По традиции вступительная статья к произведению автора, жившего давно и заслужившего репутацию классика, должна содержать рассказ о его жизненном и творческом пути. В данном случае, однако, традицию придется нарушить, ибо в «Замогильных записках» Франсуа Рене де Шатобриан (1768—1848) сам описал читателю свою долгую и богатую событиями жизнь. Повторять его незачем (задача это неблагодарная, да и просто невозможная), поправить же в тех случаях, где фантазия сочинителя исказила факты, нужно, но замечания такого рода читатель этой книги найдет не в предисловии, а в примечаниях.

Когда-то имя Шатобриана было в России известно так хорошо, что иначе как «прославленный» его в русских журналах и газетах не именовали. Им восхищались Жуковский и Батюшков, его переводили в молодые годы будущий декабрист Николай Тургенев и будущий историк Михаил Погодин, о его писательской позиции («первый из современных французских писателей, учитель всего пишущего поколения») с уважением отзывался в 1836 году А. С. Пушкин. Нынешние же русскоязычные читатели знают Шатобриана больше по перечислениям имен французских романтиков, где он неизбежно соседствует с немногим более известной широкой публике г‑жой де Сталь, да по упоминанию в четвертой главе «Евгения Онегина»:

«…нравоучительный роман, В котором автор знает боле Природу, чем Шатобриан»

А между тем Шатобриан — писатель, чьи произведения с первого десятилетия XIX века до нашего времени непременно включаются во французские школьные хрестоматии; он — государственный деятель, который поднимал свой голос против Наполеона, давал советы Людовику XVIII, отказывал в сотрудничестве (несмотря на настоятельные просьбы) другому французскому королю — Луи Филиппу и выполнял тайные поручения матери изгнанного наследника престола — герцогини Беррийской. Повесть Шатобриана «Рене» определила развитие целой ветви французского «исповедального» романа XIX века— от «Адольфа» (1816) Бенжамена Констана до «Доминика» (1863) Эжена Фромантена, повесть «Атала» поразила всех европейских читателей и читательниц экзотическими картинами американской природы, а трактат «Гений христианства» помог реабилитации католицизма, существенно скомпрометированного в сознании французов трудами философов-просветителей и событиями революции.

Личность Шатобриана вызывала у современников самые разноречивые суждения: от безоговорочно восторженных до непримиримо враждебных. Так, один из читателей газеты «Мод», некто Кастанье, писал Шатобриану в 1834 году: «Честь вам, Шатобриан! всякий француз, имеющий сердце, рукоплещет вашей преданности, прославляет вашу деликатность и льет слезы при одной мысли о вашем деятельном бескорыстии.. (…) Шатобриан! я ничто, но вы уже давно мое божество» — и предлагал писателю, оставшемуся без средств к существованию, собрать для него деньги по подписке; с другой стороны, поэт Альфред де Виньи примерно в то же время (3 сентября 1836 года) записывал в дневнике: «Он (Шатобриан) постоянно притворяется гонимым и льстит журналистам. (…) Политическое, литературное и религиозное лицемерие, лжегениальный вид — вот и все, чем богат этот человек, никогда в жизни не сумевший ничего изобрести». Равнодушных читателей у Шатобриана не было.

Шатобриан написал немало: первое прижизненное собрание его сочинений занимает 31 том, причем вошло туда далеко не все; такие произведения, как «Опыт об английской литературе» (обзор истории и словесности Англии), «Веронский конгресс» (рассказ о знаменитом совещании европейских монархов в 1822 году) и «Жизнь Рансе» (книга о знаменитом настоятеле Траппистского монастыря) вышли уже после появления этого собрания, соответственно в 1836, 1838 и 1844 годах.

В собрание сочинений не вошло и самое, пожалуй, живое и современное из произведений Шатобриана, художественные открытия которого французская литература продолжает осваивать едва ли не по сей день, — «Замогильные записки». Если в XIX веке историк Токвиль сравнивал их автора с классиками — Гомером и Тацитом, то в XX веке писатель Жюльен Грак в связи с «Замогильными записками» вспоминает авангардиста Рембо и говорит о Шатобриане от лица своего поколения: «Мы обязаны ему почти всем».

