Книжечка в обложке из красного сафьяна постоянно пополнялась записями.

Утром после кофе Марта заносила туда пометку о вчерашней встрече. А когда переворачивала назад страницы, от этого праздника, который теперь вечно сопутствовал ей, начинала кружиться голова: как в детстве, стоило только подумать о блестящих на солнце деревянных карусельных лошадках. Выставка, концерт, прогулка, свидание… Выставка, концерт, прогулка, свидание… Кружится карусель, кружится голова…

Иногда она одной фразой, а то и просто одним словом комментировала событие. «Чудо… сплошное наслаждение… дивно… лучше не бывает», — то и дело писала она на полях красной книжки, куда, кроме того, следуя рефлексу, за который Эдмон наверняка обозвал бы ее «последним романтиком», вкладывала маленькие сувениры, хранившие память об их совместном бродяжничестве: высохший лепесток цветка, упавший на столик, за которым они сидели в кафе, входной билет в музей…

Эти мелкие предметы стали трофеями, свидетельствовавшими о победе, которую ей удалось одержать над пропавшими зря годами, над десятилетиями, затерявшимися во мраке обязанностей и долга перед всеми, а больше всего — томительной скуки.

Марта черпала силу в своих трофеях, она словно брала реванш за себя молодую, за девушку, насильно лишенную возможности мечтать, приговоренную к бесцветному существованию, в то время как все в ней самою судьбой было предназначено только для яркой, искрящейся, взрывной жизни.

Девушка. Чудно и чу дно, но она именно как юная девушка исследовала тысячу и одну грань, тысячу и одно обличье Человека-с-тысячей-шарфов. Столь же непредсказуемый, как эти его шарфы (поди угадай, какой наденет сегодня!), он не переставал удивлять ее. Все, что он говорил, все, что он делал, нет, все, в чем выражалось его существо, одним словом, он сам — скажешь «удивительно», мало покажется! Да что там! Уже просто то, что он есть, что он есть ТАКОЙ — событие…

Человек-с-тысячей-шарфов представлял собою непрекращающийся, длящийся нон-стопом спектакль, гарантирующий удивление, обещающий неожиданность в любую секунду.

Рядом с ним Марта постоянно и неустанно пробовала на вкус и собственные, новые для нее ощущения, такие же непредсказуемые, и получалось, будто гибкий и таинственный механизм ее чувственности, до сих пор почти никогда не пускавшийся в ход, вдруг завелся сам собою, завелся сразу, простояв долгие годы в ожидании и оставаясь новехоньким, потому что Эдмон вытащил и спрятал ключик от него, а может быть, потому, что Эдмон, будучи благопристойным мужем и безупречным отцом, так и не смог убедить ее в том, что он к тому же, или кроме того, — просто мужчина.

До сих Марте было вполне достаточно той глубины ощущений, какая выпала ей на долю. Настолько, что она даже и не задавалась вопросами о том, испытывает ли какие-то чувства и что это за чувства. Впрочем, что она знала о чувствах? Помнила, что маленькой девочкой очень любила свою маму — пока ту не унесла болезнь. Могла бы рассказать о том, как любит своих детей и внуков. Вот и все. Этим и ограничивались ее познания.

Она довольствовалась какими-то черновыми, примитивными чувствами — словно бы «сырьем эмоции», и даже они были для нее, по меньшей мере, утомительны, пусть и сводили с ума.

Как и в тот вечер, когда они слушали «Севильского цирюльника», голова ее порой не выдерживала избытка переживаний. Она укладывалась в постель, переполненная ими, но изнуренная, и засыпала, опять забыв принять снотворное. Левому бедру все это тоже даром не проходило. А что до сердца, то оно вообще не желало поддаваться. Оно приводило Марту в замешательство до такой степени, что она подумывала, а не стоит ли наведаться к доктору Бине, вроде бы мудрое решение… Не взбудораженное и не поддерживаемое энтузиазмом, который вызывали в ней зрелища или ужины с чуточкой вина, ее сердце слабело и начинало работать неохотно, будто хотело напомнить Марте о ее долге, о том, что, в конце-то концов, она — старая дама: утверждение, нелепость и неуместность которого она принимала с огромным трудом. Черт побери, какое отношение имеет это мешающее движениям, ставящее палки в колеса и непрестанно обуздывающее Марту разбитое тело к волшебной легкости всего ее существа, готового на любую дерзкую выходку?

