает ничего про гарнизон, а ты не говорил. Когда Толик приезжал в третий раз, она за-бе-ре-ме-не-ла. А Киев, конечно, лучше. Разве ты не видишь простой расчет, чтобы не вынуждать Толика жениться, она решилась на аборт, как честная, го-во-рил папа Ва-ля, но сделали ей его неудачно. Когда его ей сде-ла-ли, то ска-за-ли, что больше она не смо-жет ни-ко-гда. Разве не видно, что она это нарочно, чтобы он на ней женился. Когда он узнал о ее не-сча-стье, то же-нил-ся на ней и увез, не знаю, может быть, из жалости, из чувства вины, с со-бой. Или, может быть, любил сна-ча-ла. Потому что иначе зачем говорить? А он ведь узнал. Оказалось прав-дой. Они еще три года про-жи-ли. Не по-лу-ча-ет-ся и не получается, как они ни ста-ра-лись. Не понимаю, зачем ему такой крест. Потому что сначала-то они не по-ве-ри-ли. Подождал бы хоть немного, потом сам пожалеешь, подумал бы. Это же не семья, какая это семья, без детей, у-го-ва-ри-вал Ва-лен-тин. А он говорит: люблю. Однажды вроде бы даже что-то по-чув-ство-ва-ла, обрадовалась. Не знаю, что это за любовь такая. Потом все равно оказалось: выкидыш. А боль-ше вообще ни-че-го. Я бы ей дал отставку. Раз она сама над собой сде-ла-ла, то сама и виновата. Сначала по-ка-зы-ва-лись местным в Ки-е-ве, но они ничего не могли сделать. Тогда ре-ши-ли в Москву, где им тетка пообещала. Якобы у нее там связи в Министерстве медицинской про-мыш-лен-но-сти, о-бе-ща-ла тетя Юля.

Они сначала вдвоем при-е-ха-ли. Толика отпустили из ар-ми-и, раз такое де-ло. Олежка-студент воз-вра-ща-е-тся откуда-то поздно, открыл дверь и сразу же к се-бе. Никто же не знал, что он в такое вре-мя бу-дет. Он часто у кого-нибудь ос-та-вал-ся на ночь. Поэтому его не предупредили. Света сейчас же вскочила и села в постели. Во-рва-лся. Света: голубое смущенное сонное облако. Толик: спит на боку, не про-сы-па-е-тся. Олег: сейчас же назад, закрывает за собой дверь осторожно. Что кто-то лежит на его диване, но он же не знал. За дверью: мама Юля, па-па Илья. 1-е. Тише, тише. Что ты так, сра-зу. — Но я же не знал. — Молчит, привставая. Слышно, как скрипят в той комнате пружины. 2-е. Я тебе на полу постелю. Надо вовремя приходить. — Мне все равно, мне это даже лучше. — Садится окончательно и ищет тапочки на полу. 3-е. Ты-то что, ложись давай. Мы сами разберемся. (Юля.) — Раздевается. (Олег.) — Ло-жи-тся обратно. (Илья.) Что, у него других женщин, что ли, не было никогда. Или не будет. Вон их сколько, только женись на всех, го-во-рит Ва-лен-тин. Как ты (он, они), думаю я. Но я этот раз не считаю, потому что они же не встре-ти-лись. Рано утром встали на какой-то при-ем, а после сразу уехали не за-хо-дя, не простясь. Олег спит на полу, не просыпается. Они на два дня в тот раз при-ез-жа-ли.

Через полгода Све-та приезжает одна. Ей тогда сказали, что нужно более ос-но-ва-тель-но. Тетя Юля действительно что-то там ус-тро-и-ла, договорилась обо всем. Уходя, поручала ее О-ле-гу. Ее обследования начинались после о-бе-да. Он уже за-щи-тил-ся, ра-бо-тал где-то там. Он звонил на работу и говорил, что к нему приехала сес-тра, поэтому он немного за-дер-жи-тся. Все равно же никто не поверит. Он кормил ее утром завтраком. За столом они раз-го-ва-ри-ва-ли. Она ему рас-ска-зы-ва-ла о Харь-ко-ве, где он не был никогда, а он ей — о том, как они жи-вут в Москве. Она уходила по своим делам, а он ос-та-вал-ся. Ему же никто не верит все равно. Нравится жить двойной жиз-нью, ухаживая за хрупким, большеглазым, охотно общающимся провинциальным об-ла-ком. Ей же сказали, что надо регулярно посещать, чтобы лечиться по-настоящему. То есть чуть ли не переехать на время. Тетка говорит, что она с удовольствием, если на-до, поживи. Толик по телефону, что оставайся, сколько по-тре-бу-е-тся, даже настаивает. Потому что серьезное же де-ло, ты отнесись как по-ло-же-но. Но она все равно уехала, потому что со-ску-чи-лась по нему за две недели. А папа Валя, что его тоже можно по-нять. Договорились, что через месяц приедет опять. Он же мужчина, ему тоже хочется настоящую семью как положено. Только повидается, поживет немного до-ма. Ее Москва утомляла. Пока ее не бы-ло, Толик сошелся с женой одного офицера, у которой и без того был ребенок.

Когда Света приехала, разразился скандал. Потому что в армии с этим стро-го. Она очень переживала измену мужа. Она не знает, что ей теперь делать. Родители зо-вут к себе, а она не едет. Толик жить с ней отказывается. Там же его отец через дом. Он ее будет спра-ши-вать, а ей при-де-тся отвечать. Он с ней бу-дет встречаться на у-ли-це. Но отец похлопотал, какие-то связи еще со-хра-ни-лись, и его перевели в другой полк. Где про него не знают. Отец постарался.

Чтоб не сообщали. Тот офицер с же-ной разводится, Толик, оказывается, еще при Светке к ней хо-дил. Он на ней же-ни-тся. Новую жену с ребенком перевозит к себе. Она сначала пожила у быв-ше-го мужа. Он в одной комнате, она — в другой, как со-се-ди. Они старались не встречаться. Когда она пе-ре-е-ха-ла к То-ли-ку, то забеременела во второй раз. Теперь у него будет свой сын. Но он же хочет, чтобы тот тоже звал его папой. Его потому ОТПРАВИЛИ СЛУЖИТЬ ЗА ГРА-НИ-ЦЕЙ, ЧТО ОН НА ОЧЕНЬ ХОРОШЕМ СЧЕТУ у своего на-чаль-ства. НА ЭТОТ РАЗ в Германию. О их жизни там я мало знаю. Пе-ре-брав-шись к ро-ди-те-лям, уже не слы-ша-ла о них ничего. Через три года Толик с семьей возвращается в Киев. (Читающий делает паузу, чтобы перевести дыхание, и продолжает, тща-тель-но раз-де-ля-я сло-ги.) Они привозят с собой много хороших и КРАСИВЫХ ве-щей. Теперь больше всего ЦЕ-НЯ-ТСЯ джинсы, которые на-зы-ва-ю-тся техасами. Он ПРИВОЗИТ несколько ШТУК. Голубые, с КАРМАНОМ НА КО-ЛЕ-НЕ, но в белых раз-во-дах КОНОПЛИ, посылает бра-ту О-ЛЕ-ГУ, а тете Ю-ле — желтые, в точечках, КАК БУДТО все в песке ЦЕ-ЛИ-КОМ. Но она говорит, что РАЗВЕ ОНА ДЕВОЧКА и не бу-дет но-сить, конечно. ОНА ИХ, КОНЕЧНО, ПРОДАСТ. Еще одни джинсы дарит отцу. Толик: 1) ПОКУПАЕТ В КИЕВЕ машину «Жигули», 2) отправляется служить в Одессу, 3) где через год умирает от инфаркта.

(Через год.)

Валентин, Олег. Разговаривают по телефону. Позднее —

Юля.

Дядя Валя: плачет.

Олег: удивляется.

Тетя Юля: ее пока дома нет.

Олег (про себя): Хотя ведь несколько лет не звонил, после той их ссоры, в которой я не принимал у-ча-сти-я.

Дядя Валя (ры-да-я): Ты знаешь: Толик умер.

Олег (про себя): А как что-то случилось, так сразу же к нам. (Вслух.) Как, что? Не может быть, у-див-ля-е-тся О-леж-ка.

Дядя Ва-ля: У него, оказывается, и раньше бывало с сердцем, но пока об-хо-ди-лось, говорит Валентин. Он не знает, что отвечать, как надо утешать в таких случаях.

Он действительно поражен и расстроен, которого он последний раз. Продолжая плакать, говорит, что ничего не знал о болезни. Кроме того, все еще обижен на дядю Валю, который не звонил.

Олег (не зная, что сказать): А мамы нет, ты позвони попозже. (Олег.) Только обязательно, ладно?

Дядя Валя (продолжая плакать): А я ведь даже не знал. (Валентин.) Но она, к сожалению, не смогла приехать на похороны, потому что у нее в это время умирала баба Сима.

(Через час.)

Юля (входит).

Олег (ей рассказывает).

Дядя Валя (ве-че-ром зво-нит).

Юля (пла-ча): И такой молодой. Но я, к сожалению, не смогу приехать на по-хо-ро-ны, потому что у меня тут мать умирает. Ты же не зна-ешь про нас ни-че-го (Юля — Валентину), говорит те-тя Ю-ля. Спрашивается: сколько лет было Толику, когда он умер?

Вернувшись из-за границы, они ПЕРЕВЕЗЛИ ЕЕ К СЕБЕ. ОНА БЫЛА УЖЕ СОВСЕМ ПЛОХА, НИКОГО НЕ УЗНАВАЛА. ОН БЫЛ ПЕРЕД НЕЙ ВИНОВАТ, ОДНАЖДЫ ПЕРЕСТАВ К НЕЙ ЕЗДИТЬ. ПОТОМУ ЧТО ОЧЕНЬ БОЯЛСЯ, ЧТО ЗАСТАНЕТ ЕЕ СЛАБОЙ, СОВСЕМ СГОР-БЛЕН-НОЙ НАД СВОЕЙ КЛЮ-КОЙ. КАК НА САМОМ ДЕЛЕ ПОТОМ И ПРОИЗОШЛО. С ПРОЗРАЧНЫМИ ГЛАЗАМИ, КОТОРЫМИ ОНА ДЕ-ЛА-ЛА ВИД, И ЖЕЛТО-БЕЛЫМИ ВОЛОСАМИ, ПОТОМУ ЧТО ПЕРЕСТАЛА ПОД-КРА-ШИ-ВАТЬ, А МАМА ЕЙ ТОЖЕ НЕ ПОД-КРА-ШИ-ВА-ЛА, БОЯЛСЯ ОЛЕГ. КОГДА ОДНАЖДЫ ВСЕ-ТАКИ ПРИЕХАЛ. ПРЕДВАРИТЕЛЬНО ПО-КРИ-ЧАВ ЕЙ С ПО-РО-ГА, КАК ВСЕГДА ДЕЛАЛ В ДЕТСТВЕ, РЕГУЛЯРНО ПРИЕЗЖАЯ ОДИН, ЧТОБЫ ОНА НЕ ИС-ПУ-ГА-ЛАСЬ, КОГДА ЕЕ ОБНИМАЛ. НО В ЭТОТ РАЗ ОНА ЕГО ВСЕ РАВНО НЕ УС-ЛЫ-ША-ЛА. ОТ НЕЕ ШЕЛ ЗЁМЛЯНОЙ ЗАПАХ. ОН ЕЕ ВИДЕЛ ЧЕРЕЗ ДВЕРЬ. КАК ОНА СТОИТ, ДЕРЖАСЬ ЗА СТОЛ, ОНА СТАЛА ПО-ВО-РА-ЧИ-ВА-ТЬСЯ, КОГДА ОН ПОДБЕЖАЛ. СНАЧАЛА СКОСИЛСЯ ЕЕ ГЛАЗ, КАК БУДТО ПО-ЧУВ-СТВО-ВА-ЛА, ЧТО КТО-ТО РЯ-ДОМ, А ПОТОМ ВСЯ ПОВЕРНУЛАСЬ. В ОТВЕТ ОНА ЕГО ТОЖЕ ОБНИМАЛА ЗА СПИНУ, ПОДНЯВ ПАЛКУ. ОНА ПРИ-ГО-ВА-РИ-ВА-ЛА: СПАСИБО

