Теперь медлительность сроднилась с телом Соланж. Это относится не только к ее походке — она по-прежнему размеряет расстояния мелкими шажками, — но и ко всем ее движениям, так, словно она ощутила тяжесть, весомость вещей. У протянутой руки есть вес, и у ноги, когда ее сгибаешь, тоже есть вес. Все сколько-нибудь весит. Впрочем, нельзя сказать, чтобы это ее тяготило. Просто другой способ жить — с ощущением весомости. Плечи, на которые жизнь так охотно опускает свой груз вопросов и тревог, сами собой сгибаются, чтобы удобнее было принять на себя эту тяжесть, — правда, груз становится намного легче из-за того, что существование теперь такое пустое.

Так вот, Соланж отныне наслаждается рассчитанной медлительностью собственных движений и сопутствующей этому плотностью бытия. Она даже находит, что такая медлительность придает ее действиям подобие законности, делает их оправданными, сведя к минимуму. Она, к примеру, говорит себе, что время, потраченное на то, чтобы протереть овощи — морковку следом за репкой, порей после картошки, — себя оправдывает, потому что супчик получается идеальной консистенции и несравненного вкуса. Она говорит себе, что если бегонии Люсьена цветут с каждым днем все роскошнее, то и это происходит потому, что она часами, опершись на подоконник в комнате номер двадцать пять, смотрит, как они растут и распускаются. Одна мысль ведет за собой другую, и, когда Соланж тянет время, принимая посильное участие в апофеозе цветения бегоний, то не может не думать о Дельфине, своей дочке-цветочке: та росла так быстро и в таком стремительном круговороте, что теперь только и остается спрашивать себя, где и когда она — мать — имела к этому хоть какое-то отношение? Остановилась ли она хоть на мгновение, чтобы взглянуть, как растет ее собственный ребенок? Нет. Ведь для этого ей самой потребовалось бы спешиться или просто-напросто чуть сбавить скорость, перейти с галопа на шаг, повернуть голову, рискуя потерять набранные очки, понизить планку успеха во всем: в работе, в любви, словом, везде.

Но у Соланж есть нынче кое-что еще, кроме медлительности движений и плотности бытия. Снова и снова она переживает ощущение полноты существования, лишенного желаний и потребностей, упоительное состояние, продиктованное простым осознанием простого факта: ничто и никто ее не смутит и не потревожит. Никто и ничто — даже она сама, когда, к примеру, лежа в постели, рассеянно проведет рукой по животу или блаженно дремлющей груди… И еще одно ощущение: это ни с чем не сравнимое ощущение тела, замкнувшегося на себе самом, тела, от которого не требуют ни подвигов, ни совершенства. Ее нагота не пробуждает никаких волнующих картин. Соланж довольствуется тем, что оценивает ее точно так же, как разглядывала бы рисунок в анатомическом атласе. Впервые в жизни у нее наконец есть время на то, чтобы объективно себя оценить, полюбоваться чудесным распределением плоти по скелету, свободой движения сустава, прикреплением мышцы и с интересом задуматься о том, как все это будет изменяться, изнашиваться у нее на глазах.

От себя самой она больше ничего не требовала, только наблюдала за тем, как ей живется теперь, такой, какой она стала. Глядя на свое отражение в зеркале ванной и втыкая шпильки в низкий узел на затылке, Соланж больше не задавала себе вопросов, не испытывала нетерпения. Она перестала следить за тем, как медленно пробиваются и отрастают седые волосы. То ли начала по-другому себя воспринимать: смотрит, но не видит себя по-настоящему, то ли просто все, что она видит в зеркале, вполне ее устраивает. Вот если Люсьен высадит на клумбу новую бегонию — это важно, куда важнее, чем новая морщинка на шее или в уголке губ. Она перестала подсчитывать теневые цветочки, распускающиеся на тыльной стороне кистей ее рук. Соланж отучается от внешности. Это ее последняя находка, ее новая свобода.

Кто бы только мог подумать, кто бы мог вообразить, что в один прекрасный день она станет наслаждаться тем, что на нее перестали по-особенному смотреть мужчины, чей приговор — теперь она это осознает — так заботил ее в самые лучшие годы жизни? С некоторых пор она чувствует себя в полной безопасности, встречаясь с мужчинами и с их взглядами. Они скользят по ней, словно ласковый, добрый ветерок, ничего от нее не требуют, не хотят ни ее завоевывать, ни ей покоряться. Словом, они оставляют ее в покое. Они наконец-то дают ей возможность жить безмятежно.