Чем же так замечательны «Замогильные записки» — по жанру обычная автобиография? Своеобычность их коренится уже в истории создания и публикации.

Сам Шатобриан датирует рождение у него замысла автобиографической книги 1803 годом, более или менее серьезно он взялся за воспоминания в начале 1810-х годов (писать их ему было тем легче, что он использовал личные впечатления во всех своих сочинениях — от экзотических повестей до публицистических статей), в начале же 1830-х годов, когда книга постепенно начала принимать тот облик, в котором в конце концов пришла к читателю, Шатобриан принял решение не публиковать «Записки» при жизни. Таким образом он выразил свое недоверие современникам и через их головы обратился к потомкам, предал себя их суду. Это уклонение от литературного контакта с современниками объяснялось, среди прочего, и мотивами вполне прозаическими: книгу, где даны характеристики многих здравствовавших в 1830—1840-е годы государственных деятелей, — характеристики трезвые, проницательные и потому весьма часто нелицеприятные — было небезопасно предавать широкой огласке 1 . Не случайно дипломат Марселлюс, несмотря на свою симпатию к Шатобриану, в книге 1859 года упрекал покойного писателя, который, по его мнению, «сделался неуязвим, скрывшись в могиле, и направил свои стрелы в людей, до сих пор сражающихся с превратностями жизни и неспособных ни защитить себя, ни ответить обидчику».

У «замогильности» записок были, однако, помимо практических и сугубо эстетические причины: отделяя себя от современников, Шатобриан хотел подчеркнуть, что книга его — взгляд на прошедшую жизнь с высоты грядущего; эта точка зрения давала автору право не просто излагать по порядку мелкие подробности земного бытия, но рисовать грандиозные картины и строить философические гипотезы о будущем человечества.

Эта добровольность «замогильной» позиции Шатобриана-мемуариста ясно ощущалась в XIX веке и даже вызывала полемические отклики; к наиболее интересным из них относится автобиографическая книга русского поэта, в середине 1830-х годов бежавшего из России на Запад, принявшего во Франции католичество и сделавшегося монахом-редемптористом, Владимира Сергеевича Печерина (1807—1885). У воспоминаний Печерина нет авторского названия, но одна из глав, написанная сразу после того, как выяснилась невозможность (по цензурным причинам) напечатать его мемуары в России, носит название «Замогильные записки» и имеет, на наш взгляд, резко выраженный антишатобриановский характер (хотя имя Шатобриана в тексте не упоминается): «Итак, благодаря цензуре мои записки принимают высокий эстетический характер. Они пишутся в истинно артистическом духе, то есть совершенно бескорыстно, без малейшей надежды на возмездие в здешней жизни. Никто их не прочтет, никто не похвалит и не осудит. (…) Я теперь адресую свои записки прямо на имя потомства; хотя, правду сказать, письма по этому адресу не всегда доходят, — вероятно, по небрежности почты, особенно в России» 3, — писал Печерин в начале фрагмента «Замогильные записки». Очевидно, что Печерину, к которому не раз применялась и современниками, и им самим метафора «заживо погребенного», эта вынужденная «замогильность» глубоко неприятна; его мечта — напечататься на родине при жизни, обратиться к современникам и объяснить им свои поступки, поэтому он иронизирует над «высоким эстетическим характером» посмертных мемуаров — то есть именно над той позицией, которую сознательно и добровольно избрал для себя на склоне лет Шатобриан.

Французский же писатель этой позицией так дорожил, что не только неустанно напоминал будущему читателю: «Я не слышу тебя, я сплю в той земле, которую ты попираешь ногами» (наст, изд., с. 362), но даже «реализовал» метафору: заблаговременно (в 1836 году) приобрел участок земли над морем, на скалистом островке близ родного города Сен-Мало, и завещал похоронить себя на этой скале. Таким образом, он обзавелся вдобавок к «замогильным» запискам и самой могилой, откуда они должны будут звучать (как язвительно заметил в своем сатирическом журнале «Осы» в январе 1841 года журналист А. Карр, «г‑н де Шатобриан, который с некоторых пор не может написать ни строчки, не упомянув о своей смерти и своей гробнице, сделался, кажется, плакучей ивой, клонящейся над собственной могилой»).

