Вечер оказался в красных тонах.
Темно-красный бархат кресел, тяжелые складки пурпурного занавеса, разошедшегося по обе стороны сцены… Оранжево-красное платье Розины, чей румянец вызывал ответное кипение алой крови в жилах молодого графа Альмавивы, а кроме них — Фигаро, этот блуждающий, этот летающий огонек, этот сумасбродный Фигаро, воспламеняющий вокруг себя все и всех, пироман — поджигатель сердец…
Вечер был выдержан в красных тонах, потому что Человек-с-тысячей-шарфов выбрал сегодня тот самый гранатовый платок с кашмирским орнаментом, а Марта горела неугасимым пламенем, так, словно дыхание Россини раздувало его из искр еще живущей в ней девочки-подростка, искр, которые устали тлеть.
Марта первый раз в жизни пришла в оперный театр, первый раз в жизни услышала, как поет Любовь. Эдмон заточал ее главным образом в тесное пространство кантат и псалмов. Этот благочестивый, этот набожный Эдмон… Этот суровый моралист Эдмон…
Пение Розины, шея певицы, чуть набухавшая и мелко-мелко дрожавшая при вибрато, необычайно волновали Марту, доводя ее до самого высокого градуса переживаний, а когда влюбленные слились в дуэте, их гармоничные и страстные рулады заставили ее негромко вскрикнуть от возбуждения. Она никогда не могла бы вообразить себе, что два существа могут вот так соединиться милостью аккорда или одновременной модуляции на вершине: остром пике трели или звука «до» верхней октавы.
Человек-с-тысячей-шарфов, сидевший рядом с Мартой, казалось, ощущал все это в унисон с нею. Его тоже бросало в краску, он пылал, он излучал свет.
Иногда он прикрывал ладонью ее руку, то — чтобы предупредить, подготовить к неотвратимому приливу эмоций, то — чтобы, подобно эху, откликнуться на ее чувства, продолжив отзвук от того момента, когда в высший миг полного слияния звуки поднимутся к небесам, до того, когда потом — будто истаивая — они постепенно замрут над их седыми головами.
Услышав легкий вскрик Марты, Человек-с-тысячей-шарфов повернул голову и бросил на нее взгляд, исполненный такой гордости, словно он сам в какой-то степени причастен к сцене, вызвавшей подобное волнение, словно он сам сочинил музыку, оказавшуюся способной исторгнуть этот возглас наслаждения.
К концу первого акта рука Человека-с-тысячей-шарфов уже прочно покоилась на запястье Марты — красота происходящего была неописуема, ликование должно было быть разделенным…
И она снова ощутила тяжесть и волнующую влажность его ладони — точно так же, как в день, когда один и тот же страх заставил их примчаться к «Трем пушкам» и когда незнакомец завладел ее рукой, тепло которой струилось сквозь тонкую ткань синего платья. «Вот, значит, какова должна быть рука мужчины?» — подумала тогда Марта, которая не могла припомнить другой руки, хотя бы немножко похожей на эту околдовывающим смешением твердости и нежности.
Антракт.
Марта была оглушена. Безумные ритмы любви, необузданность проказ Фигаро, заразительные веселье и пылкость музыки, и сразу — яркий свет, затопивший зрительный зал, — от всего этого закружилась голова.
Непрерывная смена, бесконечная череда впечатлений и эмоций взорвала ясную голубизну неба у нее внутри. Ей показалось, что она родилась вновь для того, чтобы острее ощущать происходящее вокруг, показалось, что она очнулась от сна, обожженная миром. Голова у нее кружилась в точности так, как в те времена, когда она, совсем еще девчонкой, возносилась слишком высоко на качелях, и от головокружения у нее немели напряженные и похолодевшие ноги, и все это было в заснеженном, обледенелом Люксембургском саду.
Но вдруг Марте стало жарко. Она, которая никогда не потела, внезапно с головы до пят покрылась испариной, да какой там испариной, пот тек с нее ручьями. Все тело — возбужденное, разгоряченное — пылало, приливы жара подстегивались, будто хлыстом, ударами сердца, которое и само словно взбесилось, само рассыпало искры веселья и смеха.
Начался антракт, и Человек-с-тысячей-шарфов молча отер лоб. Марта была благодарна ему и за это молчание, и за то, что его тоже и так же бросило в жар.
Вокруг него, вокруг нее клубились люди — обсуждали услышанное, поднимались с мест, — от этого лихорадило еще больше. А потом зал опустел. Остались в креслах они одни, немного растерянные, в испарине от волнения, мечтающие о том, чтобы это длилось и длилось, чтобы можно было снова поделить на двоих восторг. Только на двоих. Без никого.
Марта смотрела на свое запястье, такую хрупкую часть себя самой, изношенную прожитыми годами, ставшую ломкой, как стекло. Запястье больше не принадлежало ей по-настоящему. Она принесла его в дар, не задавая вопросов, даже не опасаясь того, что оно, ломкое, как стекло, разобьется.
Потому что стеклу не страшны ожоги от раскаленных углей.
Да Марте и хотелось обжечься, какое там — обжечься, она была не против сгореть совсем, сгореть — как горела она, слушая Россини, в его сверкающем пламени.