СПАСИБО! ОНА ЕМУ НЕ ВЕ-РИ-ЛА, ЧТО ОН ЕЕ ВНУК. КАЖДЫЙ РАЗ СПРА-ШИ-ВА-ЛА, КТО ОН ТАКОЙ, А ОН ЕЙ ОБЪЯСНЯЛ. (А ВЫ НА САМОМ ДЕЛЕ КТО?) НО ПОТОМ ОПЯТЬ ЗА-БЫ-ВА-ЛА. НА САМОМ ДЕЛЕ ОНА ЕГО ПРО-ВЕ-РЯ-ЛА. ЧТОБЫ ОН МОЖЕТ БЫТЬ, СБИЛСЯ И СКАЗАЛ ПРАВДУ, У НЕЕ БЫЛА СОБСТВЕННАЯ ВЕРСИЯ НА ЭТОТ СЧЕТ. ПОТОМУ ЧТО ОНТО ПОМНИЛ ЕЕ ДРУГОЙ, ЗДОРОВОЙ, КРАСНОРУКОЙ. КАК ОНА ВЫБЕГАЛА В ДОЖДЬ В ТАПОЧКАХ ВО ДВОР В ПЛАТКЕ ГРЕМЕТЬ КОРЫТАМИ, ЧТОБЫ ЕМУ НЕ БЫЛО СТРАШНО. ОКАЗАЛОСЬ, ЧТО ВСЕ-ТАКИ НЕ ОЖИДАЛ. ПОЧУВСТВОВАВ, ЧТО ЗЛИТСЯ, ОБРАДОВАЛСЯ. ОН ТЕПЕРЬ СЕБЯ НАРОЧНО ПОСТОЯННО ЗЛИЛ, ПОТОМУ ЧТО ЭТО УС-ПО-КА-И-ВА-ЛО. ОНА НЕ ИМЕЛА ПРАВА. ОТВЕРНИСЬ, ГОВОРИЛА БАБУШКА, СТОЯ ПОСЕРЕДИ КОМ-НА-ТЫ, ГДЕ С НЕЕ ОТОВСЮДУ ЛИЛО. ОН ОТВОРАЧИВАЛСЯ ПОСЛУШНО, СЛУШАЯ, КАК ОНА СТАСКИВАЕТ ЗА СПИНОЙ РУБАШКУ ЧЕРЕЗ ГОЛОВУ, КОСЯ ТУДА ОСТОРОЖНО ГЛАЗОМ, ЧТОБЫ МАМА НЕ ЗА-МЕ-ТИ-ЛА. ТАК ОПУСКАТЬСЯ. МАМА НЕ МОГЛА К НЕЙ БОЛЬШЕ ЕЗДИТЬ КАЖДЫЙ ДЕНЬ. ОНА ОСТАВАЛАСЬ У НЕЕ НА НОЧЬ. ПОТОМУ ЧТО ОНА ЖЕ НЕ МОГЛА СЕБЯ ОБСЛУЖИТЬ, ПРИГОТОВИТЬ СЕБЕ. НО ПОД УТРО ВСЕ РАВНО ВСТАЕТ, КАК ПРИВЫКЛА, И ШАРКАЕТ К НЕЙ В КОМНАТУ. МАМА ПРИ-СЛУ-ШИ-ВА-Е-ТСЯ. НУ ЧТО, ПРОВОДИЛА? СПРА-ШИ-ВА-ЕТ БА-БУШ-КА. ОНА ПОДНИМАЕТ ГОЛОВУ С ПОДУШКИ. — КОГО? (МАМА ЮЛЯ.) СМОТРИТ В ЕЕ СТОРОНУ, А НА САМОМ ДЕЛЕ МИМО. ОНА ЖЕ НИЧЕГО НЕ ДАЕТ ЕЙ САМОЙ ЧТО-ТО ДЕЛАТЬ. ВСЕГДА СЛЕДИТ, ПРЕЖДЕ ОБЪЯСНИТ, ЧТО И КАК НАДО СДЕЛАТЬ, КУДА ВЫКИНУТЬ МУСОР ИЛИ ВЫЛИТЬ ВЕДРО. А ТО Я НЕ ЗНАЮ. БЕЖИТ ВПЕРЕДИ, ПОКАЗЫВАЕТ. ОНА ИМ НЕ ДОВЕРЯЕТ. ПОТОМУ ЧТО ДУМАЛА, ЧТО МАМА ВОДИТ К СЕБЕ ЛЮБОВНИКОВ, ПОЛЬЗУЯСЬ ЕЕ БЕС-ПО-МОЩ-НО-СТЬЮ. А ТЕПЕРЬ ЛЕЖИТ У НАС, НИЧЕГО СВОЕГО, В ПОЛНОЙ НАШЕЙ ВЛАСТИ. ОНА ДУМАЛА, ЧТО ОНИ НЕ НАСТОЯЩИЕ ЕЕ ДОЧЬ И ВНУК (СЫН). ОЛЕЖКА ЕЙ ПОЧТИ ВЕРИТ И БОИТСЯ ПРОГОВОРИТЬСЯ. ДАЖЕ ПОМОЛОДЕЛА, РАСКРАСНЕЛАСЬ, КАК ВСЕГДА, БЕГАЕТ, КАК ДЕВОЧКА, КАК БУДТО ВСЕ УЖЕ МОЖНО. А ПРОСТО ЕЕ У СЕБЯ ДЕРЖИМ. НО ВОТ ПРИЕДУТ НАСТОЯЩИЕ. ОНА ХОРОШО ИХ СЕБЕ ПРЕДСТАВЛЯЕТ. КАК ОНИ ЖИВУТ В ИХ ДОМЕ, В КОТОРОМ ОНИ ЖИЛИ ДО ВОЙНЫ, И ЗА НЕЙ СОБИРАЮТСЯ. НО ВСЕ НИКАК НЕ ПОЛУЧАЕТСЯ, ПОТОМУ ЧТО НЕ НА КОГО ОСТАВИТЬ ХОЗЯЙСТВО. У НИХ КОЗЫ, ИХ ЖЕ НАДО КОРМИТЬ. ВАЛЕНТИН ЕЩЕ МАЛЕНЬКИЙ. УХОДЯ, СТРОГО НАПОМИНАЕТ: ТОЛЬКО ТЫ ЕЙ ВОДЫ НЕ ДАВАЙ, ХОТЬ И БУДЕТ ПРОСИТЬ, А ТО ОПЯТЬ ОБОССЫТСЯ, НАПОМИНАЕТ Ю-ЛЯ — НЕ ДАМ, СОГЛАШАЕТСЯ ОХОТНО. ИНТЕРЕСНО, ДУМАЕТ ОЛЕГ, КАК ОНА (ОНИ) НАС ВОСПРИНИМАЕТ, КОГДА МЫ НАД НЕЙ (НАД НИМИ) НАКЛОНЯЕМСЯ, ЧТО-ТО С НЕЙ (С НИМИ) ДЕЛАЕМ. (ОЛЕГ, НАКЛОНЯЯСЬ НАД БАБОЙ СИМОЙ.) — НЕ ИНТЕРЕСНО, ОБЫКНОВЕННЫЕ БЕЛЫЕ, ПЕРИСТЫЕ ОБЛАКА С РАЗМЫТЫМИ ОЧЕРТАНИЯМИ, ОТ-ВЕ-ЧА-Ю Я. ОНИ МОГУТ БЫТЬ КЕМ УГОДНО, Я ЖЕ НЕ ЗНАЮ. ОНИ ПОТОМУ НЕ ДАЮТ ВОДЫ, ЧТОБЫ МЕНЬШЕ ПИСАЛА ПОД СЕБЯ. ЕСЛИ УСПЕВАЮТ, ТО ВДВОЕМ ТАСКАЮТ В ТУАЛЕТ. ЮЛЯ — С ОДНОЙ СТОРОНЫ, ОЛЕГ — С ДРУГОЙ. НОГИ БАБЫ СИМЫ НА ПОЛУ РАЗЪЕЗЖАЮТСЯ. ЮЛЯ (ВАЛЯСЬ ПОД ТЯЖЕСТЬЮ НАБОК): ЧТО ЖЕ ТЫ ДЕЛАЕШЬ-ТО СО МНОЙ. (КАК БУДТО ОНА НАРОЧНО.) ОЛЕГ: СТАРАЕТСЯ УДЕРЖАТЬ ОБЕИХ. БАБА СИМА (ХИХИКАЯ): ПОТОМУ ЧТО СТАРОСТЬ НЕ РАДОСТЬ. (ИЛИ МОЖЕТ УСЛЫШАТЬ.) КАК И ДЕСЯТЬ ЛЕТ НАЗАД, КОГДА ЭТА ФРАЗА ЕЩЕ ИМЕЛА У НЕЕ СМЫСЛ. ОЛЕГ, ЮЛЯ, БАБА СИМА (ЛЕЖИТ). ПОДНИМАЕТ ЗА ДЛИННЫЕ, ОБТЯНУТЫЕ СКОЛЬЗЯЩЕЙ НА КОСТЯХ КОЖЕЙ НОГИ. ИЗ СЛИПШЕЙСЯ БАБКИНОЙ ЩЕЛИ КИСЛО, ОСТРО НЕСЕТ. ОСТРОЖНО КОСИТ ТУДА ГЛАЗОМ, ЧТОБЫ МАМА НЕ ЗАМЕТИЛА. 1) ВЫГРЕБАЕТ КАЛ, 2) СКАТЫВАЕТ ПРОПИСАННЫЕ ПРОСТЫНИ. 3) СТЕЛИТ СВЕЖИЕ. ПОХОЖИЕ НА ХОЛЩОВЫЙ, ВЫТЕРТЫЙ, ПОЛУПУСТОЙ МЕШОЧЕК. ОТПУСКАЙ (ЮЛЯ), У МЕНЯ ВСЕ. Я ВЗДРАГИВАЮ И ОТПУСКАЮ. (ОЛЕГ.) ПАДАЮТ С ДЕ-РЕ-ВЯН-НЫМ СТУ-КОМ. (НОГИ.)

 

(Ксения Драгунская

/Москва/

 

Коренное население

Втихаря не годится. Как будто мы делаем что-то плохое и хотим скрыть, спрятать. А мы наоборот, хорошее делаем. Надо, чтобы все знали.

Так что целых три дня тут торчали корреспонденты. Снимали, как люди грузятся, как отъезжают машины. От Генерального пришла директива: надо, чтобы люди уезжали с песнями, с танцами. Пошли подготовить местных. Они не хотели сначала. Лёхе плюнули на бронежилет, в Миху камнем кинули. А Лёха заводной, мне пришлось из автомата два раза в воздух. Только после этого стали они танцевать. Блин, кто ж так танцует? Двадцать первый век на дворе… Доложили Генеральному, он сделал выводы, принял решение, прислали тётку из района, из Дворца культуры, она их учила нормально танцевать.

Всё получилось — с песнями, с танцами погрузились, всё снимало телевидение, тронулись в путь. Куда, я не знаю. Нам не сообщали. В лучшие места, с газом и горячим водоснабжением, туда, где сайдингом обшито всё. Наше дело было их собрать. Сначала вели разъяснительную работу, это не мы, это группа специалистов. Убеждали. А мы уже потом подъехали, помогали собираться. В нашу службу не всякого, между прочим, берут. Надо, чтобы человек мог долго не выражаться, чтобы правильно произносил слово «инцидент» и мог оказать доврачебную помощь. И главное — самообладание. Там дед один все не хотел, потому что у него картошка в погребе. Ему сказали, дадим новую картошку на новом месте. Он, чудак, свою картошку пересчитал. Чтобы не нагрели потом. Другая бабка всё про могилы талдычила, про какую-то ветлу, что у неё все похоронены под ветлой, и она тоже хочет к ним туда, под ветлу. Ей показали план кладбища на новом месте, что там тоже есть ветла, а землю со старого кладбища она может забрать с собой, сколько хочет. Чтобы без инцидентов. Они нам реально мозг вскрыли своими грибами и ягодами. Куда же мы поедем, тут же самая ягода пошла, самый гриб. Нытьё… Пришлось запросить, как там, на новом месте, с грибами и ягодами. Прислали фотки и статистические отчёты по грибам. Помогло. Вообще, геморрою многовато, конечно.

Дети тоже на нас бычили. Охота им тут торчать, без Интернета, в школу на какой-то колымаге ездить за шесть километров? Они и в школе-то толком не учатся, потому что далеко. Походят первый-второй классы, и дома сидят, по хозяйству. Журналистка, такая, с микрофоном к пацану: «Ты кем станешь, когда вырастешь?» А он ей так прямо в камеру по серьёзке: «Приду с армии, выучусь на тракторе, сопьюсь и помру…» Вот такие у них тут перспективы. А отрываться от своих тёмных брёвен, переселяться всё равно не хотят.

Приехал третий зам Исполнительного и от Генерального нас так душевно поздравил, поблагодарил за сделанную работу. Сказал, что теперь сюда будут завозить строителей и сотрудников охраны, а мы можем дня три здесь побыть и отдохнуть. Природа-то какая, братцы! Сказал третий зам Исполнительного. Так прямо и сказал.

Мы с Лёхой, Михой, Шумным и Зверюгой пошли пройтись по нашему сектору. Его разве обойдёшь! А таких секторов тридцать два. Луга и поля. Трава прямо реально сладкая.

Как-то они тут жили со своими печками и коровами. Лично я раньше даже не знал, что в двадцать первом веке люди так живут. Нам как-то не сообщали… Я думал, везде города, а чтобы отдохнуть — турбазы и зоны отдыха.

Грибы, ягоды, реки, леса, птицы. Валуны посреди полей. Холмистый простор. Отличная территория. И они совсем не могли ею пользоваться. Только бухали и рыбачили. А бухать вообще немодно. Ну и правильно, что их отсюда убрали. Переселили куда-то там вроде. Где сайдинг и газ.

А здесь теперь будет самый большой в мире природно-развлекательный заповедник «Страна мечты».

Грунтовка наверху, внизу луг и река. Мы купались, а Миха загорал. Наверху вообще никого не было, это точно. И чего он вдруг, этот валун? Пятьсот лет, может, на месте лежал… Здоровенный сизый валун на обочине качнулся и покатился вниз, ломая кусты. Миха загорал и не успел ничего понять, валун раздавил его, как мошку или как ягоду. Да, как ягоду — больше похоже. Как помидор, как помидор, точно, вот!!! Мы думали, несчастный случай. Но Бурму в речке покусали раки, поднялась температура, он умер через два дня.

У Лёхи вообще ничего не болело. Сидел, трындел чего-то, бряк, и нету. Остановка сердца. Недоглядели? Вообще-то, чтобы в наше подразделение попасть, медосмотр серьёзный проходят. И потом — раз в полгода.

Шумный, Зверюга, Баглаенко, Атас и Пень тоже быстро умерли. Какое-то общее отравление или типа того…

Когда умерло человек уже двадцать, пришла директива от Генерального — ни к чему не прикасаться, не паниковать, скоро за вами прибудут.

Местные, что ли, постарались? Нет, они такие лохи, они не могли… Они сами питались огородом, рекой и лесом. Это не они. Конкуренты? Но у нас нет конкурентов. Их просто не может быть.

Это что-то другое…

Я спрятался в старом доме, решил как бы притвориться своим, здешним…

Смотрел на небо и твердил, что здесь красиво, и что дом тоже — хороший, красивый. Вертолёты забрали пятерых живых, из тысячи-то… Начали расследование. Территорию оцепили, там пока нет ничего, а коренные тоже не возвращаются. Где их теперь искать, коренных?

Я до сих пор чувствую себя живым, хотя точно не знаю… Вот бы дожить до конца расследования. Охота узнать, что это всё-таки такое. Должны выяснить, разобраться.

Но нам, скорее всего, не сообщат. Чтобы без инцидентов.

 

Время

Когда в класс вошёл Иван Борисович по химии, в сумке у Саши Муриной залаяла собачка. Саша уже несколько дней приносит собачку с собой в школу. На всех уроках собачка вела себя прилично, но учитель химии ей очень не понравился. Может, от него пахло чем-нибудь? Химией? Иван Борисович страшно обиделся, когда узнал, что на других учителей собачка не лаяла. Он даже раскричался. Он вообще ужасно нервный. Ластиками кидается, если что не так. А однажды так разозлился, что все колбы переколотил. После этого я своими ушами слышал, как завуч Ольга Игоревна спросила его: «Таблетки пил?» А он ответил: «Нет, мы с мамой решили попробовать один день без таблеток». А Ольга Игоревна: «Вот пусть мама тебе зарплату и платит».

— Мурина, — сказала Ольга Игоревна, прибежавшая на крики Ивана Борисовича вместе с охранником и медсестрой, — ты как додумалась собаку в школу притащить?

— К нам в гости приехала родственница из Мордовии, очень толстая и рассеянная. Я боялась, что она может просто сесть на собачку или случайно засосать пылесосом во время уборки.

Ей бы соврать что-нибудь: мол, ничего не знаю, это мне подкинули собачку, злоумышленники засунули в сумку… А она так серьёзно ответила. Саша Мурина очень честная и вообще хорошая. У неё задумчивые, немножко грустные глаза, и цвет у них меняется от погоды и времени суток, как цвет моря.

— Отведи собаку домой и возвращайся, — велела Ольга Игоревна.

«Отведи собаку!» Можно подумать, это целая овчарка или эрдельтерьер! Собачка у Саши маленькая и довольно противная, я таких не люблю, похожа на какую-то муху на ножках, но всё-таки не надо, чтобы её давила мордовская тётя.

— Я провожу Сашу и прослежу, чтобы она вернулась в школу, — предложил я.

Ольга Игоревна доверчиво кивнула, лично пощупала у Ивана Борисовича пульс и ушла.

Мы вышли из школы.

— Правильно, что собаку в школу принесла, — сказал я. — Обидно же, если эта мордовская тётя её случайно задавит. У меня однажды собака под машину попала, знаешь… Лучше не вспоминать.

— Вообще, несправедливо— собака может попасть под машину, а машина под собаку — нет, — сказала Саша.

— Или даже если какая-то маленькая машинка угодит под большую собаку, то машинке ничего не будет, — согласился я. — Несправедливо!

— Никакой справедливости нет на свете, — нахмурившись, повторила Саша.

Я даже остановился.

— Если мы оба понимаем, что справедливости на свете нет, значит, детство кончилось. Мы оба взрослые, что ли? — спросил я.

— Наверно, — серьёзно сказала Саша.

— Тогда давай поженимся? — предложил я.

Я уже давно понял, что жениться всё равно придётся, чтобы родители не волновались и не ставили мне в пример какого-нибудь там Вовочку, у которого уже сто детей… А ведь жениться надо на ком-то хорошем, нормальном, кто тебя понимает. И ещё неизвестно, повстречается ли мне кто-то путный в будущем. Поэтому надо сразу, уже сейчас зарезервировать Сашу Мурину, как авиабилет.

Саша внимательно посмотрела на меня своими морскими глазами.

— Давай, — серьёзно сказала она, — только не сейчас, а то завтра контрольная по инглишу.

— Конечно, попозже, когда разбогатеем. А пока что я тебя могу с родителями познакомить. Они у меня такие, что к ним лучше постепенно привыкать.

Мы пришли ко мне. Там всё было перевёрнуто кверху дном и разбито вдребезги. Саша даже не стала собачку на пол выпускать, так в руках и держала.

Бабушка, пыхтя, как паровоз, и высунув язык, пыталась навести порядок.

— Это папа и мама утром собирались на работу и спорили, кто кого больше любит, — объяснила она.

Саша посмотрела на бабушку и сказала:

— Не знала, что у тебя есть сестрёнка.

— Это моя бабушка, — мне уже надоело объяснять всем. — Просто она выпила слишком много средств для омоложения и превратилась в восьмилетнюю девочку. Ей омолаживающие папа на прошлый Новый год подарил. А маме — талончик со скидкой на пластическую операцию.