Но это совсем не означает, будто для нее перестали существовать маневры обольщения, вовсю продолжающиеся вокруг нее. Ей случается подолгу сидеть на уличной лавочке, наблюдая за неутомимыми поединками, которым предаются другие, скрещивая взгляды.

Соланж восхищалась постоянством мужчин. Изумлялась женским уловкам. И думала о том, сколько энергии сама растратила в этих играх. И, конечно же, всю нежность и сочувствие она по-прежнему отдавала совсем молоденьким девчушкам, которые у нее на глазах приобщались к наслаждению казаться, не подозревая о том, в какое рабство они себя тем самым отдают.

Отныне она избавлена от мучительных переживаний при выборе одежды, когда собирается выйти погулять в скверик или еще куда-нибудь, и эта свобода тоже входит в длинный список составляющих ее беззаботности. Ей больше не приходится в тревожных раздумьях чуть ли не часами простаивать перед настежь распахнутой дверцей платяного шкафа. Ей больше не приходится перед самым выходом припоминать, не видели ли ее случайно Бюрнье в этом самом красном костюме на прошлом ужине или не пришла ли Жизели в голову очень и очень неудачная мысль купить потихоньку на распродаже в том же самом магазине точно такой же жакет. Не говоря уж о любовниках, грозной требовательности любовников, и Жака — о Господи, этот Жак! — которого при каждом свидании надо было удивлять какой-нибудь диковинной побрякушкой или новой кружевной тряпочкой, необходимыми, по его словам, для того, чтобы заработало его эротическое вдохновение!

Короче говоря, когда становилось прохладнее, Соланж вынимала из шкафа серый костюм с плотными нейлоновыми чулками, а как потеплеет, переодевалась в темно-синее шелковое платье и хлопчатобумажные чулки.

Эти не слишком прилегающие наряды, полная противоположность ее прежней одежде, которую малейшая невоздержанность за столом немедленно превращала в орудие пытки, помогли ей открыть, кроме всего прочего, радости комфорта — комфорта, порожденного главным образом своего рода ухоженной распущенностью; к тому же, хотите верьте, хотите нет, все это выглядело даже вполне элегантно, если подобрать шляпку и перчатки в тон.

Соланж больше не беспокоилась ни о том, сколько она весит, ни о том, гладкая ли у нее кожа. И вообще, свои весы она подарила Дельфине перед ее отъездом в Испанию. Саму же Соланж вполне устраивали смягчившиеся очертания ее мышц, ее плоти.

Теперь она не требовала от собственного тела ничего, кроме того, что было необходимо для нормальной деятельности организма, и, надо сказать, никогда еще он не работал так безупречно — она перестала себя насиловать.

Ее новая находка, ее новая свобода.

Когда природа оказывала ей благодеяние и в виде особой милости дарила явственную и объективную измену тела, Соланж принимала это с благодарностью. В прошлом месяце она купила себе первые очки, и эта покупка взволновала ее примерно так же, как первые шелковые чулки в день, когда ей исполнилось пятнадцать лет. Едва купив, она принялась усердно пользоваться очками: то и дело надевала их и снимала, лишь бы снова испытать немудреное удовольствие, напомнив себе об их существовании.

А в последние несколько дней у нее сложилось впечатление, будто она и слышать стала похуже. Она теперь довольно часто просит своих немногочисленных собеседников повторить сказанное, особенно в «Приятном отдыхе», где прислушиваться — означает проявлять вежливость, учтивость; больше того, этого требуют правила хорошего тона, потому что, если ты просишь человека повторить свои слова, значит, ты относишься к нему с особенным интересом. И потому Соланж, как и другие, — наступила ее очередь, — приобрела не лишенную изящества привычку, склоняя голову, тянуться ухом к говорящему рту — ведь в движении этом сквозит такая предупредительность… А собственным словам, которым домашнее уединение придает такую возвышенность и торжественность, Соланж наконец-то предоставила подобающее место, она это осознает.

Дело в том, что не в любой ситуации можно заговариваться и плести вздор. Иногда могут понадобиться новые слова, иногда приходит нужда разродиться чем-нибудь неожиданным.