Однако, покупая могилу, Шатобриан не знал, что судьба уготовила его книге нелегкое испытание еще до публикации. В полном соответствии с эстетикой «Замогильных записок», где с величественными перифразами соседствуют иронические, почти бурлескные «снижающие» реплики (иногда эти столь разные интонации уживаются в пределах одной фразы), жизнь внесла свои снижающие коррективы и в историю возвышенной замогильной книги. Дело в том, что, порвав с правительством узурпатора Луи Филиппа и отказавшись в 1830 году от звания пэра, а значит, и от причитавшейся ему как пэру пенсии, Шатобриан, никогда не имевший состояния, принужден был до смерти зарабатывать на жизнь литературным трудом. «Тот, кто, поторговавшись с самим собою, мог спокойно пользоваться щедротами нового правительства, властию, почестями и богатством, предпочел им честную бедность. Уклонившись от палаты пэров, где долго раздавался красноречивый его голос, Шатобриан приходит в книжную лавку с продажной рукописью, но с неподкупной совестию». Эти слова Пушкина, сказанные в 1836 году в связи с публикацией шатобриановского «Опыта об английской литературе», вполне могут быть отнесены и к «Замогильным запискам». «Ради куска хлеба» Шатобриан вынужден был в марте 1836 года продать право на их издание (по-прежнему посмертное) издателю Деллуа и его компаньону А. Сала, а те в связи с этой сделкой основали целое акционерное общество, которое должно было в ожидании грядущей публикации (и предшествующего ей ухода Шатобриана из жизни) выплачивать писателю ренту, на которую они с женой могли бы существовать. Документы были подписаны весной 1836 года; Шатобриан должен был получать четыре года по 12 тысяч франков, а затем пожизненную ренту в 25 тысяч франков (в случае его смерти рента должна была перейти к его жене), а также единовременно 156 тысяч франков — сумма, которой едва могло хватить на уплату долгов. Ради денег Шатобриан отказался от своего первоначального намерения, согласно которому «Записки» должны были увидеть свет не сразу после смерти автора, а спустя еще пятьдесят лет.

Получать ежегодные дивиденды со своей «замогильной» исповеди — занятие уже достаточно трагикомическое («Положение мое хуже римского невольника, — говорил, по свидетельству А. И. Тургенева, Шатобриан, — только тело его принадлежало г‑ну; я поработил и ум свой»). Однако допечатные злоключения «Записок» на том не кончились: в 1844 году акционерное общество, нуждаясь в деньгах, продало право газетной публикации (которая могла бы состояться еще до выхода отдельного издания) Эмилю де Жирардену, редактору рассчитанной на вполне массовые вкусы и выходившей огромным тиражом газеты «Пресс». Шатобриану пришлось смириться с мыслью, что история его грез и разочарований, триумфов и поражений будет тиражирована в форме «фельетонов», то есть с продолжением, на страницах не слишком взыскательной газеты. Сначала оскорбленный писатель думал даже в пику газетчикам выпустить отдельное издание немедленно, но предпочел все-таки не изменять столь дорогому ему принципу «замогильности». Он ограничился тем, что составил завещание, согласно которому окончательным вариантом следовало считать рукопись, хранящуюся у его нотариуса, которую он просматривал и правил, имея в виду грозящую ей газетную публикацию в 1845—1847 годах (отсюда пометы, открывающие некоторые части книги: «Просмотрено 28 июля 1846 года», «Просмотрено в феврале 1845 года» и проч.). Воля его была соблюдена лишь весьма приблизительно: и в публикации на страницах «Пресс» (21 октября 1848 — 5 июля 1849 года) и в отдельном издании в 12 томах (январь 1849 — октябрь 1850 года) текст Шатобриана во многих случаях сглажен, лишен столь характерной для автора «Замогильных записок» стилистической экстравагантности; кроме того, в двух первых публикациях было ликвидировано деление на части и «книги», отчего произведение превратилось в бесформенную, бесконечную цепь ничем не организованных глав.