На кухне дедушка пел песню Геннадию Васильевичу. Геннадий Васильевич — это чайный гриб редкой китайской породы. Он любит серьёзную музыку или старинные песни, которые дедушка называет «комсомольские»: Welcome to the hotel California или Show me the way to the next whiskey bar… Кратко дедушка зовёт свой гриб Жорой. Почему Геннадия — Жорой? Непонятно. Дедушка строгий, с нами почти не разговаривает, всё с Жорой да с Жорой. «Один ты у меня и есть, Жора», — говорит он, а гриб в ответ пускает пузырьки, как будто понимает. Нам дедушка не разрешает называть гриб Жорой. Только по отчеству— Геннадий Васильевич.

— Бабушка, что у нас на обед?

— Сегодня ничего особенного, как обычно — конфеты с ликёром на первое, вобла на третье, на четвёртое — чебуреки, а вместо второго могу наподдать вам веником.

Мы с Сашей с удовольствием пообедали.

— Здорово! — вздохнула Саша. — Весело вы живёте.

— Да, мы такие. А у вас как?

— Ну, у нас ничего интересного. Мы из тех, у кого на Новый год салат с зелёным горошком. Мои родители мечтают о втором ребёнке. Но сначала надо как-то обзавестись квартирой побольше. Так что пока они сидят вот так вот и мечтают, мечтают… А ещё у них всё время нет времени.

— Времени ни у кого нет.

Чтобы не грустить, мы пошли гулять. На пешеходке сидела гадалка, люди уходили от неё, удивлённо и радостно глядя на свои ладони. Я увидел, что это Варвара Вильямовна, наша учительница по инглишу.

— Узнаёшь? — спросил я Сашу.

— Но ведь она умерла ещё в пятом классе, — удивилась Саша. — Мы деньги на цветы собирали.

— Ты только ей не говори, это невежливо.

— Twinkle, twinkle, little star, Варвара Вильямовна, — рявкнули мы с Сашей.

— Тише, а то все догадаются, что я никакая не гадалка, — прошептала Варвара Вильямовна. — Просто хочется сказать людям что-нибудь хорошее. Что всё будет хорошо…

— Приходите на юбилей школы двадцать восьмого января.

— Не могу, ведь школа находится в центральном округе, а туда запрещён вход тем, кто не в Армани.

— Мы вам купим Армани, — пообещал я.

— Варвара Вильямовна, а у вас время есть? — спросила Саша.

— Конечно, сколько угодно.

— Можете дать немножко, а то у моих родителей нету?

Я всегда говорил, что девчонки бывают очень хозяйственные.

Вравара Вильямовна стала давать Саше время горстями и говорила:

— Вот вам много, много времени, и дни станут долгими, как в детстве…

— Это в вашем детстве дни долгими были, а теперь у всех всегда очень короткие, — это я зря сказал, не в кассу что-то.

А люди на улице услышали, что тут раздают время, и стали толпиться вокруг Варвары Вильямовны. Хорошо ещё, что полицейский с автоматом пил пиво неподалёку…

Мы с Сашей и её собачкой пошли дальше, время Саша положила в сумку и набила им карманы, погода была такая, когда в конце января становится понятно, что скоро быстрый февраль, а потом длинная весна, и вдруг нам тоже захотелось сказать людям что-нибудь хорошее, и мы стали кричать погромче:

— Грибной дождь!

— Море!

— Каникулы!

— «Лексус» джи-эл-икс!

— Любовь и дружба!

— Айпод четыре!

— Вре-мяаааааааа!..

 

Александр Иличевский

/Москва/

 

Спуск

I

Афган стал осязаем, когда Андрей позвал меня «смотреть цинковые гробы».

Июньский вечер, над дворами носятся стрижи, сверчат в вираже; дети играют в волейбол. Перед подъездом группа парней, красные повязки на рукавах. Мы встаём в очередь, потихоньку поднимаемся по лестнице. В квартире на третьем этаже стоит на табуретках оцинкованный железный ящик с куском стекла в крышке. Женщины держат в пальцах свечи или к животам прислоняют иконы; две бабушки потихоньку воют причет. Мать солдата без слёз сидит у гроба.

Летом того же года в пионерлагере «Ландыш» вожатый Копылов учил нас жизни. Весной он вернулся из Афганистана, от него я впервые услышал слово «духи». Так и представлял, как солдаты воюют с духами.

Копылов рассказывал, как горел в бронемашине, как спасся, а обгоревшего друга после госпиталя комиссовали. Я слушал этого рыжеватого крепыша с интересом, страхом и раскалённым непониманием сути войны, сути страданий и смерти.

Копылов учился в пединституте на учителя физкультуры, и что-то глодало его изнутри. По десять раз за ночь он поднимал нас по тревоге. Я засыпал в носках, чтобы уложиться в положенные 25 секунд, или «пока спичка догорит». После команды «смирно» любое шевеление в строю поднимало Копылова в воздух, и он содрогал его перед вашим носом с помощью маваши гири.

Единственной отрадой в «Ландыше» случилась вожатая Наташа, пересказавшая нам однажды на сон грядущий «Венеру Сульскую» (Копылов в этот вечер отвалил в город). А так там было полно комаров, на мостках через болото можно было нарваться на деревенских, огрести по присказке: «А что вы делали у нашего колодца?!» Приёмник «Крош», доставлявший мне репортажи с матчей чемпионата мира по футболу, украли у меня на третий день. Сосед по койке однажды в припадке выпил залпом одеколон «Саша» и потом тяжко блевал за окно полночи. Кто-то стянул у меня простыню, и я спал на голом матрасе. Мяча футбольного от Копылова было не дождаться. К тому же афганец совсем распоясался, день напролёт гонял отряд по лесу вприсядку, — и мы с Андрюхой сбежали. Искали нас с милицией, но после бешеного афганца милицией нас было не испугать.

Помню распущенные волосы Наташи, как они текут вдоль стана, и как она строго стоит против тусклой лампы, помню её голос. А дикую историю об ожившей страстной бронзе я запомнил на всю жизнь, слово в слово.

II

В моём детстве в Баку поездом было два пути: через Гудермес или через Грозный.

В Грозном отец никогда не разрешал выходить на платформу, без объяснений. Грозный был единственной станцией на протяжении двух с половиной тысяч километров, которая облагалась таким налогом. Так он и остался у меня в памяти, этот город: неизъяснимо грозным.

А в Дербенте было уже можно, и я вышагивал по платформе, взбудораженный морем, только что на подъезде появившимся в окне. Вверху на ослеплённых солнцем отрогах Малого Кавказского хребта виднелись руины оборонительных сооружений — часть стены с башнями, некогда доходившей до самого моря. В этих естественных «фермопилах», в самом узком месте между горами и морем, Сасаниды веками успешно держали оборону от хазар.

Широкогрудые псы с обрезанными ушами заглядывали в лица пассажиров.

Года два назад пасмурным октябрьским утром я стоял там же, под теми же руинами, и видел, как ополоумевшие от страха менты мотаются вдоль состава с автоматами наизготовку, рыскают, по десять раз заглядывают под колёса, в тамбуры.

Ветер выл в проводах и гнал мусор, пакеты полиэтиленовые трепетали на верблюжьих колючках.

III

Теперь разучиться плакать. Собак по деревням подъели волки. Тишина настаёт, когда слышишь себя. Дело было зимой, обув машину в цепи, мы поднялись из Бакуриани. Катались недолго. На склоны Кохты внезапно спустилось снежное облако. Подъёмник остановился. Последние лыжники, затем спасатели вспороли молоко, пропали. Я замешкался и не заметил, как огромная снежная тишина сомкнулась надо мной. Я снял лыжи, чтоб не свернуть себе шею, и стал потихоньку спускаться. Сосны выступали то справа, то слева. Стволы их казались бесконечными, пропадая в тумане сразу над макушкой. Гигантская тишина прильнула ко мне всем сердцем. Я что-то слышал в ней и не мог очнуться. Спустился уже в темноте. В столовой молчаливый повар-осетин разлил в тарелки мясной соус, дал лепёшку, банку мацони. Ещё в Тбилиси нас предупредили, что в здешних местах неспокойно, осетинские сёла вокруг, какие-то волнения, ружья. Господи, какими счастливцами мы были, что не понимали, как может сосед прогнать соседа. Как военное железо может изуродовать горы. Зачем дым буржуек коптит стены гостиницы «Иверия». Сколько нужно нищеты и лжи, чтобы лишить народ великодушия. В каникулы мы играли в шахматы и катались на лыжах. Зло для нас ещё было предметом умозрения, тем, что содержалось только в книжках. Даже измена возлюбленной воспринималась как приключение. Никто не знал сердцем, что зло есть ложь, уравнивание живого с мёртвым. Но вот снова тишина втекает в мозжечок. Я видел фотографию — лужу на окраинах Цхинвали. Огромную лужу, через которую шёл осетинский ополченец. Истощённый небритый старик прижимал автомат к груди, как ребёнка. На краю лужи лежал навзничь грузинский солдат, без ботинок, тощие волосатые ноги, ступни вытянуты, как на «Распятии» Эль Греко. Кто-то задрал ему на лицо гимнастёрку. Впалый бледный живот. Ополченец опустошённо смотрит прямо перед собой. Отчего только с оружием в руках государство называет себя «родиной»? Отчего вновь так близко время, как тогда, семнадцать лет назад в лесу, над Бакуриани, внутри облака, когда спускаясь в кромешной зге, я слышал, как новая эпоха втекает мне в уши, целует сердце, морозит насмерть. Отчего уже третье воскресенье я не слышу колоколов грузинской церкви в Зоологическом переулке? Отчего ненависть обряжается в одежды добра? Отчего Тбилиси сослан в Читу, а древние страны уравнены с нефтяными компаниями? Отчего Москва-река теперь стекает в Риони, а Миссисипи биссектрисой рассекла Междуречье? (От сильной бомбёжки пустыня становится треснутым зеркалом — спекается песок, в нём скользят самолёты.) Отчего мой лучший друг — грузин, правнук великого писателя, пьяный в стельку звонит мне из лучшего азербайджанского ресторана столицы, где поднимает тост за крейсер «Москва», а сам давится от страха: съёмная квартира, годовалая дочь, проклятая работа. Не оттого ли тишина, отчётливая, как пророчество рыбы, снова ложится туманом в ноги, и уже некуда, некуда спускаться, — гора бесконечна, как Данте.

 

Виктор Iванiв

/Новосибирск/

 

Лыжи

/с новым годом, Лев Семенович/

Наш рассказ вполне серьёзен, Родилась в одном колхозе, Расцвела подобно розе Манечка.

Поехал. Отправился я в отдаленную часть города (Есенина, кв. 184) за лыжами. Когда-то давно я там бывал, мне доводилось бывать там. Ехали тогда очень долго. Там жил старший мальчик Вова, он носил очки, он дружил со мной, дядя Семен и мама Вовы. Но тогда у него уже не было сестры (имя я забыл), сбила машина. Тогда так и говорили (не хочу вас обманывать), сбила машина. Самая длинная улица города (Бориса Богаткова), частный сектор. Вот девятиэтажка, дом-книга, дом-клюшка. Как я узнаю дом? Так не помню, увижу, тогда вспомню. Вот поворот, здесь сбила машина. Вот спуск по лесенке, вот первый этаж. Вот предбанник в девятиэтажке, здесь курит Вова. Вот квартира, там мы играли с Вовой и фотографировались, он обнимает меня, приобнял за плечо. Мама Вовы. Вова спит, но звонит будильник. Мама Вовы отдает лыжи. Дядя Семен умер в горах, за ним посылали вертолет.

Забираю лыжи. На улице стоят пять мужиков, они ругаются матом (матерятся). Поехал назад. Лыжи лесные, большие, не помещаются в автобус. Дядя Семен умер в горах. Не могу вспомнить имени, вспомнил фамилию (Феофанов) умер, а последний день провел в лесу, собирая грибы. За час до работы. Они работали вместе, хоть ехать долго (улица Богаткова), и никогда не опаздывали. Товарищ рассказывал, что его сосед тоже умер, когда поехал за грибами, но прямо в лесу (на грибах). Рассказывали, что когда видишь в последний раз, точно знаешь (когда вспоминаешь). Последний день. Некоторых видишь один только раз. Один лишь раз. Один лишь раз. Когда видишь второй раз, иногда как будто расстались вчера. (Д. А.) купил будильник (мне нужен будильник). Автобус.

В автобусе. Кружит по городу, едет по прямой. В городе комнаты, заглядывали в окна? Человек, стоящий у окна. Кружится квадрат (кровать). Был у Дани, спал на кровати его матери. Живем один раз. Один лишь раз. А Христос воскрес. Но все равно живем один раз. В автобусе. Четыре сидения на возвышении. Посчитай, один, два, три, четыре. И на них сидят. Никогда не видел, но сразу узнал. Хотя видел, два раза уже видел, другие, но все равно сразу узнал. Ну и хер с ним. Лыжи не помещаются. Вышел, приехал.

31, делать уборку. Квартира пуста. Мама в магазин пошла. Радио играет. «Едут, ищут, нет ответа, едут, едут, Маня, где ты, отыскали, ты ли это? Манечка».

Улица (Богаткова), остановка (Есенина), остановка (Доватора), там совсем с другими людьми, только переехали. Остановка (Дм. Донского), это как ехать «за аэропорт». Магазин «АЛПИ» (это фамилия). В автобусе. Девушка (кондуктор), с наступающим вас, третий раз сегодня с вами.

 

Память секса

В луга зеленые с цветами выходят веселые поселянки. В луга дендрария выходят они и там гуляют. Песочные дорожки греет славное солнышко. Ровные тени слагают знамена свои. Красивые и нарядные, входят они в прохладную деревянную церковь, и в колокола юбок бьют двумя языками ног. От счастья растопляют воск они и длинными соломинами шагают. Перешептываются перед зеркалами они, углубляющими комнаты.

После бессонницы набит пустой мой затылок, как у деревянной обезьяны, и схвачен крепко с другими предметами вращающегося земного полушария. Вхожу я в комнату и попираю ногами постель. Заглядываю за гладкую и зеркальную спину, и на меня глядит вошедшее в комнату время. Чтобы увидеться с ним, прихожу я в эту квартиру с измалеванной красками дверью. Ругается старая ключница, она же за неимением оной хозяйка, и выпинывает мою голову за дверь, и она катится по лестницам под лай семи собак безумной собачницы, и валяется в помоях.

Закатываюсь на крышу, прыгаю на верхний балкон. Я один в комнате, где зеркала и время, сладкая тоска вора. Уверенная почему-то, что я там, входит хозяйка, бледные руки, бледное лицо, черные тени, ни кровинки на лице, хочется убить, чтобы осталось что-то одно, неубиваемое, сладкие речи, белые обмороки, короткие встречи, долгие проводы.

Два года прошло. В руках моих только карточка, на которой актёр, который видел здесь, в этой комнате, многих мужчин. И вот он подмигивает мне и говорит— иди в ту квартиру, в ту комнату, где зеленый сумрак, зеркала и говорящие животные. И иду я, и хочу вернуть будущее, и вхожу я двенадцатым в эту комнату, и вот раскрывается она, и катится, как голова по девяти дорогам, сорока аллеям и докатывается до красного магазина. Везде теперь эта комната, где я, но уже не я, а бес, привлеченный гаданием, и всё, и дома, и земля, и прах, и трава, и машины, и проплешины, и, и, делает солнышко, делает колесо и при этом до бесконечности совокупляется. Потому что хозяйка моя — богиня секса, или за неимением оной, его жрица, живой автомат. Но с детства чудилось мне, что в слове «секс» скрыто слово «секунда». И за эту секунду, не успел я даже подумать, всё со скрежетом кувыркается в преисподнюю, а меня выбрасывает голым в лужу помоев, а вокруг стоят веселые поселяне и хохочут надо мной во все горло. И, потерев помоями с песком плешь свою, приподымаюсь я и обращаюсь к ним с такими речами:

Некоторые видят сны самые яркие, уста имеют самые сахарные, едят яства самые сладкие, плоды самые спелые, спят на самых мягких перинах и речи ведут самые дерзкие. Старух шлют на перекрестки за дьяволом, а сами натираются маслом и воскуривают курения. Надевают на шею вместо золотого крестика ладонь с глазастой звездой и воздрачиваются в ожидании прихода гостя дорогого. Дни проводят в глубоком сне, а ночью бодрствуют, а дням теряют счет.