Беседовать вслух с самой собой, совершенствуясь в искусстве рассуждений, развивая всевозможные фигуры красноречия, — все это отныне очень сильно занимает Соланж. И потому она все еще продолжает рассуждать насчет Мишеля, того самого парня с толстыми влажными лапами, и его тощенькой подруги. Что же она такое могла сделать, эта женщина, чего делать была не должна, да еще ко всему не просто сделать, а сделать ради этого Мишеля? Перебрав множество истолкований, Соланж остановилась на двух преступлениях приблизительно равной тяжести: либо эта женщина без спросу остригла волосы, либо не захотела оставить ребенка, хотя, если вспомнить, с какой непристойной страстью они целовались, можно предположить, что за всем этим кроется какой-то темный сексуальный проступок…

Когда Соланж таким вот образом вслух разговаривает сама с собой, слова тоже приобретают другой вес и другую плотность, в особенности в кухне, ставшей для нее одновременно гостиной, кабинетом, столовой и дозорной башней.

Со своего поста за окном она продолжает наблюдения. В последнее время она узнала о человечестве куда больше, чем за предшествующие пятьдесят два года, заполненные решительными и неуемными великими маневрами. Стоя над схваткой, она наконец-то может разглядеть сражающихся в самом разгаре боя, и, конечно же, ее снова охватывает жалость.

Если Степенный старый господин, живущий через улицу, садится у окна, счастью Соланж просто нет предела. Они вместе, не обмениваясь ни единым словом, смотрят разыгрывающееся внизу представление и, опять-таки без единого слова, между ними неизменно воцаряется согласие. Безмолвие их общего взгляда становится таким же привычным, как те слова, которые Соланж произносит в полном одиночестве, когда чистит зеленую фасоль или гладит блузку…

Случай подстроил так, что однажды в воскресенье, выглянув перед уходом в окно, чтобы проверить, не собирается ли дождь, Соланж увидела, что на тротуаре напротив торчат Жак и Колетт. Причем глаз не сводят с ее дома.

Да, не скоро она забудет, как испуганно затрепыхалось сердце в ее груди. Они ее преследуют! Выслеживают! Вместе! Уже сюда добрались! А она ведь написала им, вернее каждому из них, по письму, где — во имя любви и дружбы соответственно — требовала предоставить ей независимость (правда, не делая при этом никаких уступок ни любви, ни дружбе). И все же Соланж казалось, что она достаточно ясно и убедительно изложила свое единственное требование: тихое отречение, которое «на некоторое время», уточнила она (с тайной надеждой на то, что «некоторое время» будет растягиваться до бесконечности), сделает невозможными прежние отношения.

Так зачем же они тогда стоят у нее под окном, что они задумали? В какой заговор вступили, почему у них лица такие упрямые и встревоженные? «Должно быть, они успели меня заметить, я недостаточно быстро отпрянула назад…», — решила Соланж, потому что, выглянув осторожно из-за кретоновой занавески, убедилась в том, что они так и не сдвинулись с места, застыли, бесстрастные и суровые, словно часовые.

Почему они не попробовали позвонить в дверь? Откуда ей знать… Они вот уже, наверное, полчаса, не меньше, мерзко за ней шпионят. Для Соланж время тянулось бесконечно, она чувствовала себя загнанной в угол и от страха вся взмокла — только что наглаженная для прогулки в сквере блузка превратилась в тряпку.

Она с места не могла сдвинуться, неспособна была пошевелиться, она не в силах была отвести взгляд от этих двух некстати явившихся людей, в которых ей трудно было признать любовника и подругу. Соланж, наверное, не выдержала бы, сдалась, если бы в окне напротив чудесным образом не показался ее безупречный сообщник, Степенный старый господин. Ему хватило нескольких секунд, чтобы разобраться в ситуации. И тогда он сделал одну простую вещь, до того простую, что Соланж, раздумывая об этом позже, увидела здесь печать гениальности. Он с шумом распахнул окно как раз над тем местом, где стояли Колетт и Жак, которые, вздрогнув от неожиданности, вскинули головы, а потом пронзил непрошеных гостей безжалостным взглядом, видящим насквозь все живое и неживое, и сверлил их так глазами до тех пор, пока они, смущенные (и это еще самое меньшее, что можно было о них сказать), не обратились в бегство. Жак, окончательно сломленный, ушел первым.

Только тогда Соланж выбралась из своего кретонового убежища. И ей показалось вполне естественным, самым что ни на есть нормальным то, что Степенный старый господин знаком предложил ей перейти через улицу.