#i_003.jpg

— Я твоего Симку выгоню! Ты посмотри!.. Ты посмотри, что он тут натворил! — кричал отец.

Он стоял перед раскрытым шкафом с книгами с таким видом, как будто случилось что-то ужасное и непоправимое.

Я посмотрел и все понял. Книги — пестрый сброд — обычно стояли на полках, как солдаты в строю, по росту, а не по их содержанию. Сочинения Пушкина были рассеяны по всем полкам. Один том — большой и толстый — стоял рядом с «Жуками» Фабра, другой — с Генрихом Гейне, а третий — щуплый и маленький — ютился среди каких-то унылых брошюр о земляных червях и жужелицах.

Серафим часто смеялся над этой солдатчиной и говорил:

— Что за нелепость! Ведь это Вавилон какой-то! Если не знаешь книгу в лицо, так тут ее и найти невозможно. Когда-нибудь доберусь я до них и все перетасую: Пушкина к Пушкину, а жуков к червям собачьим!

Вчера он наконец добрался до них и тасовал весь вечер. На полках вместо ровных восходящих линий получились зигзаги. Они-то и возмутили сердце отца.

— Ну, что же, он правильно сделал, — сказал я. — Так лучше. Удобнее…

— Да как он смел! — закричал отец. — Вот уж воистину — услужливый дурак опаснее врага.

Он был явно несправедлив. Я обиделся за Симу.

— Да ведь ты же сам хотел их переставить!.. А Серафим не дурак, — возразил я. — А если тебе не нравится, так я по-старому поставлю.

— Нет, уж ты этих книг не касайся! Слышишь! И чтоб Симка твой и носа к нам не показывал!.. Какая наглость! В чужой монастырь со своими уставами…

И дрожащими руками отец стал выбрасывать книги из шкафа на пол. Бедняга так разнервничался, что мне его жалко стало.

— Давай помогу, — предложил я.

Мне не хотелось с ним ссориться. А он вдруг опять закричал:

— Ступай, ступай! И без тебя обойдусь!..

Я повернулся и встретился взглядом с матерью. С полотенцем на плече, она стояла в столовой прямо против двери, вытирала посуду и, покачивая головой, в упор смотрела наг меня расширенными глазами, полными укоризны и скорби. Она молчала, но глаза ее ясно говорили: «Убить, убить хочешь отца!..»

Она всегда все преувеличивает, и я не выношу этих ее взглядов.

— Я не поеду с вами на дачу, — сказал я решительно и неожиданно для самого себя.

— Вот как! А куда же вы поедете?

Мать, когда сердится, всегда говорит мне вежливо «вы».

— В лагерь.

— Ну, конечно!.. Там удобнее за девчонками бегать.

— Для этого ума не требуется, — съязвил отец.

— Ну, уж это совсем неостроумно, — сказал я зло и грубо.

— Что-о?! Ах, ты, свинья неблагодарная! — закричала мать, побагровев и выпучив глаза, и чуть не уронила тарелку. У нее дрожали руки, губы, щеки. — Вон, вон, грубиян!..

За спиной у меня рухнули книги. Их в бешенстве бросил отец и топнул ногой. Сейчас начнется истерика!

Мне душно стало от крика и топота. Я схватил кепку и вышел. Захлопнул входную дверь, и стало тихо.

На лестнице, жмурясь и греясь на солнце, лежала кошка. В соседней квартире кто-то играл на рояле. Приглушенные равномерные звуки взбегали вверх, как по лестнице, и так же бесстрастно и ровно сбегали вниз. И от кошки и от звуков этих так и веяло спокойствием. А тут…

Вдруг жгучая обида сдавила мне горло, и я чуть не заплакал.

«Нет, довольно, довольно этих безобразных сцен! — думал я, сбегая вниз. — Всему есть предел! Если я сын их, так они могут позволять себе все, что им вздумается. И за что? Что я сделал? «Для этого ума не требуется…» Да как они не понимают всей этой пошлости? Как им не стыдно? И еще кричат, что я груб с ними… Когда они так унижают и меня и себя… И оскорбляют и любят! Я уверен, что отец уже раскаивается, бегает по комнате, ерошит свой чуб и ко всем чертям посылает свою несдержанность. И, конечно, во всем винит мать. Какой ералаш!»