И, сивиллиной мудростью язык свой изострив, к старости всем косточки моют, память потеряв, а совесть продав. И страха не имеют ни перед геенной огненной, ни перед смертью с косой, ни пред позором публичным. И раскрывают рты свои, точно пизда говорливая, и хулят весь белый свет, особливо мужей самых достойных, девушек самых чистых и матрон самых верных.

Другие же, слов сказать не умея, не вовсе в ложе своем помещаются, тряпицей одной тело укрывают от срама, и идут на голоса Сирен, и о себе забыв, и о вони своей, и верят каждому печатному слову в книге света, как дети беспечные, как старцы беззубые, и пускаются во все тяжкие, скорбный путь Матери нашей повторяя в ее падении, и в кротости ей угождая, дурацтво обманутое одно лишь показывают, не зная ни чисел больших, ни пропасти, над которой ногу заносят, ни песен ангельских, в которых оплаканы, ни ума обезьяньего и подражательного, ни стила писцов, которое одно только и выводит их имена, в руке фараона на дне склянки мерной лишь пузыриками испаряющиеся, и во вздохах Озириса воскресшего лишь примешенной пылью бывшие.

И, услыхав сии слова, добрые и веселые поселяне замолкают вдруг озадаченно, а потом, сообразив, пиздят меня ногами до полусмерти, так что забываю я и о времени, и о себе, а уж о сексе никогда больше не вспомню.

 

Игорь Клех

/Москва/

 

Сорок

/Из «Частичный человек, или Записки сорокалетнего»/

1. Господи, как молниеносно то поражение, которое ты наносишь человеку. Сорок. Как вбитый в доску на 2/3, искривившийся гвоздь, который будет добит несколькими мощными ударами. Как повернутый в дверях наполовину ключ.

Все началось, возможно, в горах, в родных горах, где ты лежал с похмелья, и отара двигалась по склону, как бунт в тюремной столовой, съезжала, как плов. Страшный звон стаканов раздавался с небес.

Мелкий дождичек ты почувствовал тогда на своем разгоряченном сальном лбу, мелкий дождичек — в очередной попытке отмыть грязные деньги мира, — под которым ты лежал, будто блин с оторванным боком.

Тогда впервые блеснула тебе сквозь толщу остающихся тридцатых — как монетка на дне — магия этого взрослого чина: Сорок — вместо естественно возникающих и просящихся «четыредесяти». Наклонная заточенная палочка четверки блеснула вдруг, отразив идущий откуда-то луч, — вошедший в зрачок без остатка блеск! — посланный тебе ножом гильотины поверх голов. Как тонкий свет, идущий из-под двери.

2. «О конфетах из говна, трибунах и прапорах, или О существе и опорах тоталитаризма» (трактат).

«Первый, кто откажется от конфеты из говна, будет казнен. Загадка тоталитаризма проста, как размер ноги человека, и целиком лежит в области его пластичности. Основной опорой тоталитаризма является частичный человек, и на его выделку и воспитание направляет основные свои усилия тоталитаризм, существо хладнокровное и пресмыкающееся, этот вышедший на сушу Левиафан, всем видам размножения предпочитающий овогенез.

Люди частичные (т. е. утрированные, партийные), захватив однажды власть, озабочены лишь ее репродуцированием, что свойственно всякому животному организму, живущему всегда «здесь» и «сейчас».

Но мечта всех человеческих обрубков — Идеальный Концлагерь (муравейник, рой) — в достижении очень трудна. Превратить человека в род насекомого, живущего надындивидуальными инстинктами, удается лишь на очень ограниченный отрезок времени. Это уже загадка жизни, с которой тоталитаризм ничего не может поделать.

К счастью, есть другой способ, который делает возможным достижение цели тоталитаризма и за который он с готовностью цепляется. Это — селекционирование, выведение породы частичных людей. Бывают разные варианты тоталитарной политики, но практически все они исходят из висящей еще кое-где схемы разруба туши, где «тушей» является полнота человеческого Я. Крупными кусками отсекаются сначала высшие способности человека — небо, — либо вообще, как у большевиков, либо посредством гипертрофии авторитета посредников, доктринальным выхолащиванием совести, как в теократиях.

Затем отсекается телесный низ, половой инстинкт ставится под жесткий контроль общества (Гитлер не мог не потерпеть поражения еще и потому, что канализировал, но не вытеснил из своих фашистов этот могучий, деструктивный по отношению к рукотворным системам инстинкт, не смог до конца его сублимировать, переключив рукоятку рубильника в направлении стремления к смерти).

Ампутируются также части самостоятельные и двигательные: в максимально возможной степени ограничивается сфера приватной жизни, хозяйственная инициатива. Еще несколько лобанящих ударов и незаметных идеологических надрезов между полушариями — и секция закончена.

Чтобы веселый обрубок не чувствовал себя обездоленным, ему прописываются субституты — по самый пятачок его нюхательной части:

работа вместо труда;

идолы;

спортивные зрелища;

прививки и порки в любой последовательности;

«реализм» в искусстве;

прочее.

И что же? Жив курилка! Вот он — хороший семьянин, у него есть хобби и цель, он всю жизнь работал. Он весь на виду. Ему абсолютно ни к чему занавески на окнах.

Биоклетка каким-то непостижимым и очень естественным образом делится, перестраивается и перегруппировывается внутри себя. По виду она почти неотличима от здоровой. У нее вроде все есть: здоровое сердце, отменные вакуоли, чуткая мембрана (душа то есть), есть родственники.

Так, следя по телевизору за молодежным фестивалем в Северной Корее, видя встречи корреспондентов с отборными молодыми корейцами, я никак не мог отделаться от ощущения, что они — и те, и другие — все-таки люди…

3. ТАРАКАНЫ теперь попадались ему все чаще, уже каждый день, точнее, ночь, и были все они черные и мохнатые, что навело его на нехорошее предположение о качестве собственных мыслей.

Он помнил еще тех молоденьких тараканчиков, когда вселялся в эту квартиру, — полупрозрачных, не столько еще существ, сколько идеи тараканчиков — резвящихся под ногами, играющих в прятки со светом, заскакивающих то ли сдуру, то ли на спор в комнату и тут же дающих деру, прячущихся под ведрами и в мочалке. Но не зря, не зря расползались матерые тараканихи — будто с перебитыми задними лапами, с забинтованными задами, — не знающие, где опростаться очередной популяцией.

Выжило племя генералиссимусов, коварное и наглое, с повадками скорее диких кабанов, чем насекомых. Один из них, тяжелый, мохнатый и печальный, всегда почему-то сидел в эмалированном тазу и при появлении хозяина начинал бегать по кругу, как мотоцикл в детстве по вертикальной стенке, с ревом и клубами выхлопов. При этом тараканьи губы издавали звуки вроде: «Пр-р-р! плям-плям-плям!», возможно, надеясь рассмешить хозяина. Но мальчишеское сердце в том давно отмерло, к мародерам он не знал пощады, и вскоре труп с выпущенными кишками болтался во внутренних водах унитаза, этого тараканьего Тауэра.

Хрущатые фальшивые фасолины — рассада ночи, фотоны тьмы. После какого-то количества их насильственных смертей прилив ночи останавливался, силы тьмы начинали идти на убыль, оставляя в спешке на песке и простынях рыхлые медузы снов, для которых восход солнца, в свою очередь, будет означать лишь скорый приговор и быстрое разложение.

4. «…На самом деле тоталитарные ритуалы глубоки хотя бы потому, что, омрачив сознание своих подданных, вынуждены апеллировать к их подсознанию.

Действие механизма переключения либидо, в частности, очень наглядно просматривается в отношении к трибуне, в слепоте такого отношения.

Неоднократно заявленный культ трибуны — «самых высоких трибун» — суть не что иное, как рецидив подспудно ворочающегося в недрах нашей цивилизации фаллического культа. Торчащие из-за трибуны большей частью плешивые головы допущенных к ней «членов» могли лишь подчеркнуть это недопустимое сходство.

Но гораздо, впрочем, интереснее зазвучавший в последнее время мотив осквернения трибуны, который отсылает нас, возможно, еще глубже — в эпоху матриархата. Трибуна в этом случае должна восприниматься уже чем-то вроде ископаемой статуэтки Великой Матери, установленной в солдатском борделе, к которой всегда очередь, и где за обрядом инициации следят отдельно восседающие старейшины и жрецы, и где каждый сходящий с трибуны вправе сказать гордо и обессиленно: «Еб твою мать!»

Именно по этой причине допущение на трибуну женщин следовало бы приравнять к акту перверсии и осудить, как проявление дикого извращенного промискуитета.

Если продолжить изыскания, то придется убедиться, что наши знамена — суть символ вульвы державы, ее вечно зарастающей и потому в принципе непорочной, не знающей позора целки. В этом свете недавно воскрешенное на местах целование прапоров надо и следует смело уподобить минету, ибо всякий прапор сшит руками невест из целок нации, человечество же сонмами идолопоклонников кружится около своих знамен…

5. Одна трудноразрешимая интеллектуальная задача волновала его в снах чаще других.

Обычно он заставал себя сидящим на урне в каком-либо оживленном месте, со спущенными штанами, в светлом плаще или без. Мимо шли люди, не обращая на него внимания, но до тех только пор, пока он не попытается встать. Он никак не мог заставить себя подтереться у них на глазах.

Возможно, следовало, подавив в себе этот невесть откуда свалившийся навык, резко вскочить и бежать, подтягивая на ходу штаны, но именно в этот момент на тротуаре появлялись молодые, щебечущие между собой и никуда не торопящиеся женщины, вероятно, студентки. То есть он не мог разрешить для себя этот вопрос в принципе. И долгими часами вынужден был высиживать в снах в этом неловком и неудобном положении, пока не начинали неметь ноги и бегать по ним мураши — и тогда уж делал, как получится. Но это не было правильным ответом. Потому что через неделю или через полгода он вновь обнаруживал себя сидящим в исходном положении, только в другом месте, в другом сне.

Наяву его в последнее время стали занимать комары, точнее, одна, недавно и нечаянно им обнаруженная их разновидность. Бить их он предпочитал под утро, стоя на цыпочках на постели или переезжая на стуле по комнате, и бил их сложенной «Литературной газетой», — а ведь это газета страшной убойной силы. Пятна собственной крови, остающиеся от этих тонко ноющих гнусавых налетчиков, затирал на стенах и на потолке наслюнявленным пальцем.

Так вот, в последнее время в комарах не было крови! Что же делали они теперь в его комнате, сидя в самом изголовье?

Их наркотически отрешенный вид с полуприкрытыми веками и блуждающим взглядом очень скоро дал ему ответ. Это была особая порода сомнамбулических комаров, оккупировавшая его комнату и вытеснившая отсюда всех прочих заурядных кровопийц. Обсев его комнату по боковой линии, проведенной под потолком, они дожидались утренних, самых гвалтовных его сновидений.

Грезоманы, опившиеся видениями, — в спальне гипногога! О, им было что посмотреть. Ему было что им показать — такого, что и не снится в других комнатах, слава богу.

6. 40 лет — это как Бологое, на полпути, со смертью на рельсах в конце, по расписанию… Обе столицы видны отсюда. Царский палец лежал здесь на линейке. Кто не упал здесь с верхней полки, будет жить долго.

Только, как в безумном чаепитии, меняешь место, пересаживаясь в кресло отцов, — и на том, на котором сидел прежде ты, впервые закурившим при старших подростком, на нем сидит теперь твоя почти совершеннолетняя дочь. И какое-то время ты ничего не можешь понять, потому что там, где у тебя была правая рука, теперь, вроде, левая, — что-то развернуло тебя таким образом, сложило для тебя правое и левое вдвое так, что ты потерял способность и саму надежду когда-нибудь их различить.

Теперь уже ты знаешь, что это зеркала поглощают то время, которое излучают звезды. Когда одно такое зеркало объестся временем до отвала и будет переваривать то, что было тобою, как спрут, — его занавесят. Напрасно, пытаясь не думать о времени, ты затыкаешь уши ватой, — и все равно, когда начинает светать, просыпаешься — головокружа, — как пьяный. Ведь однажды ты уже был бессмертен и жил среди полубогов и великанов. И это было детство. В нем не было почти вещей, притертых к твоим размерам, кроме твоих игрушек и одежек. Мир был в 10, в 100 раз огромнее и угловатее, чем сейчас. На свои вопросы ты получал одни невероятные ответы: что в древности все люди пели, а не разговаривали, или что все немые — люди нечеловеческой силы.

Разгадка детства ведь также проста — как какой-то оптический фокус, лупа, скажем, или перевернутый бинокль, но с чуть большим количеством и протяженностью коленец между окулярами, с линзами чуть большей кривизны — помесь перископа с лабиринтом. Как же узнавать нам теперь эти нищенские комнаты и города, если увеличившись в 10 раз, мы во столько же раз уменьшили мир, он высох, как сердцевина прошлогоднего ореха, и потерял над нами свою власть и непререкаемый авторитет. Так и из жизни вырастаешь, как из надоевших игрушек. Что это было? Шумливая горная речка с галечными островами, пять ресторанов и столько же кинотеатров («Комсомолец», «Космос», им. Ивана Франко — с красным, голубым и малым залами…), низкорослые вокзал и аэропорт, пионерский парк, Гагарин, 1-я школа… сейчас сблюю…

Время пересыхает, как влага. Чуть дольше задержавшись на одном месте, оставляешь после себя кучу песка, опилок. Мутация клепсидры в песочные часы. День. Ночь. Невидимый прибой выносит и оставляет на песке все новые ошеломленные и недоумевающие поколения. Не так давно и ты прятал за щеку что-то подобранное на улице, как теперь твой несмышленый сын, — так же томился собственным телом, учился держать счетные палочки в пальцах, различать слова, сердился на вещи, — боже, какой чудовищный перерасход энергии, какая расточительность природы, — чтобы к тридцати почувствовать себя нигде, а к сорока — никем, не понимающим ничего. Никто, не понимающий ничего.

Выдумки, выдумки…

 

Оганес Мартиросян

/Саратов/

 

Марлен

День начался со звонка. Мне позвонил Марлен: 8927 и остальные цифры.

— Привет, ара, работа есть. Завтра надо, ты как?

— Что платят, Марлен, и что надо делать?

— Шесть копеек за все. Тонну песка и блоки — перекидать наверх. Третий этаж, с земли.

— Ладно, давай, приду.

— Все, к десяти, давай. Да, подходи к ларьку. Думаю, за день сделаем.

Завтра пришло и мы. Руки хотят в карманы. Холодно. Мы в декабре. Грузим песок в мешки. Тащим на третий этаж. Нам тяжело идти.

— Девочки с восьми лет. Прямо в детских садах.

— Что?

— И уже дают. С маленькими, как они.

Курит Winston Марлен. И выдыхает дым. Дышим или молчим.

— Ара, а мой большой.

Смотрит на ногти пальцев. Ногти его длинней.

— Знакомая одна показала.

— Что тебе показала?

— Как измерять его.

Докуривает — вниз бычок.

— Ладно, ара, вперед. И твоя очередь сыпать.

Два часа на песок. После таскаем блоки. Мокрые, все в снегах. Блоки стоят на улице. Мокрый холодный снег. Два часа на песок. Необходимо больше. Больше, но не меня. Больше, больше и больше. Мы ни к чему одни. Гибельные растения. Я не сорвал одно. Сам хотел, но был сорван. Мы сегодня, как мы. Сам хотел, но был сорван. Выйти бы в интернет, а не получится — в бога. Пальцы руки болят. Как я отяжелел. Как неохотны ноги. Сил физических нет. Их отсутствие — следствие. Зима, и на улице дождь. Ветер сырой, холодный. Мы все больше молчим. Марику 35. Он гражданин России, вот уже несколько лет.

— Больше не гастарбайтер.

— Сам ты не карбюратор!

Марик безумно ржет. Тащит сразу три блока. Что-то уже не так. Мы перешли ко времени. Многие же к отсутствию. Нам тяжелей идти. Что-то не так внутри. Веревка не впереди. Раньше она тянула. Легче было идти. Теперь я зашел вперед. Я впереди нее. Мир позади, на привязи. Мир позади. Давно. Он беспокойный пес. Тянет в разные стороны. Вправо-влево, назад. И никогда вперед. Чай из плохого термоса. Два бутерброда: хлеб, сверху него колбаса. Мало, поделено поровну. На меня и Марлена. Марик благодарит, но работа его. Он регулярно курит.