Это, безусловно, не способствовало успеху «Замогильных записок». Да и момент для публикации, как можно понять по названным датам, был не самый удачный. Случайность, но случайность знаменательная: Шатобриан, всегда настаивавший на созвучности событий его жизни событиям в жизни страны и мира, умер 4 июля 1848 года, вскоре после очередной французской революции, происшедшей 22—24 февраля 1848 года. Писателя, всегда относившегося к режиму Луи Филиппа более чем скептически, падение Июльской монархии порадовало (нарушив молчание, которое он в последние месяцы жизни хранил почти постоянно, умирающий произнес: «Прекрасно!»), однако на судьбу его последней книги революция повлияла не слишком благоприятно: если раньше ее выхода ожидала с нетерпением едва ли не вся читающая Франция, то теперь, когда французская жизнь «переворотилась», даже заинтересованным читателям мемуары Шатобриана показались старомодными, неуклюжими, а автор их — самовлюбленным эгоистом.

«Я читаю „Замогильные записки“ и раздражаюсь при виде этого великого позерства, — писала Жорж Санд, вообще-то вполне расположенная к Шатобриану.— (…) Когда он выказывает скромность, я угадываю за нею гордыню, и так во всем. Не знаю, любил ли он когда-либо что-либо или кого-либо — настолько пуста его манерная душа. Это вечное стремление показать контраст своей нищеты и своего богатства, своей безвестности и своей славы кажется мне ребяческим и, осмелюсь сказать, просто глупым». Сходное разочарование изъявлял младший друг Шатобриана, сын его возлюбленной Дельфины де Кюстин, писатель Астольф де Кюстин: «От скуки и чтобы его оставили в покое, он (Шатобриан) нарисовал себя таким, каким в самом деле был, если верить его знакомым, отчего стал выглядеть еще более бессердечным» (письмо к г‑же де Курбонн от 18 августа 1849 года).

Претензии Жорж Санд или Кюстина — претензии морального толка. (Жорж Санд прямо упрекает «Замогильные записки» в отсутствии «доброй старой морали, которая так хороша в конце басни или волшебной сказки»). Не менее распространены были и упреки иного рода, касавшиеся фактической недостоверности книги; первыми недовольство выказали сами «герои»: так, «Окситанка», девушка, которую Шатобриан повстречал в пиренейской деревушке и чьи любовные домогательства вынужден был, по его словам, благородно отвергнуть, стала ко времени публикации книги почтенной матерью семейства и, глубоко оскорбленная, не могла постигнуть, зачем великий писатель возвел на нее, бывшую просто-напросто восторженной поклонницей его таланта, такую напраслину. Наконец, имелись и претензии эстетического плана, которые, например, сформулировал Сент-Бёв, утверждавший, что из-за «постоянных перебивок и пестроты» мемуары Шатобриана делаются похожи на гофмановские «Записки кота Мурра».

Сколь ни разнородны эти упреки, причина их появления одна и та же — непонимание замысла, «плана» грандиозного здания «Замогильных записок» (архитектурная метафора здесь уместна, ибо к ней охотно прибегал, характеризуя свою книгу, сам Шатобриан; см., напр., наст, изд., с. 371).

Шатобриан говорит о себе много «нескромных» слов потому, что пишет не просто о жизни частного лица (своей собственной), но о месте человека в потоке времени; Шатобриан отступает от исторической достоверности некоторых деталей потому, что в предверии подступающей старости и смерти хочет пересоздать свою жизнь так, чтобы она стала произведением искусства — единственным, что, по его убеждению, имеет шанс уцелеть в борьбе с забвением; Шатобриан щедро пользуется временными и пространственными «перебивками», постоянно переносит читателя из одной эпохи в другую, переходит от одной интонации к другой потому, что он пишет не заурядную автобиографию, строящуюся на линейном изложении событий — от рождения героя-автора до его старости, но книгу о времени и истории.