Может быть, именно вспоминая об этом, перед тем как подняться по лестнице или выбраться из слишком глубокого кресла, Марта и сейчас подносила обе руки к груди, но теперь этот жест означал не то, что прежде. Теперь она таким образом подбадривала свое сердце, словно бы говорила ему: следуй за мной, очень тебя прошу, давай вместе преодолеем и эту высоту.

И Человек-с-тысячей-шарфов, и его Собака заметили, как она прижимает руки к груди перед каждым новым испытанием. И тот, и другая с уважением относились к этим моментам нерешительности, когда Марте необходимо было собраться с силами, приободриться. Но они делали вид, будто этих мгновений нет, один начинал поправлять шарф, другая чесать себя за ухом, обмениваясь при этом отнюдь не ускользавшими от внимательных глаз Марты и казавшимися ей забавными заговорщическими взглядами: ясное дело, они понимают, они ведь и сами старые… И минута слабости проходила, и вся троица опять бросалась очертя голову навстречу новым удовольствиям.

Быть всем троим разбитыми клячами? Что ж, и в этом есть своеобразное очарование. Усталость обязывает быть доброжелательными, благодушными, она даже подталкивает к нежности. Бывало, рухнут они — все трое рядышком — на скамейку какого-то из садов или бульваров, и — играя в то, что и делать-то им нечего, и говорить-то не о чем, а на самом деле используя эти минуты, чтобы перевести дыхание, набраться сил, — сидят так, запутавшись в руках и в лапах до тех пор, пока Человек-с-тысячей-шарфов не подаст сигнал к действию, предлагая нечто, способное мгновенно возродить энтузиазм Марты и Собаки, всякий раз вдохновляемый его новыми проектами.

Но всем многочисленным развлечениям, всем мероприятиям, которые он придумывал и осуществлял для нее и с ней, Марта предпочитала свидания наедине, вернее, в «Трех пушках», где у них теперь был свой, общий столик. Именно здесь, а не в каких-то других краях Человек-с-тысячей-шарфов и ухаживал за ней.

Если он оставлял Собаку дома, Марта говорила себе: «Любовное приключение уже носится в воздухе», — но еще острее она чувствовала, что он именно ухаживает за ней, когда на шее Человека-с-тысячей-шарфов, входящего в кафе, не оказывалось ни кашне, ни шейного платка, когда шея его оставалась голой, будто обнаженность этого небольшого участка кожи, напоминающая признание в том, что вот, мол, в каком я уже возрасте, обладала способностью открывать заодно и сердце, давая волю излияниям чувств.

Человек-с-тысячей-шарфов говорил тогда такие слова, каких Марта сроду не слышала, в основном — комплименты, но изложенные столь необычайным образом, что, стоило ему произнести нечто подобное, волнение ее сразу же доходило до предела. Да-да, она ужасно волновалась, и волнение это было не совсем понятно ей самой, наверное, потому, что она не могла определить, откуда оно исходит.

Иногда ей чудилось, будто — из головы, а иногда она ощущала его, это волнение, в животе, в той самой выемке, в том враз опустевшем месте, куда ударила пуля, где страх впервые коснулся ее запомнившимся навсегда таким нежным уколом.

А потом это волнение — нет, не растекалось по всему телу, оно словно бы заражало душу, покалывая в самом тайном ее уголке своим восхитительно тонким острием, не поселяясь там, а пролетая сквозь нее и сея при этом сладостные зерна наслаждения.

И еще были подарки. Когда Марта заглядывала в пакетик, сердце неожиданно пробуждалось и отвечало ей торжествующей песнью. Оно начинало отчаянно биться. А шуршание бумаги перекрывало все шумы «Трех пушек». Можно было подумать даже, будто все в кафе замирали, слушая это шуршание.

Под нежным и веселым взглядом Человека-с-тысячей-шарфов она разворачивала подарок с таким ощущением, словно расстегивает платье, и щеки ее пылали.

В таких случаях Валантен никогда не отходил далеко. Он приближался, вроде бы для того, чтобы предложить им по второй рюмке портвейна, а на самом деле — чтобы восхититься сюрпризом.

Среди самых необычных подарков она часто обнаруживала рисунки, на которых была изображена — главным образом сангиной — женщина в шляпе, поразительно похожая на ее дочь.

Она так и говорила:

— До чего же красиво. Можно подумать, это моя Селина.

А Человек-с-тысячей-шарфов неизменно отвечал:

— Нет, Марта, это вас я вижу такой. Это вы…