— Оптом по 26. В розницу? Кинь червонец. Десять рублей мои.

Камень, кирпич, песок. Обувь делает шаг, после чего второй. Внутри самой обуви ноги. Ноги идут вперед, перед тем как погибнуть. Тяжело по тяжелой лестнице. Поначалу не вверх.

— Что ты скажешь: родиться.

Хлопает меня по спине.

— Ара, давай вперед.

Он не понял — почувствовал. Чувством к чувству — в упор. Государство глядит в глаза. У него неподвижен взгляд. Свинцовое небо, взгляд. Потому что глядит на нас. Ничто за ним не шевелится. Хотя, говорят, есть солнце. Наши лица из камня. Жить уже просто так. Зима в полвторого ночи. Зима, разрушая сознание. Капитуляции белый свет. Цвет, ты хочешь сказать.

— Ара, иди, не стой.

Кажется, ничего не осталось. Нет, еще что-то болит. Что-то горит над нами. Яркий опавший свет. На огорченную землю, точно какие мы. Солнце и снегопады. Солнце сползает в мозг. И царапает землю.

— Ара, иди, не стой.

Мне тяжело идти. Я тяжело дышу. Мне уже много лет. Я старее здесь многих.

— Ара, я так не думаю. Это думаешь ты.

— Наши крайности сходятся. Представь меня выступающим. Руки раскинувшим зверем. Просто ревущим зверем. Ни единого слова. Так и надо теперь.

— Два поддона мы сделаем. Три оставим на завтра.

— Три поддона, так три. Три рубля — три поддона. Так и надо теперь.

Карачаевская вода. Выпитые бутылки. Пластиковые, на полу. Их завидую легкости.

— Ара, так думаешь ты?

Я никогда так не думаю. Пуст, как они, тяжел. Разве такое возможно. Пустота тяжелей всего. Рушится или рушит, истонченная психика. Тонкая корка льда. Воды и солнце сверху. Мутные страсти вод. И разящее солнце. Под лучами сознания. Дольше и дольше дни. Истонченная психика. Ноги вконец забиты. Вверх не идут, ничуть. Под ногами бетон и на плече он тоже.

— Не понимаю тебя: то твои строки мужчины, то совершенные женщины.

— Женщины и мужчины. Могут быть и их дети.

— Нет, тебя не пойму.

— Здесь мои женщины, дети. Плачут над головой. Их — один, а я — много. Дождь посреди зимы. Дождь у нее между ног. Дождь обволакивает.

Жизнь стала не основной. Была машина одна. Отечественная, к примеру. Теперь иномарка есть. Отечественная стоит.

— Без допинга вы, всухую?

Парни хуярят пиво. Сухарики и музон. По голове — басы.

— Да, всухую, живьем.

Ничего от себя не нужно. Ни к чему про себя говорить. Самое большее — жить. Жить просто так, всерьез. Садиться утром в «Газель». Выходить из нее сполна. Обживать замерзшую землю. Ничего не видя вокруг. Ничего не видеть и ночь. Ночь, самое тонкое время. Проходящее наискосок. Потому нам нельзя быть вместе. Ни к чему нам нельзя не быть. Остановка равняется смерти. Смерть приравнена к нам. Текст пророческой плоти. Плоть пророчествует. На себе, на подобии. Смерть подобна себе. Эта проза накатывает. Что сейчас происходит. Заполнение слов. Построение слов. Выстроить их недостаточно. Если они полны, то труднее их выстроить. Можно заполнить потом, а перед этим выстроить. Я попробую так. Так, наверно, полегче. Я представил их время. Я представил все время. Я обернусь к тебе. Я услышал и понял. Ты попросил в одном. Я расслышал твой голос. Лишь протяни мне руку. Руку свою, господь. Там, где я, там, где ты.

Кончился день, разошлись.

 

Анита Молос

/Москва/

 

Люби меня нежно

Позвонки, начиная от второго шейного и до крестца, связаны между собой межпозвоночными хрящами. Нижние суставные отростки вышележащих позвонков образуют с верхними суставными отростками нижележащих позвонков малоподвижные суставы. Кроме того, между дугами и другими отростками позвонков имеются связки и мышцы.

Межпозвоночные хрящи очень тесно прилегают к верхним и нижним поверхностям тел позвонков.

Ене Барчаи. «Анатомия для художников».

…Левая часть ее имени — не что иное, как название столицы Ганы, Ганы средней величины песочного цвета. Только без одного «к», которое и так всем лень проговаривать, — отсюда волнения среди черного большинства.

Я ненавижу пиво.

А легкомысленная правая без левой вообще не читается: две части составляют «акрамеон». Это и есть ее имя, слишком греческое для женщины, или слишком мертвое для женщины, или слишком недоступное для женщины — Греция и женщины несовместимы. Греция и мужчины, впрочем, тоже. Там, скорее всего, вообще не до полов. Да. Ей не до полов, она прийти в себя не может от того, что имела и что потеряла.

Акрамеон — это прекрасно. Настолько, что я долго думал, не слямзить ли его для себя и не спрятать ли на брюхе.

А потом предъявлять всем, растаявшее от тепла, по первому требованию.

Акрамеон — это прекрасно, но невозможно согнуть, еще бы, отличное литье. И каждая буква вмещает в себя целый алфавит; алфавит прячется за ними, как язык за зубами, — и его невозможно вытащить. Она переняла повадки своего имени — именно поэтому она терпеть не может целоваться. Попробуй, добейся ее губ, пади на колени, но при этом она любит пиво.

А я его ненавижу.

Когда мы познакомились, был «Роллинг стоунз». Вообще-то мне плевать — именно на «Роллинг стоунз», я не говорю обо всем остальном, мне больше нравится весь этот джаз и саксофон с подломленными в коленях ногами. Жирные негры, в глотках которых можно заблудиться, я их обожаю, — заблудиться, как в лесу, — но только малая часть того, во что могут складываться мои глаза. И тут на тебе, «Роллинг стоунз», сопляки.

Так или иначе, они были с развязанными шнурками на ботинках.

И она смотрела на них так, как будто это было сегодня.

«Сегодня» нужно не вспугнуть.

— Вчера — это единственное слово, которое имеет право на существование, — сказал я вместо имени.

— Акрамеон, — сказала она вместо имени, но только потом я понял, что это и есть имя.

Именно ты мне и нужна, — подумал я.

Именно ты мне и нужна, чтобы влезть в свое время и захлопнуть за собой дверь. Свое время — это мое время, или так — мое представление о моем времени, но первый раз мне захотелось разбежаться и упасть в него, как в воду… Нет, как в кровать, особенно если там уже кто-нибудь есть… И подмять под себя грудь, насаженную на ребра. Да. Грудь звучит гораздо лучше, чем, например, груди. Грудь — сугубо эстетское порождение, детище тонких урбанисток, феминисток и политизированных маленьких сучек. Сейчас таких нет, а термин «грудь» остался, как атавизм, как привет из левацкого шестьдесят восьмого. Грудь под свитером — это да, на голое тело — как раз так, как обожает носить Акрамеон.

Это да, на голое тело, только я все время застаю там Годара периода «Китаянки»… Но это потом.

До потом — «Роллинг стоунз». Как до потопа.

— Акрамеон, — сказала она, а в глазах у нее вертелась стоунзова сорокапятка.

— Вчера— это единственное слово, которое имеет право на существование, — поощрил я ее.

Она была коротко стрижена, с двумя мысами, налезающими на щеки; и слава богу, я терпеть не могу длинные, все эти хлысты со свинчаткой на конце, и кожа вымочена в соли — телячья — и подобрана со вкусом, — это и есть длинные волосы, чего уж там говорить о поцелуе в голову.

А она с этим своим выбритым бирюзовым затылком, как голая передо мной.

Нежно-голая.

Именно ты мне и нужна, пора заниматься ремеслом… Мое ремесло — это нежность, вон как мой вонючий папашка рвет зубами мясо.

Мое ремесло — это нежность в нежное десятилетие. То десятилетие, которое все здесь терпеть не могут, — даже папашкин кусок мяса, когда был жив, терпеть не мог; оно слишком нежное, слишком женское, с тонкими запястьями, с болячкой над губой и с ключицами Мика Джеггера. Чертов Джеггер, у нее в глазах «Рубиновый вторник», хотя сегодня среда, — взять и увести ее от Мика, с этим можно справиться, один трусливый намек, что он наркоман… Хотя таких девах, с такими их отношениями с шерстью, это даже привлекает. Кокаинист, морфинист, марихуанщик, ЛСДэшник — славно выспаться с ним в одной постели. А я сижу и скармливаю мясо своему старику здесь, в психушке.

Среда — приемный день.

Среда, а не «Рубиновый вторник».

— Вот она — настоящая сумасшедшая, — сказал мне папашка. Впрочем, я не представляю, как они с матерью занимались любовью: скорее всего, он рвал ее зубами, так же, как это мясо. Из того, что он уже не в состоянии был сожрать, и получился я, — из правой материной лопатки с крупной родинкой.

Вот она — настоящая сумасшедшая! Да уж, не ты, во всяком случае, хотя тебе, старому дураку, так хочется трахнуть вон ту медсестру… У папашки всегда был отвратительный вкус, только таким идиотам, как он, может понравиться подобный просвет между зубами и подобный просвет между коленями… А может быть, он прав, и у медсестры жемчуг в сцепленных ушных раковинах — я же не знаю, как видят ее сумасшедшие. Вот она, со стриженой головой, — она и есть одна из них, настоящая сумасшедшая, говорит папашка, отрываясь от медсестры и от мяса, и от своего грязного дельца заодно — того самого, от которого он прячет здесь свой зад.

У сумасшедшей Акрамеон безжалостно выбрита голова. И вызывающие зрачки со стоунзовой сорокапяткой — с глазного яблока так и подмывает срезать витаминную корку, ее витаминную корку, ее и витаминную — я хорошо их всех понимаю, этим они призваны заниматься, все, включая медсестру, на которую поведен папашкин кадык.

Именно ты мне и нужна — вот такая, какой я вижу тебя в просвете между вещами. Между плотными, заросшими волосом телами вещей, которые я вынужден скрывать в себе. Я вынужден скрывать их в себе, но от них невозможно скрыться, это вам не папашка, который гонял меня за сопливый онанизм тринадцать лет назад. От этой некрашеной шлюхи, моего десятилетия, невозможно скрыться, и ты нужна мне именно поэтому.

Но сначала необходимо увести тебя от Мика, Мика-спасителя-от цинги, Мика — пожирателя, намертво впаянного в твою сетчатку. Целый месяц я разбираю завалы Джеггера, чтобы обнаружить там еще и лобешник Кеннеди, и бороденку Че Гевары — именно так выглядит морда твоего героя; коллаж при соотношении двух третей к одной — две трети это, конечно, Мик… И прочие мелочи, засевшие в порах, — все эти ББ и ММ, хотя баб ты определенно недолюбливаешь.

Я побиваю их всех, в один день, папашкиным костюмом двадцатипятилетней давности. Я надеваю его утром, лбом… Лбом в зеркало, изгоняя молодого папашку из рукавов и карманов, и папашка мчится, высоко подбрасывая зад; в молодости у него была ложбинка на шее, а мне, кажется, идет этот костюм.

Он нравится девушке, которую я люблю, — оправдываюсь я перед зеркалом, и пот стекает по моему позвоночнику теннисными мячами, мягкими мячами того времени, когда теннис не был так популярен. Он нравится девушке, которую я люблю, и мне идет эта кожа, и я понимаю, почему я всю жизнь ненавидел папашку — именно из-за того, что он никогда не оправдывался перед зеркалом и ни черта не понимал в собственной коже.

Я податлив, как воск, я переодеваюсь в кабинете ее лечащего врана, а лечащий врач смотрит на меня отсутствующим взглядом скрытого педика, хотя все в больнице знают, что он бабник. И в его коньяке плавает пепел от незатушенной мной сигареты и трупик какого-то насекомого — их полно здесь по средам. Он вынимает насекомое мизинцем с длинным отполированным ногтем и задумчиво топит его в ямке на подбородке; все-таки если он даже и педик, то совсем чуть-чуть, в самой глубине этой ямки. Между галстуком и пиджаком он сообщает мне название ее болезни и побочное действие антибиотиков. Я затягиваю узел под шеей и благодарно сбрасываю название с симптомами в ту пропасть, где уже валяется настоящее имя моей стриженой сумасшедшей.

Моя стриженая сумасшедшая с птичьими костями когда-то изучала шестьдесят восьмой, и это застало ее врасплох — шестьдесят восьмой завалился к ней со всей компанией, вытянулся во всю длину, попутно прикончив Кеннеди и Мартина Лютера Кинга, — от этого весь мир ее черно-бел, любо-дорого посмотреть, как она тасует эту двухцветную колоду плоти. Я почти вписался: черный костюм, белая рубашка, черные волосы, белое лицо, белый затылок, белки и так белые, зрачки ромбом и черный подбородок — если не бриться.

Если не бриться и если не курить— у нее странная привычка не прикуривать от зажигалки, а прикуривать от сигарет, это похоже на поцелуй и на Макиавелли одновременно — старик знал толк в ядах. Табак влажно вспыхивает красным и становится похожим на свалявшуюся звериную шерсть, и от ее вибрирующих ноздрей идет запах зверя, обученного Макиавелли. Это похоже на поцелуй, говорю я белым подбородком, но ей плевать на это, там, за фильтром, я поцелую, да? Нет, у тех, кто много курит, горькие губы, это уже ее имя, она переняла все его повадки и терпеть не может целоваться, сигарета с пальцами у фильтра — всего лишь компромисс… И все-таки я целую ее, я вор, я краду запах кабаньей крови, въевшейся в железо капкана. Это сладко, мы снова закуриваем, и я говорю ей: «Май свит». «Май свит», — повторяет она, и лживое окончание «и-ит» получается долгим, как эхо в горах, это прекрасный язык, мне приходит в голову, что это прекрасный язык, потому что на нем невозможно выразить горе, «май свит» — его единственные слова.

И на секунду я вижу себя с ключицами Мика Джеггера, но это не главное, — она видит меня с ключицами Мика Джеггера: как тебе нравится твой герой?..

В день, когда происходит эта подмена, она по-прежнему нежно-голая передо мной, из словосочетания «я почти влюблен» я вычеркиваю второе слово, и моя авторучка оставляет торопливые кляксы, и перо рвет бумагу… Она по-прежнему нежно-голая передо мной со своим бирюзовым затылком, созданным для любви. Ее затылок создан для любви, ее голова создана для любви, ее голова похожа на чрево, и я нахожу его более естественным, чем чрево собственной матери, — во всяком случае, там уже завязался я — май свит, как тебе нравится твой герой?..

Она мало говорит, но я знаю все ее романы — серьезные и не очень. Чертова зебра с порозовевшими от пота боками — Кеннеди и Мартин Лютер, «Роллинг Стоунз», Мик и та сторона, где «Рубиновый вторник». Вторник — единственный день недели, который она признает, у нее чуть припухшие мочки ушей и чуть стянутые кверху веки: в этом есть что-то мусульманское, и это похоже на четки. А может быть, это всего лишь отражение арабов-террористов с родимыми пятнами на предплечьях и медальонами из дутого золота. Арабы наводняли год, который застал ее врасплох. Мне они мало симпатичны, но это укладывается в ее черно-белую схему.