О нарушении Шатобрианом временной последовательности следует поговорить подробнее.

Прежде всего, он постоянно странствует во времени; в рассказе присутствуют как минимум три временных пласта: момент, о котором он вспоминает и рассказывает; момент, когда он вспоминает и записывает то, что вспомнил; момент, когда он перечитывает уже написанное и вносит позднейшие коррективы; кроме того, не исключено и появление в тексте реминисценций из других периодов жизни автора, пришедших ему в голову по ассоциации с главной темой данного фрагмента. Столь же разнородны и пространственные пласты: едва ли не всякий пейзаж вызывает у Шатобриана — по ассоциации — воспоминания о других виденных им краях, едва ли не всякое географическое название влечет за собою вереницу других (переправляясь на другой берег Дуная, Шатобриан припоминает все реки, через которые ему доводилось переправляться).

Но собственная биография далеко не единственный источник, из которого черпает Шатобриан. К его услугам — культурно-историческая память всего человечества, и он щедро пользуется ею. Описывая свое вынужденное пребывание в доме парижского префекта, Шатобриан не преминет упомянуть о том, что происходило здесь три столетия назад и оттенить свое повествование старинной цитатой; изображая Рим в 1828 году, даст лаконичный, «быстрый», но чрезвычайно выразительный перечень всех французских и английских путевых заметок, посвященных Риму, начиная с XVI века и кончая первой четвертью века XIX; рассказывая о жизни французского короля Карла X в Праге, вспомнит датского астронома Тихо Браге — ибо тому также случалось жить в Праге. Так постоянно пульсирует шатобриановское повествование, то расширяясь до масштабов истории человечества, то сужаясь до пределов одной частной судьбы. Сам писатель сказал об этом так: «Память моя беспрестанно противопоставляет мои странствия моим странствиям, горы горам, реки рекам, леса лесам, и жизнь моя разрушает мою жизнь».

Но пестрота «Замогильных записок» не исчерпывается и всем многообразием временных и пространственных планов. Шатобриан сочетает в своей книге интимнейшие признания (к ним, например, относятся все эпизоды, связанные с созданной его воображением красавицей, которую он нарек Сильфидой) и поэтичнейшие картины (по словам Сент-Бёва, «Шатобриан осмеливался изобретать такие смелые метафоры, каких до сих пор не знал французский язык») с документальными вставками. Вместе с рассказом об играх своего детства и грезах своей юности он включает в книгу свои речи в Палате пэров, публицистические статьи, напечатанные когда-то на страницах «Журналь де Деба», деловую переписку, политические предсказания и диагнозы (некоторые из них, между прочим, оказались очень точны: например, Шатобриан не раз писал, что Орлеанская династия, глава которой захватил трон обманом, не удержится на престоле, — так в конечном счете и произошло) и даже двухсотстраничную биографию Наполеона (которая, к сожалению, из-за ограниченности объема не вошла в настоящее издание).

Интересно, что до 1830-х годов документальный материал почти вовсе не входил в записки Шатобриана; поначалу писатель рассказывал только историю своей души и своих мечтаний, и лишь затем с этой историей органично переплелась другая — история эпохи. По словам Жюля Жанена, Шатобриан, «намереваясь написать только мемуары, создал историю XIX века — не больше и не меньше», — создал, разумеется, не случайно, а совершенно сознательно. Тот же аспект «Записок» блестяще охарактеризовал друг Шатобриана философ Балланш, писавший в 1834 году: «Запискам г‑на де Шатобриана суждено стать великолепной эпопеей нашего времени. Как же могут записки быть эпопеей? Все дело в том, что это записки г‑на де

Шатобриана, в том, что переходные эпохи могут рождать индивидуальные эпопеи, при условии, что в индивидуальной жизни найдут свое высшее выражение люди, идеи и вещи». Жизнь Шатобриана была именно такова.