Расстроенный и возмущенный, я быстро шел по кривым арбатским переулкам к Серафиму. Вот и домик его — приземистый и белый, со старинными пилястрами и мезонином под серебряной шапкой громадного старого тополя.

Я люблю этот дом, и Серафим его любит. Он уверяет, что в нем когда-то жил помещик, гусар в отставке, хлебосол и кутила, у которого бывал и Пушкин. Может быть…

Я вошел во дворик, заросший травой, с дряхлым сараем в углу, потом в полутемные сени и по каменной, уже истертой ногами лестнице поднялся к Серафиму на вышку.

В небольшой низкой комнатке он сидел, сутулясь, спиной ко мне, за столом, примыкавшим к простенку с двумя окнами, освещенными солнцем, и что-то читал. На стене перед ним висел портрет Пушкина, в халате и белом воротничке, на столе в беспорядке лежала груда книг.

Я вошел, а он и ухом не повел. Семейная баталия так меня расстроила, что я и тут вдруг оробел и уже раскаивался, что пришел.

— Ты занят, Серафим?..

— Занят, очень занят! — сказал он строгим басом и, повернувшись ко мне простоватым, некрасивым лицом, улыбнулся своей прекрасной улыбкой.

— Помнишь в «Онегине»?

И снова, преданный безделью, Томясь душевной пустотой. Уселся он с похвальной целью Себе присвоить ум чужой. Отрядом книг уставил полку, Читал, читал, а все без толку…

Вот и все мои занятия!

Он встал, лениво потянулся и уперся руками в потолок.

— А ты что такой кислый?

Я все ему рассказал. Он выслушал и сказал с философским спокойствием:

— Чудак! И ты еще возмущаешься. А я уже давно привык к этому. И все это вздор! Тут и обижаться-то не на что! И мой и твой отец, оба они — хорошие, умные люди. Но они убеждены, что если вам с тобой стукнуло по пятнадцать лет, так нас все еще надо кормить манной жижей. Мы все еще деточки, подросточки… Что у нас и мозгов-то хватает только на то, чтобы резать парты ножами, гонять в футбол и зачитываться Майн-Ридом, Пусть думают, что хотят. Правда, иногда это здо́рово злит.

За окном отрывисто загудел автомобиль, вызывая кого-то. Серафим высунулся в окно и с самым серьезным лицом спросил:

— Вы за мной, товарищ шофер?

— Мало каши ел, — глухо отозвался шофер из кабинки.

Серафим засмеялся.

— Вот что значит умный человек! Сразу угадал, что я кашу терпеть не могу. По-моему, это самое позорное изобретение ума человеческого! Слушай, а не махнуть ли нам на Ленинские горы? Погода-то!..

Серафим взял ключ и кепку, и мы вышли. На трамвае мы доехали до Новодевичьего монастыря с малиновыми башнями, потом уже пешком миновали зеленые ровные грядки огородов и сели под ивой на берегу Москва-реки, поджидая перевозчиков.

Шагах в двадцати от нас под кустом сидел небритый старик в очках и в подтяжках и сердито смотрел на поплавки. Перед ним лениво нежилась на солнце спокойная блестящая река. За рекой — пристань и крутые горы, окутанные лесом, как зеленым дымом.

Хорошо здесь! Это любимые наши места. Здесь мы — я и Серафим — чувствуем себя какими-то особенными, совсем не такими, какими бываем дома, в школе.

С того берега, в большой, неуклюжей лодке, приплыл перевозчик, высадил двух веселых парней и девушку, посадил нас и лениво захлопал по воде веслами. Потом по извилистой тропинке мы поднялись на гору и через рощу вышли в поле.

Роща закрыла Москву. Теперь перед нами бежали дороги, межи с горькой полынью, холмы, овраги, кустарники. Вдали налево на пригорке синел лесок, рядом деревушка с серыми и красными крышами. А впереди и направо — безлюдный простор поля, солнце и небо.

Мы сняли рубахи и долго, бродили по холмам, по оврагам, пробирались сквозь чащу кустарников, нашли конский череп, белый, как гипс, схватились за руки и, как дикари, пустились вокруг него в пляс. А потом со всеми почестями зарыли череп в песок.

На нас находят иногда приступы самой дикой веселости. Мы все забываем тогда и бесимся, как два сумасброда.