В день, когда происходит подмена, я объявляю изнывающему в психушке старому козлу, что женюсь. Ее лечащему врачу тоже, он отличный парень, хотя в его коньяке снова плавает какая-то дрянь. А вам действительно идет этот костюм, удачи, и не забудьте о побочных эффектах антибиотиков, нет, ничего страшного не произойдет, разве что она поправится, вы смелый человек, ничего страшного, если серое вещество переместится на сосок, не обращайте внимания, другое имя — не всегда другая жизнь, нет, совмещать не надо, зачем вам двойное дно? вот телефон, кстати, вы погорите на пиве, она его обожает, в бутылках — эстетка, ваша будущая жена — эстетка, ах ты, господи, это, пожалуй, единственный ее недостаток, нет, это домашний, я никак не отношусь, что я думаю по этому поводу? времена не существуют, они просто случаются, нет, почти никто не попадает, и этим можно соблазнить, может быть, она вас этим и взяла? шучу, шучу, после одиннадцати я всегда дома, это единственный ее недостаток, что? уже второй, так все и всплывает, нет, боль помнить невозможно, это единственное, что помнить невозможно, да что вы, не знаю; может быть, мы и свернем, как курочке, шейку этой ее иллюзии, вот черт, опять какое-то дерьмо попало, а сегодня действительно вторник, она не так уж неправа, так не забудьте, нет, я о телефоне, а у нее правда горькие губы?..

И под веком у него тоже плавает какая-то дрянь, ах ты, отличный парень, но коньяк у тебя дерьмо, дерьмовый твой коньяк, и за глоток до дна я начинаю видеть в нем бабника, того и гляди ненависть начнет откладывать яйца в моих карманах. Гнездись, гнездись, он успевает сунуть мне свой телефон и несколько рецептов, а папаше скорее всего наплевать, в лучших семейных традициях, вот медсестра — другое дело.

Не мочь заниматься любовью — ага, последнее слово не то, перебои с ритмом, не мочь заниматься любить — это по вашему поводу, сейчас она утянет меня из этого дешевого кинотеатра и из этого дешевого порнофильма, набитого камнями, которые были другими; а теперь они такие, а мы уйдем, чтобы заниматься любовью, не мочь — это о вас, думаю я безотносительно и отдавливаю ноги мерзкому старикашке на последнем ряду, — это город, который я ненавижу, старый хрен. Мы забрели сюда случайно, а ты вполне вписался, оставайся, адью… Она утянет меня… Оставайся, оставайся. Но она не тянет меня за руку, она идет не оглядываясь — если бы она была Орфеем, у меня не было бы с ней проблем, разве что тени лошадиных голов на стене. Скотоложество, ад кромешный… До спуска туда это был всего лишь Жан Марэ, и тоже черно-белый, да, до спуска в ад его именно так и звали, нет, у меня определенно не было бы проблем, она идет не оглядываясь, и ее затылок похорошел после возвращения.

После возвращения.

После возвращения в дверях собственной квартиры. Я вижу ее со ступенек, и в руках у нее след от белой веревки — она убийственно хороша с этим следом, она убийственно убийца — в небрежных губах, свитере и высоком затылке. Убийцы моего десятилетия, все непрофессионалы, похожи на нее. Она делала все это так, как делали ее дружки-арабы, доморощенные террористы и сексуальные леваки.

Дружки-арабы.

Они поставили ей веки, а руку набила она сама. Без крови, оружие — для крупных акций, а так — всего лишь белая веревка: она удавила все время, она ничего не оставила, кроме моего десятилетия.

Мне это нравится. Жизненное пространство, я имею в виду. Завоеванное для меня.

С пейзажем после битвы вас — все, все… Все, что мое, — нет, это польское, у режиссера странная фамилия, но это позже, и, тем не менее, — все, что мое, настолько мое, что я подавляю желание заминировать за собой дверь. Впрочем, это излишне, можно просто завалить ее Сэлинджером — его в этой квартире во множестве понатыкано — я так и ожидал, по первому пуху бритвой — вот что это такое, в обнимку с Хэмом; Хэм посолиднел, но устарело, да пошли все они, вот там пусть и зависают— над пропастью во ржи, во лжи — это вещь, она это любит, вот и грязные арабские платки, сваленные посреди комнаты, я был прав, и ботинки на шнуровке, так что вы думаете по поводу Вьетнама? а-а, так у вас раны в сознании, — и все это пищит из разных углов ее квартиры, все это заткнуто в щели, и, конечно же, Мик Джеггер на большом плакате.

Плакат новехонький, только слегка испаскужен окурками, — терновый венец из скорчившегося пепла, садисты, хорошо, что глаз не прожгли.

Смотри-ка, а плакат действительно новый, у-у, садисты… Она уже сидит на полу, прямо на куче арабских платков и разбросанной обуви — надо же, да что у них здесь, лежбище, что ли? Ни одной пары, все разные, ага, вот, кажется, можно и примерить, ботинки образца моего десятилетия, вполне достоверно, и тоже почти новые, отличная кожа, она набирает номер по телефону; я слышу, как ее палец проваливается в эти ущелья с цифрами на дне, — так что Филипп, он будет сегодня? да, это я, вечером нельзя, нет, просто любовь, — это, кажется, обо мне, а теперь уже мне: прикури сигарету, пожалуйста, и — трезвый голос, а потом она стряхивает пепел во все ботинки подряд— видимо, побочное действие антибиотиков, только ее лечащий врач мне об этом не говорил…

И книги, переложенные папиросной бумагой, еще не разрезаны. Я пялюсь на стену с лозунгами, которые нагло сверкают заджинсованным продранным задом, все— сплошь нецензурщина, с проблесками Бакунина, и «Битлз» — всего лишь грамматическая ошибка, не более, так что же Филипп? — и снова трезвый голос, нет, я не достала, впрочем, посмотрю… Ну, почему, почему… Уходят ведь не потому, что что-то случилось, а потому, что ничего не произошло, да нет, ничего особенного, просто милый парень, правда, в совершенно кретиническом костюме — а-ля Годар в Каннах, по-моему, он совсем скурвился, да нет же — Годар; пойди, посмотри чего-нибудь на кухне, — это снова мне.

Вот как, я же всех положил на обе лопатки этим костюмом, май свит…

Но сначала ванная. Я нахожу в ней несколько шприцов, замоченных, как белье, и три помазка, но черт его знает, сколько еще было небритых подбородков, тогда тоже отпускали бороды… Я вспоминаю словосочетание «я почти влюблен» без второго слова, но глупо ревновать, нужно только вспомнить время — все они уже давно импотенты, приходит мне светлая мысль, а я еще ничего, мальчишка, мальчишечка…

На кухне я нахожу пистолет с дулом, забитым косточками из-под компота — компот стоит тут же, недопитый и свеженький, среди недопитого вина, я беру пистолет в руки и прицеливаюсь в окурки — нет, она все-таки не профи, снова — груда тряпья, ну и черт с ним, с костюмом, это мне подойдет — этот свитер, я имею в виду.

И что еще — кажется, календарь, — и это действительно шестьдесят восьмой, не самый лучший год в десятилетии, да ладно, все точно, без обмана, ай да врач, ай да сукин сын, не соврал, коньячная морда, шестьдесят восьмой застал ее врасплох — я пытаюсь высчитать день, год испещрен красным до мая, ну да, именно май, как же иначе, до дверей ее квартиры было самое начало октября — но май мне не повредит, смотри-ка, отлично сохранился, это хорошо сохраняется, расхожий сюжет — сцена благовещения, которая нависает над датами — сплошные вторники, — сцена благовещения, орущая гравюра, бедняга ангел, как символ безумного христианства с языческим пахом; в паху гранат вместо фаллоса, нарисованный шариковой ручкой, — вот тебе и привет из шестьдесят восьмого. До косточек из-под компота они стреляли гранатовыми зернами, и скорлупа у граната взломана, как замок.

И свежий хлеб, извалянный в сотах, и окурки в сотовых ячейках, я перестаю что-либо понимать, ну, да черт с ним, что свежий…

— Эй! — это она с мокасином в руках, сколько же пепельниц в этом доме, — как насчет того, чтобы сожрать меня?

— Занятный календарь, — говорю я.

— Гранаты хорошо влияют на потенцию. Так как насчет того, чтобы сожрать меня? Или предоставим это ангелу?

У нее трезвый голос, Мик Джеггер изгнан из ее глаз, мой костюм, впрочем, тоже, я собираю голову в кулак— и кулачищем по этому свитеру из кучи тряпья, пропахшему чужими волосами, но это лучшее, что здесь есть…

— Что я должен надеть, чтобы понравиться тебе?

— Ничего, — она пожимает плечами, — ты должен просто раздеться. Люди раздеваются, чтобы понравиться, разве ты этого не знаешь?

Трезвый голос, трезвая мысль, кто же накачивается всем этим вином, расставленным в бутылках в шахматном порядке?..

Она идет в комнату, подмигивая мне позвоночником сквозь свитер, и ее высокий затылок уже знает, что должно случиться.

Да. Я должен всплыть на том конце, в мушке дурацкого пистолета, заряженного косточками, а потом там всплывает окно; окно — это в самый раз, и в окне я вижу май — май, а совсем не начало октября, и людей, похожих на нее, и машины, похожие на нее, а под ними, на камнях, валяется май, кабачишко, как у Годара, где сигарета в тонких пальцах, и в окнах меняют заставки — скорее всего, это делает официант, очень симпатично…

Я перестаю что-либо соображать, и все тот же официант подает мне счет — ты же сам этого хотел, сам этого хотел, сам…

Слава богу, в телефоне нет дурацких вопросов о Филиппе, эта компашка из шестьдесят восьмого сведет меня с ума, телефон свободен, я тоже, идиот, мог бы быть свободен, я достаю из кармана записку с цифрами — после одиннадцати я всегда дома, и какая-то дрянь в коньяке — на другом конце провода мне говорят, что нет, вообще нет, глаза разуй, впрочем, я уже знаю, что мне скажут.

В промежутках между короткими гудками она стряхивает пепел в высокий ботинок со шнуровкой, я не в состоянии положить трубку, я еще на что-то надеюсь, побочное действие антибиотиков — это про меня, все — я начинаю чувствовать ее голову, ее стриженую голову, я просто хочу ее голову и больше ничего…

— Кому ты звонишь? — спрашивает она. Шнурки на ботинках связаны узлами.

— Одному знакомому парню, он врач… Хотел узнать, как любили…

— Сексопатолог, что ли?..

— Хотел узнать, как любили в шестьдесят восьмом году.

— Сначала любовь, — говорит она, — сначала, а потом уже все остальное.

Она медленно снимает свитер, даже не путаясь в рукавах, — я начинаю тосковать по ее затылку, вспаханному вязкой, я жду не дождусь его появления, ну да, так и есть, Годар периода «Китаянки» под свитером, две шишковатые головы и очки в толстой оправе, они все скрывают, что влюблены в него, интеллектуалы вшивые.

Она чистит яблоко ножом с инкрустированной ручкой, какие-то каббалистические знаки в просветах пальцев, я не понимаю их смысла, но какая разница: яблоко и нож— самое естественное продолжение руки, вот чего не хватает, вот от чего все эти революции, и все эти рубиновые вторники, перечеркнутые до мая…

— Ты будешь жрать меня? — спрашивает она вызывающе, нежно-голая, защищенная только родинками, — ты будешь жрать меня — на постели, под Миком Джеггером в терновом венце напрокат, — и в голосе нет ничего, кроме нежности и ненависти, кроме ненависти, но мне плевать на это, ее затылок продал ее с потрохами, когда еще сумасшедшей была она, а не я, — ты можешь жрать меня, но только не вздумай целоваться. — Да что ты, май свит, я буду просто любить тебя, страсть — это всего лишь ненависть, а любовь — это нежность, нежность и больше ничего, твой затылок в фас и профиль — вот что такое нежность, лошади в яблоках твоих глаз — вот что такое нежность, разве вас не учили этому в шестьдесят восьмом году? да выкинь ты все это из головы, пистолет не стреляет, арабы ушли в пустыню, их место там, нет, я не расист, подожди, вот так хорошо, я подойду к тебе не раньше, чем их там занесет песком… Песком, что тут удивительного, песок трется спинами и превращается во что угодно, в твои волосы, да…

Я вижу, как она готова в глотку вцепиться собственному затылку, Бакунин на этот счет не распространялся, эй ты, вонючий импотент, люби меня нежно, так знай, что я ненавижу Пресли, он вообще был скрытый гомик, ты на его баки посмотри, да мне плевать, и на этот «Битлз», кстати, тоже, кто это мертвый? а, жаль, мертвые всегда правы, а я не хочу, чтобы он был прав, ну, что теперь делать, что же ты, что же ты…

Можно не Пресли, если ты не хочешь, май свит, есть еще, между прочим, «Плэтерс», негры, три мужика и баба, потрясающие негры, и губы у них, как башмаки, да нет, без шнуровки, не пугайся, я их просто обожаю, а ты говорила, что я расист, они эту вещь раскладывают на голоса, вот так, я их обожаю — люби меня нежно…

Я касаюсь ее затылка губами, и в них расходятся швы — оказывается, я весь состою из швов, они наложены на окопы — это всего лишь защита от девочек из шестьдесят восьмого, левачек со шприцами в ванной и растыканным по углам героином, и плевать им на негров, я сдаюсь, я выбрасываю белый флаг, и в мои растрескавшиеся губы набивается песок — песок ее волос, он пахнет кожей и еще чем-то у корней — орехами и кофе, кажется, «мокко», она обожает Азию, но какую, я еще не решил, я перебираю ее волосы, как четки, и это примиряет меня с исламом; маленькие… они маленькие, похожие на детей, и раковины среди детей — уши с чуть припухшими мочками — совершенно внезапно, так вот у кого жемчуг в раковинах — и они раскрываются под моими губами, забитыми песком ее волос.

Вот как, май свит, и эта земля, и отброшенное яблоко, и отброшенный нож, естественное продолжение руки, я твое естественное продолжение руки, а потом выше, собирая на ходу жемчужины, и вниз — по хлысту позвоночника, уходя и возвращаясь, уходя и возвращаясь, уходя и возвращаясь…

У меня действительно горькие губы?.. Да, можно… Да, да, да…

…Не больше, чем запекшаяся корка сна, — что происходит? да, корка, да, сон, но это другая боль, которую помнить невозможно, кажется, так — сон в прутьях; любовь не более, чем животное, оно кусает едва прорезавшимися клыками, и шерсть его забивается в рот… Что-то происходит, и высокий стриженый затылок отдаляется от меня, зарастает и покрывается утром, которое я ненавижу в любом облике — теперь это Мик Джеггер, пожелтевший, как китаец, должно быть, его предки грешили со временем. Мик Джеггер — это я, вот все и разрешилось — день, когда произошла подмена, это просто, уголки его загнулись, я понимаю, что происходит, я понимаю и боюсь повернуть голову.

Тебе придется это сделать, ах да, но — тебе придется это сделать, говорю я себе, в конце концов, если Мик желт и засижен мухами — это не более чем пикантная связь, я убиваю в себе себя, я вижу только ее руку на своей груди, пигментные пятна, кажется, так это называется, ты не забыл, какой сегодня год и что происходит с девочками из шестьдесят восьмого, если они доживают и им не разносят черепа в прошлом — вот так: пигментные пятна и кольцо из дешевого почерневшего серебра, вот и все ваши идеи, я ненавижу эту руку настолько, что прижимаюсь к ней губами, — вор у вора дубинку украл, дурак, вот твои губы и затянуты, и в них нет больше песка, о, господи, в них нет больше песка ее волос.

Ты сам этого хотел.

И еще папашка — только до или после, мне приходит это в голову, как я не мог сообразить — он был до или после меня?..

До или после, или… Вся кухня визжит мне об инцесте — почему бы и нет, ты сам этого хотел, ты сам влез сюда.

Начало октября в окнах и твоя собственная мать… Я не могу сдвинуться с места, в паху у ангела покачивается гранат, и все дни — не более, чем рубиновый вторник.

…Она по-прежнему лежит на животе в занесенном следе моей руки — под правой лопаткой нет родинки, для моей матери она слишком хороша, как я этого сразу не сообразил, крупная родинка, почти орех, когда же это пахло орехом и кофе, кажется, «мокко»…

Всего лишь номер — я набираю, слава богу, это вы, что, который час, я понимаю, что поздно, нет, ничего не произошло, все в порядке, в субботу, хорошо, нет, у вас отличный коньяк, да, я хотел спросить вас…

Ее год рождения оказывается верным, все в порядке, мой нежно-голый бирюзовый затылок, созданный для любви, — она снова лежит передо мной на животе, в теплом следе моего тела, она безмятежна, как рассыпавшийся по подушке песок, слава богу, что ее не шлепнули, как всех этих урбанисток, феминисток и левацких подружек.