Важно и другое: как в развитии мира, так и в ходе собственной жизни Шатобриана прежде всего волнует одно — изменение, ветшание, движение к гибели (замечено, что в «Замогильных записках» чрезвычайно часты отрицательные конструкции: рассказывая о ком-то или о чем-то, существовавшем некогда, Шатобриан непременно отмечает, что сейчас эти люди или явления уже не существуют; отличает автора «Записок» и пристрастие к словам с неопределенным, отрицательным смыслом: пустота, одиночество, безмолвие и проч.). Многочисленные исторические реминисценции, переплетаясь с реминисценциями личными, биографическими, призваны показать, что стареет, меняется не только человек, — стареет и весь мир; очень многое в нем безвозвратно уходит в прошлое.

В этом, между прочим, еще одно из многочисленных проявлений «замогильности» шатобриановского текста: автор потому так много говорит о беге времени, что смотрит на мир глазами старика, стоящего одной ногой в могиле, и именно в этом тоне ведет рассказ. Особенно наглядно это видно при сравнении некоторых эпизодов «Записок» с более ранними книгами Шатобриана, где эти события его жизни уже нашли отражение; таково описание ночи в американском лесу, зрелище Ниагарского водопада и некоторые другие фрагменты. Датская исследовательница М. Гревлюнд провела детальное сравнение этих повторяющихся сцен и убедительно показала, что Шатобриан во всех случаях последовательно правит текст в одном и том же направлении: если в молодые годы его интересовала прежде всего экзотика описаний, яркость картин и необычность эпитетов (именно этим он пленил читателей и шокировал критиков в начале своей литературной карьеры), то теперь и на нерукотворную природу, и на рукотворные создания человека он глядит «из могилы» и потому приглушает оттенки, обращает внимание прежде всего на бренность, изменчивость всего сущего. Как ехидно заметил в 1842 году Кюстин, Шатобриан «в своем возвышенном эгоизме почитает старость несправедливостью; ему кажется, что Господь Бог должен был сделать для него исключение. (…) Силы, которые у него еще остались, он тратит на оплакивание тех, которых потерял».

«Замогильность» рождает новое видение природы. В повести «Атала» Шатобриан изображал природу ради достижения некоторых живописных эффектов, в трактате «Гений христианства» — ради утверждения могущества Господня; в «Замогильных записках» задача меняется; теперь для писателя главное — показать неразрывную связь природы с человеческой историей и культурой, с человеческой психикой и памятью. Если Шатобриан смотрит на Женевское озеро, то видит не просто небо и облака, но дом Байрона на другом берегу, а это упоминание влечет за собою имена Вольтера и Руссо. Если Шатобриан слышит, как стучит дождь по стеклу его дома з Риме, то переносится мыслями в Париж, в Аббеи-о-Буа, где живет г‑жа Рекамье, и римский дождь вызывает в его памяти эпизоды повседневной жизни его подруги.

Казалось бы, все эти воспоминания и напоминания призваны лишний раз убеждать автора и читателей в бренности всего земного. Однако французский исследователь Андре Вьялв не случайно назвал «Замогильные записки» эпопеей человеческого сознания, сражающегося со временем и со смертью. Сколько бы ни настаивал Шатобриан на конечности собственной жизни и на непостоянстве всего, что существует в мире, очевидно, что он убежден и в другом: мир этот, постоянно меняясь и обновляясь, будет существовать вечно (не случайно одна из самых знаменитых, пророческих глав «Замогильных записок» носит название «Будущее мира»). Надо заметить, между прочим, что благодаря этой убежденности политическое мышление Шатобриана отличалось завидной разумностью: он не был абсолютным сторонником той или иной формы государственного устройства, ибо полагал, что всякая из них может быть хороша и полезна, если сообразуется с потребностями общества и эпохи; поэтому, хотя защитники «старого порядка» могли видеть — и видели — в нем союзника, непредвзятые читатели не могли отрицать ни его демократических симпатий, ни его приверженности конституционному правлению и свободе печати (во всем этом он угадывал знамение времени).