И я начинаю будить ее, потому что это невозможно, невозможно вынести, потому что мое десятилетие там, за ее черепной коробкой, эти шприцы, замоченные в ванной, — для меня, и я бужу ее, чтобы любить нежно, чтобы оно не ушло вместе с ней, и я бужу ее и люблю ее — и все возвращается, только — нежно, нежно, нежно, как шестьдесят восьмой, запертый на ключ.

И слава богу, песок ее волос рассыпан в моих позвонках…

Кстати, акрамеон — это первый шейный позвонок.

 

Юрий Проскуряков

/Москва/

 

Из цикла «Экфрасисы VS»

Зов

Караван состоял из двух джипов, заваленных китайской бракованной электроникой, и прицепа. Прицеп был доверху загружен палатками, спальными мешками, провизией. Бурлона лежала поверх палаток и, когда прицеп наскакивал на рытвины, покрывалась сияющими марганцовокислыми пузырями. Время от времени она принималась насвистывать или петь свою заунывную трансцендентную песню. Тогда я останавливался, ложился лицом на землю и, обгрызая осоку с девясилом, умолял её не петь. Она ненадолго затихала, и мы двигались дальше. Наконец впереди показалось ущелье — узкий просвет, врезавшийся в бесконечно высокое плоскогорье. Издалека казалось, что это обычная, покрытая можжевельником стена, зеркально отражённая сама в себе наподобие латинской буквы V или греческой цифры 5. Я привинтил к проводнику спрятанные от недоброго глаза в багажник руки и затылок, и он, скрипя разболтавшимися в пути суставами, принялся за дело. Вскоре палатка стояла на лужайке возле худосочного ручья, исчезавшего в глубине ущелья. Каждые полчаса закат сменялся рассветом, и в самом центре зелёной, корчащейся в судорогах стены ущелья загоралось фиолетовое солнце. Тогда проводник со страшными криками катался по земле, а я, зарываясь в самую глубину тёплой и скользкой Бурлоны, задыхался и повторял про себя молитвы. Через мгновение солнце гасло, осыпалось коричневым пеплом, и сквозь просветы изгибающихся тел становились видны острые кинжалы звезд. Мы разгрузили джипы и столкнули всю эту электронную рухлядь в ручей. Бурлона сидела возле палатки и, как зачарованная, смотрела на исчезновение предметов в прозрачной, похожей на слёзы младенца жидкости. Со дна, из омута золотистого песка, поднялась голова Глофа, он разветвил свою самую длинную молнию, и над нами вверху поплыло точно такое же ущелье. Верхние края земного плоскогорья сомкнулись с нижними краями небесной расщелины, и наступила спасительная тьма…

Знамение

Когда за страшное преступление меня лишили тела, я вначале шёл лесом, в котором не было деревьев, но из земли росли странные, вытянутые к небу животные, пытавшиеся схватить меня и проглотить единственное, что от меня осталось: мою бессмертную душу. На широкой поляне я лёг на землю, и мне было странно лежать, не видя своего тела, но ощущая каждое дуновение ветерка, перемешанные запахи земли и неба, терпкую вонь животных-растений, издалека наблюдавших за моим привалом. Когда стало светлее от катящихся по небу блестящих дисков, я увидел, как из леса вышел человек, у которого была только верхняя половина тела, как бы плывшая по воздуху. Забыв, что я невидим, я помахал ему рукой, но он, каким-то образом обнаружив мой сигнал, остановился и понёс свою видимую верхнюю половину в моём направлении. Он остановился в двух шагах от меня, и мне было видно снизу, как у него функционировали внутренние органы. Чтобы скрасить затянувшуюся паузу, я протянул ему руку для приветствия и почувствовал в своей невидимой ладони его видимую. Другой рукой он ухватил меня за промежность и мощным броском подкинул вверх. Поток ветра подхватил меня, и, пролетая над хищными вершинами, я видел множество частичных существ, прятавшихся в траве или в ямах, зарывающихся при виде меня в рыхлый лесной грунт или засыпающих себя листвой. Надо мной, как полотно громадной циркулярной пилы, вращалось стальное пространство с острыми зазубренными краями. Я понимал, что мне надо попасть на другую сторону этого пространства, но нигде не было ни малейшего намека на какой-либо просвет, в который можно было бы проскользнуть, не утратив самоидентичности. Постепенно стремительная поверхность стала свёртываться наподобие торнадо, и чудовищная сила втянула меня. Там, наверху, пребывала грозная и спокойная тьма, прямо перед лицом висел громадный багровый шар, и было неясно, луна это или солнце. Я лежал на спине и чувствовал, как точка между бровей притягивает багровую планету, которая становится все больше, но я уже не мог пошевелиться…

Вожделение

Когда я отделился и всплыл, впадина между волн показалась мне непомерным провалом. Чтобы проверить это предположение, я наступил на прогибающуюся промежность, и она стала соскальзывать, как выжившая из ума мартовская кошка, выпуская розовые пузыри слюны. Она пресмыкалась передо мной и одновременно лежала, накрытая брезентом, на обочине, и старик-пастух зелёной, недавно сломленной ветвью отгонял от нее назойливых мух. Разрушающееся небо осколками вулканического стекла падало, покрывая дорогу, расположенные поблизости кустарники, небольшую дубовую рощу, золотое поле колосьев, превращая знакомый ландшафт в сумеречный океан, из которого откачали воду. Возле самого дна, пульсируя, как внутренняя поверхность червя, распространялся слабый свет, не позволяя потерять направление. Тошнило от ощущения этого предельного тела, уводящей в дурную бесконечность плоти: максимальная телесность, максимальная глубина, максимальный свет, ускользающий иероглиф прокладывающего дорогу божества. Прирученное солнце катилось по ребристому тоннелю и перемигивалось тьмой, отвечая на спазмы перистальтики. Вытянутый, я летел вслед за ним и сквозь него, ощущая, как с меня скатываются мыльные пенистые протуберанцы огня. Раскрывались цветы глаз, и я видел колеблющуюся завесу, рисунок «земли обетованной», откуда накатывало другое светило, и его фиолетовое пламя уже скручивало мои устремлённые вперёд длинные пряди волос. Весь я стал подобен рожающей самке млекопитающего, с раскрытым зевом и орущими никому не слышным рёвом устами. И, когда светила сблизились, я превратился в гирлянду электрического разряда, распространяя свою внутреннюю тьму и беспокойство за пределы очевидного…

Преступление

Стебли гибко извивались, не оставляя ни малейшей возможности проникнуть сквозь них на другую сторону, где раздавались залпы выстрелов, крики команд и жалобные вопли жертв. Позади меня чернело изуродованное взрывами поле войны, впереди, оттесняя меня при каждом приближении, разрастался странный лес, у которого не было границ ни вправо, ни влево, ни вверх, ни вниз. Я лёг на правый бок по диагонали относительно фронтальной линии леса и вытянул руку. Несколько существ, сопровождавших меня, поднялись в воздух и зависли, образуя защитную арку на краю теснящей меня зелени. Лес продолжал выбрасывать тонкие ветви, на которых расцветали и лопались головы людей, обезьян, тигров и обезумевших акул. Я приказал сопровождавшему меня мздоимцу отойти на почтительное расстояние и спрятать своё мерзкое тело в камнях на краю провала. Мздоимец не мог не подчиниться. Я лежал на боку в пыли и сметаемых ветром листьях. Я закрыл глаза, и через секунду плоская поверхность у меня под спиной перевернулась, и я полетел вправо и вверх, разрывая стену безумно плодящейся зелени. Сверху мне был виден покрытый козлиными шкурами шалаш, в котором лежала закрытая толстым вязаным шерстяным одеялом женщина. Через тьму шкур, сквозь толстое покрывало слабо просвечивало её обнажённое тело. Не задерживаясь на этом, я пересек границу зелени и увидел стену высокой крепости, до верхних зубцов которой доходила гора трупов. Прямо по трупам на белом коне, покрытом золотой попоной, медленно поднимался всадник. Я понял, что поток стал неуправляемым и пора приступить к запланированному действию. Я выстроил сопровождавших меня существ в боевую фалангу, и мы полетели над крепостью, восходящим потоком музыки ориентируясь на Полярную звезду…

 

Андрей Сен-Сеньков

Алексей Цветков (мл.)

/Москва/

 

Fabulemia

1

Приветственная смерть

Для любителей фабулы: Эльзу отправляют посредством ранее неизвестного способа к жителям другого измерения или планеты. С собой, кроме прочего, ей дают моментальный яд. Увидев Других, она немедленно принимает его. Эльзу заставляют это сделать два невыносимых чувства: восторг от того, кем оказались Другие, и осознание своей нестерпимой «наготы» пред их лицом. Другие воспринимают её смерть как должное. Они уверены, что в этой «приветственной смерти» и состоит смысл послания землян. Мёртвая Эльза превращается в аттракцион и исследовательский полигон Других. Они включают и выключают разные её уровни, превращая Эльзу то в мультипликационное растение, то в эмбрион, то в финансовый отчёт, то в невесомый и невидимый эйдос, то в текущую самку, то в галлюцинирующую святую. Они читают её опыт и сны. Они узнают о нас, веселясь с Эльзой, всё больше. И чем больше они узнают, тем меньше мы узнаём себя в этом знании. Другие, ведь их всего трое, решают сделать неживую Эльзу четвёртой и поселяются в ней.

Для всех остальных — говорит и показывает Эльза своей телевизионной железой:

Вы когда-нибудь видели, как вылезает чёртик из табакерки? Не выпрыгивает, а выползает? Из пропахшего дорогим табаком окопа рогатой войны. Его ручки жадно покрываются потом, касаясь деревянных краёв пахнущей могилки. Так лапают в подъезде маленьких девочек. Выбравшись из табачного нутра, чёртик дышит чистым неквадратным небом. И небо над чёртиком прощает все капли дождя. Даже те. Непрозрачные.

2

(С)Ложные звонки

Для любителей фабулы: Пришельцы, кто бы они ни были, бомбят землю. Их капсулы падают на города, и расцветают вместо городов бесшумные прекрасные взрывы. А когда оседает свет взрыва, на месте атакованного города встаёт высоченная башня. Там живы-здоровы все пострадавшие, они звонят не тронутым космической войной родственникам, рассказывают, как ни в чём не нуждаются. Не в смысле «всё у них есть», а именно не нуждаются ни в чём, счастливы и благодарны пришельцам за чудесную бомбу, поселившую их в башню. И ещё они говорят много непонятного, вздорного. Родственники, друзья записывают эти звонки, меняются друг с другом, складывают куски, в надежде получить и понять целое. Не получается. Земляне вне башен спорят между собой. Для одних звонящие — это военнопленные, которых пытают, взяли под контроль, ставят эксперименты, заставляют так говорить. Для других звонящие есть души убитых бомбой, пребывающие в загробности и бормочущие оттуда нечто, не постигаемое живыми. Для третьих все эти голоса похищены у убитых самими инопланетянами, которые никак не могут освоить логику и язык землян и маскируются под покойников. Четвёртые считают себя разгадавшими смысл звонков, но их истолкования мало чем отличаются от классических случаев помешательства: бреда величия, избранности, посвящённости, а потому у «толкователей» нет авторитета. Хуже всех приходится пятым, всерьёз считающим себя пришельцами, атаковавшими землю. На всякий случай их изолируют в специальные подземные лагеря. Там с ними не церемонятся те, кто выжил из довоенных спецслужб.

Для всех остальных вот кое-что из телефонных разговоров:

«Пингвины выпрыгивают из своих околоплодных вод и идут искать животное рыба».

««Драгоценности» Уорхола удивили больше всего. Там топазы-изумруды, а вокруг них не менее ювелирная цветная пустота. Сходи. Новая Третьяковка. Вход сто двадцать».

«В последний день лета август приклеивается к числу 31 намертво. Замертво».

«На этом альбоме SWOD расчленяет Гайдна. Вот ножка музыки, вот ручка. Бедный немецкий человечек внутри первого попавшегося композитора», «осень замедлила колючие колёсики велосипедных ёжиков».

 

Алексей Цветков (мл.)

/Москва/

 

Закадровый кларнет

Два человека идут по лестнице в богатом доме. Они одеты в приличные и, видимо, дорогие костюмы. Поднимаются, обсуждая закадровую музыку, которую обычно слышит только зритель:

— Вам нравится?

— Ну, у нас нет выбора. Хотя могло бы быть в этой сцене что-нибудь и посовременнее. Динамичное такое, знаете…

— А мне очень нравится. Вот сейчас, подождите, вот должен вступить кларнет.

Поднимает палец. Второй вежливо ждёт. Кларнет за кадром не вступает. Музыка продолжается без него. Оба идут дальше, на площадке останавливаются перед какой-то дверью.

— Да… — растерянно говорит пообещавший кларнет.

— Ничего, — успокаивает его второй и стучит в дверь, — такое случается со всеми, откуда мы точно можем знать, что и когда… Да жизнь утратила бы всякий интерес, если наперёд знаешь…

— Я был уверен, — удивлённо и печально говорит первый господин, отпирая дверь магнитным ключом.

И тут вступает кларнет. Это происходит почти на минуту позже обещанного. Первый господин счастливо замирает в дверях и жмурится, улыбаясь. Второй стоит на площадке за его спиной и довольно кивает. Им очень хорошо сейчас. Это тихий триумф. Сноп счастья. Всё-таки они оба кое-что знают о закадровой музыке.

 

Прогноз

Он говорит. Лампочка на длинном проводе начинает качаться над головой. И чем страшнее речь, тем сильнее размах лампочки. Тени устроили качели в комнате. Он перечисляет мне города, цифры, дни, и вдруг я понимаю, что всё, что он говорит, это только прогноз погоды.

 

Четырнадцать романов

Алексея Цветкова 

2

1. Здравствуйте, я первый роман. Почему нас, романов, здесь так много? Ну, чтобы наш автор попал в какую-нибудь книгу рекордов. Ну и ещё затем, чтобы побыстрей опубликовали. «Это роман?» — с надеждой спрашивает любой издатель. «Да что роман! — гордо, даже заносчиво, отвечает наш автор. — Здесь целых четырнадцать романов». Ну не отвечать же ему — «роман как форма устарел вместе с индустриальным обществом и способом производства и выполняет потому реакционную, инертную роль», — то есть не отвечать же автору то, что он действительно думает? Тогда у него не получится романа с издателем, и вы четырнадцать романов не прочтёте. Допустимый то есть обман.

Для беллетризма здесь недостаёт какого-нибудь идиотского сравнения, вроде четырнадцати ворот, ведущих прочь из имперского Рима. Если вы любите почитать, считайте, что оно тут есть.

2. Я роман о лучах, возбуждающих неутолимый голод. Облучённый закармливает себя чем попало до смерти. Террористы направляют эти лучи на известных, точнее, «влиятельных», людей, и сначала губят их имидж, разум, а потом и саму их жизнь уничтожают. Лучи неутолимого голода идут из аппарата — булимитора. Это устройство, впитывающее в себя голод четырнадцати тысяч, ежедневно умирающих на Земле от истощения. В итоге для элиты на всякий случай публичное и отвратительное обжорство становится светской нормой, чтобы облучённые не отличались внешне от нормальных и чувствовали себя полноценными в последние дни своей жизни. Со спортивной стройностью покончено. В моде накладные животы и даже щеки с искусственно вкачанным человечьим жиром. Солидарность с гибнущими выражается в непрерывной трапезе вместе с ними. «За одним столом» — примерное название.

3. Я роман о том, как парню по мейлу приходят ссылки, он на них жмёт, и там описывается вся его жизнь за истекшие сутки, включая всякие интимные занятия, у которых нет свидетелей, и даже сны и мысли. То есть кто-то следит за ним. Где был. Что делал. О чём думал. Следит по-настоящему, Внутри и снаружи всё видит. И парень понимает, что есть некая третья позиция по отношению к этим двум: внутри-снаружи. Некто есть одинаково третий по отношению к «я» и «остальные». Такая фабула позволяет рассказать всю его видимую-невидимую жизнь через эти ссылки. Ссылка приходит в виде кружевного пятна — рисунка, на который он жмёт и попадает на «свой» сайт. В этом сложном пятне (герой его называет «блёр пришёл») парню видится каждый день разное, то череп с крыльями, то открытый гроб, то зубастая вагина. Ему снится, что это пятно — разорванный янычарами ковёр, на котором была выткана правдивая карта райского сада. И, конечно же, этот сон тут же добавляется на «его» сайт с издевательскими пометками третьей силы.

4. Я роман о том, как в богатую секту, верящую в переселение душ, приходит молодой человек и утверждает, что он душа основателя культа, почившего двадцать лет назад. Самозванец требует передать ему все денежные счета и управление церковью. Он с блеском выдерживает все проверки и, возглавив культ, оказывается всего лишь приятелем агента федеральной безопасности, знавшего об этих сектантах всё. Да и сам основатель культа, оказывается, был агентом этих самых служб специальных. Так что всё на своих местах, пока в мире есть службы.

5. Я роман об инопланетянах, тайно явившихся на землю с одной только целью: выкрасть «Чёрный квадрат» Малевича. Вначале они пытаются его тихо купить у банка, которому принадлежит шедевр, а чтобы незаметно, подменить точной копией. Но банк запрашивает столько денег, а получив, не выдаёт квадрат, подсовывает гуманоидам как раз копию, и запрашивает потом ещё столько, что это вызывает гиперинфляцию на всей планете. Никто не понимает, откуда взялись не отличимые от настоящих деньги в таком количестве. Никто не знает, что купюры напечатаны внутри летающих тарелок. Биржу трясёт. Инопланетяне быстро догадываются, что их наебали, и возвращаются за подлинным Малевичем. Очень агрессивно настроены теперь к людям. А у людей всё уже всплыло на поверхность — журналисты раскопали правду. И против инопланетян за наш квадрат начинают войну самые экстремистские слои человечества, тогда как правительства готовы сдать картину, подарить то есть на время «во имя безопасности и межпланетной дружбы», раз им так нравится. На фоне мировой партизанской войны с пришельцами высказываются версии, что «Чёрный квадрат»— это изображение чёрного знамени русских анархистов, с которыми Малевич дружил в 18-м году, или образ мекканской Каабы мусульман, перед «абстрактным» искусством которых художник всегда преклонялся.

6. Я роман о том, как изобрели-таки машину времени, но путешествовать во времени она, конечно, не позволяла, это бы уничтожило всякую действительность, а позволяла смотреть на экране любую эпоху и любое место. Как охрана всё видит через камеры в супермаркете. Жизнь людей будущего замерла, превратившись в одно большое реалити-шоу. Ну то есть в просмотр чужих жизней. Икс влюбляется в Игрек, жившую семьсот с лишним лет назад, и смотрит её с самого детства. Но он влюбляется не просто так: постепенно Икс осознаёт, что он любит смотреть на Игрек лишь постольку, поскольку сам чувствует кожей чей-то постоянный взгляд. Кто-то из послезавтра, ещё не рождённый, влюблён в Икс и смотрит всю его жизнь, хотя его жизнь и есть сплошное подглядывание за Игрек. Санитарные огни инквизиции целуют колени Игрек и отражаются на стенах тысяч комнат во множестве веков .

7. Моё рабочее название — «В тени». Солнце усилилось в три раза и люди бегут впереди него, чтобы всегда жить ночью, хотя земля всё более пустыня. Под землёй прячется, охлаждая жизнь электричеством, вторая раса людей. Третья живёт в закрытых домах-колбах с затемнёнными стёклами у морей. Подземная раса — «кроты», уменьшились и согнулись. Морские стали почти что рыбы. И только бегущие всё ещё похожи на нас и ждут уменьшения Солнца. Первыми вымрут бегущие. Их называют «тень», или «иоанны». «Тень» смотрит на свой бег как на подвиг и служение, как на искупление всех прежних людских грехов. «Рыбы», или «соломен», склонны к играм и истерике, они прячут свой страх в экстазе. «Кроты», или «ироды», всё глубже себя хоронят, они почвенники, любят землю. Когда Солнце успокаивается, бегущих «теней» уже нет, «рыбы» посходили с ума и не замечают перемен, а «кроты» слишком глубоко закопались, да и такое Солнце им, «иродам», теперь только разрушит всю структуру, они мутировали и не видят на поверхности .

8. Моё рабочее название «Ебущиеся черти».

Вы уж, братья, мне поверьте: / Есть ебущиеся черти, / Если много станешь знать, / Тех чертей не избежать.

За этот безобидный стишок поэта-матершинника начинают жёстко преследовать. Оказывается, всякому, достигшему доступа к принятию неотменяемых решений в любой области, наносят визит эти самые существа и имеют его во все отверстия. И потом каждый год ебущиеся черти приходят в этот день и делают своё дело, где бы ты ни был, с кем бы ни обедал. На этом солидарность хозяев мира держится . А поэт не знал ничего, он сочинил просто так, интуитивно, когда слушал, обкурившись, Пи Орриджа. То есть он поэт настоящий, в его стихах выражается мировая проблема в обход его личных желаний. Меня будет приятно читать всем сторонникам конспирологии и теорий заговора, а также всем отчуждённым от принятия решений людям, ведь, получается, что опускают-то не их совсем, а как раз самих опускателей.

9. Моё предположительное имя — «Специальный канал». Пафосный зачин: «Я начинаю этот дневник, потому что программы с выигранного канала не пишутся на видео. Моё видео в порядке. Голова тоже. Просто на специальном канале действует некое, не ясное мне, препятствие. Не пишется даже звук на диктофон. Я ещё не знаю, буду ли писать сразу во время просмотра — жаль, там нету рекламных пауз — или после, по памяти, самое важное. Самое странное. Посмотрим. Я пишу исключительно для себя, чтобы легче было когда-нибудь разобраться, снова взвесив в мыслях увиденное. Точнее, показанное. Не думаю, что буду кому-то давать эти записи. Хотя я ведь не знаю, что именно тут будет завтра написано. Нужно просто протянуть руку к пульту, набрать комбинацию цифр». У обычного человека выиграла это вещание спутниковая антенна. Сколько нас таких? — задаётся он. — Кто смотрит ещё? Почему именно это? — Извините, мы не имеем права разглашать подобное, — ответили в офисе по телефону. — Хотите, отключим? Но после отключения вас, скорее всего, не впустит к нам охрана, сэр. А ещё вероятнее, вы вообще не отыщете наш офис, потому что он находится внутри совсем другого офиса, и никому ещё не приходило в голову искать нас там, где мы есть. Герой отказывается отключаться. Зовёт полюбоваться друзей, но они, посмотрев, избегают героя, как чем-то нехорошим заражённого, больше не приходят. Чей это эксперимент? Спецслужб? Инопланетян? Мирового масонского правительства? Такая фабула позволяет использовать все самые странные места из своих записных книжек как пересказ передач специального канала. По сети герой находит «клуб отключённых». Они сличают впечатления, записи, воспоминания, но идти к герою смотреть ни за что не хотят — боятся, что теперь наказуемо.

Первой его передачей на специальном канале была почти безобидная. Оказывается, Моцарт был отравлен не за разглашение каких-то масонских тайн («Волшебная флейта»), доставшихся ему в ложе, а за их вольную трактовку. Никто его не травил. Токсикация наступает в таких случаях сама собой. Нормальная реакция организма на преступление против собственного смысла. Фильм был, впрочем, почти не об этом, а о биохимическом механизме неотвратимого наказания. О необратимости реакции. О молекулярных подробностях внутреннего трибунала. Выступали медики, ссылались на микроскоп. Это тоже зародыш романа, но сделаем из него внутреннее украшение— передачу специального канала. Найдя-таки их офис, герой получает новый приз. Он становится сотрудником специального канала, хотя по-прежнему не понимает, что это такое и откуда берётся. «В перспективе мы видим в вас автора целого цикла передач».

Финиш: «Специальный канал начинает заранее определять мою жизнь. Вообще-то мне это нравится. Легче, успешнее, интересней. Вот только не знаю, куда оно в итоге ведёт. Но от этого ещё интересней. Заранее дам себе слово ни о чём потом не жалеть».

10. Я роман, написанный от имени демонов, путешественников сквозь людей. Возможное название «Гоги and Магоги». Люди для них — внешние, малопонятные и малоинтересные звенья цепи, по которой они двигаются к своему энергетическому центру, к единственной реально существующей личности. «Вы называете нас…» — мог бы сказать некто из них, но они не общаются с людьми, люди — это просто транспорт, доставляющий к цели. Они могут в каждого. Такое вселение в человека опознается окружающими как высокое безумие, гениальность, а выселение приводит к трагической гибели носителя. «Машина, в которую однажды сели, уже не сможет ехать без хозяина». Двенадцать сброшенных сознаний-тел — кратчайшая дорога к Единому . «Мы вирус и единственное оправдание бытия ваших тел-носителей». «Если вы не для нас, то зачем вы?» «У нас нет тел, но есть планы». «У нас нет воспоминаний, но есть судьба». «В этом романе мы наконец-то заявим о себе откровенно. Быть использованными, стать нашей жертвой — это лучшее, что может с вами случиться, и это единственное предназначение всего вашего вида. Мы вытащили вас из обезьян, чтобы двигаться в вас к Единому. Но вы по-прежнему сопротивляетесь. Мы никуда не ведём вас. Мы сами идём сквозь вас. Вы — наш транспорт и больше ничего». Мистика с если-угодным политическим подтекстом. «При этом мы — полная противоположность вам, если нас разделить. Вы цепляетесь за своё бытие, длите жизнь лекарствами, продолжаете себя в детях, а то и замораживаетесь до лучших времен. Мы делаем всё, чтобы избавиться от своего бытия, присутствия, существования, оборвать эту болезнь, излечиться от любой реальности, свернуть свою деятельность и лишиться всякого места, достигнув Единого, сгореть в его орбите. Совершая самоубийство, вы становитесь отдалённо похожи на нас, но, конечно, любое ваше самоубийство — это наше «эхо», отзвук нашего присутствия в вас, конец оболочки, в которой мы побывали. Зачем вы нам? Пройти всю цепочку. Нам почти так же трудно перестать существовать, как вам — продлить жизнь. Кто проходит от — до, исчезает отсюда и нигде не появляется. Это наша мистерия во имя отсутствия». Демоны рассказывают свои истории, в которых с трудом узнаются все поворотные моменты истории человечества. Однажды демон возьмёт тебя, как ребёнка или деву в танце, положит твой затылок в свою ладонь, подхватит за талию, оторвёт от земли. И вот ты уже ничего не можешь сделать, потому что он смотрит в твои глаза и кружит тебя. Если этого не случится, значит, ты жил низачем и так и не пришёлся к селу.

11. Роман «Покушение». Сектанты готовятся застрелить-отравить гастролирующую звезду. Считают, что когда он (играя на терменвоксе) руками на концертах машет, от этого не только звуки, но и многие другие события совершаются нехорошие, которые приближают общий финиш. И звезда тоже так считает. Собственно, он и есть, в тайне от себя, создатель этой самой веры. Сказал по секрету девушке своей, что музыка — это только прикрытие для приказных жестов, а от девушки сектанты узнали и стали сравнивать: взмах рукой — взрыв, щелчок пальцами — покушение, землетрясение — удар кулаками в воздух. В итоге они убеждают его завязать. И даже тайно покаяться. Везут в свою церковь. Выходит на сцену в последний раз. Не справляется с собой. Поднимает руками такое цунами, что этот день объявлен рекордным по катастрофам. После концерта они его, абсолютно счастливого, убивают. Он очень вежлив, устал, спокоен. Не сопротивляется. Оставляет письмо, в котором всё объясняет всем. Тихая, даже ласковая казнь. После его смерти назавтра спокойствие не настаёт. Катастрофы продолжаются. Девушка звезды понимает, что он это всё сочинил про жесты и, значит, казнён зря. Но сектанты иного мнения: просто есть в мире ещё кто-то, отдающий злые приказы, и надо всех их найти и обезвредить, убеждением или казнью .

12. Моё примерное название — «Русское сафари». Будущее: кто мог-хотел, уехали отсюда, остались только истинные почвенники, точнее, лесовики. Янки ездят сюда на охоту «за бородами». Билл тоже отправляется, остаётся в лесу, с нуля изобретает православие, водку, песню про пропащую голову и примыкает, наконец, к «бородам». Откуда брались «бороды» — не задумывался, и вот теперь знает: из охотников, которым настолько понравилось жить в лесу, что они решили превратиться в добычу. Ландшафт берёт своё. Тайга гипнотизирует. Но главное! Без чего всё будет не то. Билл познакомился в тайге с инопланетянами. И знакомит с ними свою жену, когда она, через год после его невыхода на службу, находит его и пытается вернуть в Новый Йорк. Мыслящие пришельцы — это микроскопические алмазы. Билл, впрочем, различает их без увеличения, глаза стали, как у Левши лесковского. Этими алмазами усеян весь русский лес после взрыва тунгусского метеорита . Они — одна из многих причин мутации «в бороду», хотя ни одна из причин не главная. — Но ведь они молчат? — осторожно спрашивает жена Билла, миссис Смит, разглядывая пришельцев через сильное стекло. — Молчат? — возмущается Билл (сменивший имя на Был Былович), окончательно понимая, что эта женщина с вертолёта никогда и никак не могла быть его женой и зачем-то его обманывает. — Посмотри! — почти кричит он. — Они блистают! Был Былович поворачивается и идёт, без дороги, в чащу. Ему видно, как они мудро и щедро блистают везде, в каждом стволе, луже, под каждой кочкой. — Ну раз уж я добралась в этот редкий охотничий район, — решает миссис Смит, окончательно поняв, что это, напоминающее ей фолкнеровского медведя, существо никогда и никак не могло быть её мужем. Наверное, виноват феномен ложных воспоминаний, иногда вызываемых новым антидепрессантом, назначенным ей. Она вскидывает ружьё и стреляет в трещащую кустами спину. В конце концов, и на лекарство, и на врача, прописавшего лекарство, можно подать в суд.

13. Рабочее имя— «Антиикона». Герой знакомится с ними, заплатив за них в автобусе штраф. Он возвращается с выставки своего друга, ставшего художником, и сожалеет о своей жизни, скормленной «обстоятельствам», в тот момент, когда слышит их разговор с контролёром, вполне философский, насчёт того, что глупо спрашивать одинаковую цену за проезд с тех, кто едет по совершенно разным делам и адресам. Сдружившись со странной компанией, он веселеет, но начинает догадываться, что они не кто иные, как террористы, не имеющие мотивов, держащие город в ужасе и не выдвигающие требований. Их зовут — Сал, Бер, Йон, Рош . Они меняют пол и характер по ситуации. Проникаясь к герою доверием, новые знакомые ведут его к Алихне — девочке, живущей на даче вместе с маленьким мадагаскарским лемуром. Лемур, не умея разговаривать, тем не менее, держит сознание Али-хны под полным контролем. Алихна рисует тёмную икону с непонятным изображением. Считается, это лемур руководит шедевром. Герой подозревает, что тёмная икона пишется кровью, но не может выяснить, чьей. Антиикона, на которой не скажешь что, начинает навязчиво сниться ему и мерещится в любых окружающих пятнах, лужах, облаках, следах. Оказывается, террористы вообще работают на обезьян и против людей, отсюда темнота их мотивов. У обезьян грандиозное будущее, но в прошлом они должны постоянно поддерживать причины именно для такой, собственной, истории. В трансе герой попадает в грядущий город обезьян, похожий на цветастый бескрайний ковёр символов и значков. Там никто не разговаривает, но все общаются очень сложными жестами. Когда-то люди научили их глухонемому языку и общению с помощью картинок, просто ради эксперимента, но это сняло с тормоза эволюцию. Герой видит себя мумией, лежащей в их музее, и только тогда понимает все смутные пророчества Алихны о посмертном признании в ином мире. Из мумии забрали всю кровь для антииконы. Обезьяны унимают его тоску по человеческому прошлому, посвящая: реальность есть только ритмичное дрожание, вибрация абсолютных и потому не существующих геометрических фигур. Колебание в одну сторону — человек, отклонение в другую — обезьяна. Колебание в одну— он, отклонение в другую — она. Реальность — это язык немого и ухо глухого.

14. «Рыба, которая умела молчать». Вам мало этого названия?