Одним из способов уцелеть, не уйти бесследно представлялась Шатобриану причастность к сотворению истории. Не случайно он всегда напоминал, как много он совершил на политическом поприще; граф де Марселлюс, служивший под началом Шатобриана в бытность того послом в Лондоне, вспоминает, как разгневался однажды писатель на непрошенного поклонника, утверждавшего, что литературные достижения г‑на посла куда выше политических. Именно страстным нежеланием исчезнуть окончательно, надеждой остаться в истории благодаря деятельному участию в ней, а вовсе не вульгарным тщеславием объясняются все те на первый взгляд весьма нескромные фразы (выразительно название одной из глав, где Шатобриан рассказывает о себе как дипломате и политике, — «Похвальба»), которые так раздражали некоторых читателей «Замогильных записок» и некоторых их исследователей.

В борьбе со временем Шатобриан делает ставку на две силы: первая — уже упомянутая причастность к историческим деяниям, вторая — творческая мощь воображения. Не менее настойчиво, чем о своих политических и государственных свершениях, Шатобриан твердит о своей приверженности грезам, мечтаниям. И это тоже понятно: воображение помогает ему создавать ту атмосферу, где он вечно молод и где старость отступает, забывается: когда шестидесятилетний Шатобриан в альпийском трактире призывает Сильфиду, к нему, несмотря на седины, возвращаются юные годы. Конечно, рано или поздно Шатобриан всегда вспоминает, что воображение способно побороть старость лишь в книге, на бумаге: всякое возвышенное мечтание непременно оканчивается в «Замогильных записках» «снижающей» бытовой деталью, возвращающей и автора, и читателя на землю: «В дверь стучат. Это не ты (Сильфида). Это проводник. Лошади поданы, надо ехать» (наст, изд., с. 481). Однако трагизм и величие шатобриановских мемуаров именно в этом вечном противостоянии всесильного, но одновременно и иллюзорного бессмертия, достигаемого с помощью фантазии и искусства, и конечности человеческой жизни, непреложной, но как бы и ничтожной на фоне бесконечной истории человеческой культуры.

Шатобриан вошел в литературу, произведя в ней стилистическую революцию; ощущения его первых читателей хорошо передает позднейший отзыв Эдгара Кине: «В первый раз читал я Шатобриана на каменной скамейке, на одном из дворов Лионской коллегии. (…) Страницы, читанные мною тогда, были „Атала“ и „Рене“: они произвели на меня действие сверхъестественного видения. Я почувствовал некоторый род ужаса перед сим идеальным миром, в первый раз для меня вскрывшимся. Довольно читывал я книг, трогательных до слез; но то особенное впечатление, которое называется поэзиею, предощущал только в мечтаниях. (…) Франция, на каменной скамейке своей классической литературы, должна была испытать что-нибудь подобное, при первом появлении творений Шатобриана».

Точно так же, как отличались повести «Атала» и «Рене» от привычной литературной продукции своего времени, отличаются записки Шатобриана от многочисленных мемуаров, писавшихся во Франции и в XVIII, и в XIX веках. Отличаются не только образным строем и «планом», но и самим языком. Они написаны отнюдь не тем нейтральным стилем, каким обычно писали свои воспоминания удалившиеся от дел государственные мужи и бывшие светские львицы. Один из биографов позднего Шатобриана сопоставляет два фрагмента: портреты испанского короля Фердинанда VII, нарисованные либеральным министром Мартиньяком и Шатобрианом. Первый говорит, что Фердинанд «принимал малое участие в делах общественных и не скрывал равнодушного бездействия своего», второй восклицает: «Он (Фердинанд), воскресший мертвец, был не в силах, восседая в собственном гробе, протянуть иссохшие руки навстречу будущему».

Дело, впрочем, не только и не столько в красоте или грандиозности шатобриановских образов и стилистических оборотов. Дело в том, что в «Замогильных записках» всё — от общей конструкции до мельчайших элементов, таких, как звучные иностранные имена собственные или повторяющиеся «ключевые» слова со значением неопределенности (желания, химеры, грезы, призраки, воспоминания и проч.), — тщательно продумано и пущено в ход, чтобы как можно более полно воплотить один сюжет — сюжет о человеке, претерпевающем бег физического и исторического времени и преодолевающем его с помощью творческого воображения, человеке, потрясенном и завороженном историей. Именно под пером такого человека могла, например, родиться фраза: «Мы засыпаем под грохот рушащихся монархий и просыпаемся, когда остатки их выметают из-под нашей двери» (наст, изд., с. 353) — образец шатобриановской «исторической метафоры».

Отношение Шатобриана к времени и истории проявляется и в неоднородности языковой ткани его записок, где со словами нейтральными соседствуют архаизмы и неологизмы, «технические» термины и слова, изобретенные самим писателем (по мере возможности переводчики старались дать представление об этой неоднородности). Пестрота шатобриановского языка (подчас довольно неожиданная) — аналог пестроты и изменчивости истории.

Книгу Шатобриана можно читать как грандиозную историческую хронику, описывающую один из самых бурных периодов в истории Франции (РевоХюция, Империя, Реставрация, Сто дней, вторая Реставрация, Июльская монархия); в умении передать сущность явления или человека с помощью одной крохотной детали или навсегда впечатывающегося в память определения с Шатобрианом мало кто способен тягаться. Чего стоит, например, рассказ о том, как при вступлении во французскую столицу русской армии 31 марта 1814 года вчерашние рьяные бонапартисты вывешивали белые флаги во славу Бурбонов и явились в дом Шатобриана, «дабы разжиться в кашей бельевой незапятнанным белым знаменем» (наст, изд., с. 271). Впрочем, добавляет Шатобриан, его супруга «держалась твердо и отстояла свои запасы» (запасы простынь). Или знаменитое определение двух величайших предателей: «Внезапно дверь отворилась и в комнату безмолвно вошли порок об руку со злодеянием — г‑н де Талейран об руку с г‑ном Фуше; адское видение медленно проплыло мимо меня и скрылось в кабинете короля» (наст, изд., с. 312). Или описание Венского конгресса, где европейские монархи решали судьбу французской монархии: «Члены конгресса отправились обедать, заложив скипетром Святого Людовика страницу своих протоколов» (наст, изд., с. 294). Или эпизод из жизни маршала Сульта, который, слушая пустяковые подробности о быте короля Людовика XVIII, приговаривает: «Это войдет в историю!» («Его Величеству приносили домашние туфли».— «Это войдет в историю!» — «В постные дни король выпивал перед завтраком три сырых яйца».— «Это войдет в историю!»), а назавтра изменяет этому самому королю и принимает сторону бежавшего с Эльбы Наполеона (наст, изд., с. 275). Или реплики «осколка» XVIII века, старой аристократки г‑жи де Куален; в ответ на известие о смерти нескольких королей она замечает: «Начался падеж венценосного скота» (наст, изд., с. 225), а на фразу о том, «что люди умирают, только если опускают руки, а если быть начеку и ни на секунду не упускать противника из виду, то не умрешь», отвечает: «Я верю, но боюсь зазеваться» — и испускает дух (наст, изд., с. 226).

Как историк своего времени Шатобриан незаменим, потому что своеобразен. Но все-таки главная заслуга автора «Замогильных записок» не просто в ценности его исторических свидетельств. Главное — в том, что автобиографическая книга Шатобриана показывает, как работает индивидуальная человеческая память, находящаяся в постоянном взаимодействии с памятью всей человеческой культуры, как индивидуальное создание осваивает и творчески преобразует не только впечатления сиюминутного бытия, но и. все прошлое мировой истории.

Новейший исследователь подчеркивает, что в своем «замогильном» рассказе Шатобриан как бы путешествует по царству мертвых (наподобие Одиссея или Энея); недаром в главах о революционном Париже деятели Революции сравниваются с душами на берегу Леты. Шатобриан «умерщвляет» себя, чтобы оживить прошлое. Это сознательное воскрешение того, что писатель XX века Марсель Пруст назвал «утраченным временем», — главный вклад Шатобриана в мировую словесность.