Замогильные записки

Шатобриан Франсуа Рене де

Книга десятая

 

 

{Вместе с армией Шатобриан добирается до Намюра, а затем до Брюсселя, где видится с братом, который по совету Мальзерба собирается вернуться во Францию}

 

3.

(…) Исчезновение родных и друзей. — Горечь старения. — Я отправляюсь в Англию. (…)

{Шатобриан добирается до принадлежащего Англии острова Джерси и проводит несколько месяцев в доме дяди с материнской стороны «между жизнью и смертью» — в горячке}

Покровителем французских беженцев на Джерси был г‑н де Буйон: он отговорил меня от намерения ехать в Бретань, ибо я был слишком слаб, чтобы жить в пещерах и лесах *; он посоветовал мне перебраться в Англию и там попытаться найти постоянную службу. Дяде моему, весьма стесненному в средствах, становилось все труднее прокормить свое большое семейство; ему пришлось послать сына в Лондон искать счастья. Чтобы не быть обузой г‑ну де Беде, я решил освободить его от своего присутствия.

Тридцать луидоров, посланных мне матушкой из Сен-Мало с контрабандистами, позволили мне привести свой план в исполнение, и я заказал себе место на пакетботе до Саутгемптона. Прощание с дядей глубоко растрогало меня; он ходил за мной с отеческой любовью; с ним были связаны немногие счастливые мгновения моего детства; он помнил все, что я любил; лицом он отчасти походил на мою матушку. Я покинул эту превосходную женщину, которую мне не суждено было увидеть вновь, я покинул сестру Жюли и брата, покинул, как потом выяснилось, навсегда; теперь мне предстояло покинуть дядю: никогда более не пришлось мне любоваться его сияющим лицом. Все эти утраты постигли меня в несколько месяцев, ибо смерть близких наступает для нас не тогда, когда они умирают, а тогда, когда мы навсегда расстаемся с ними.

Если бы мы могли сказать времени: «Погоди!» — мы остановили бы его в час услад; но коль скоро это невозможно, не будем мешкать, поспешим покинуть эту землю, прежде чем уйдут от нас друзья, прежде чем уйдут годы, по слову поэта, единственно достойные жизни: vita dignior aetas. То, что чарует в пору любви, то в пору сиротства вызывает боль и сожаления. Вы уже не ждете наступления радостных весенних месяцев; пожалуй, вы их даже побаиваетесь: птицы, цветы, погожий апрельский вечер, дивная ночь, начавшаяся с первым соловьем, кончившаяся с первой ласточкой, — все, что пробуждает жажду счастья, потребность в нем, несет вам смерть. Вы еще чувствуете чары, но они уже не про вас: молодежь, которая вкушает наслаждения рядом с вами, пренебрежительно глядя на вас, вызывает в вас зависть и заставляет еще глубже ощутить ваше одиночество. Чистота и прелесть природы, напоминая вам о былых негах, усугубляют мерзость ваших невзгод. Отныне вы — не более чем изъян, разрушающий гармонию этой пленительной природы своим присутствием, своими речами и даже чувствами, которые вы осмеливаетесь выразить. Вы можете любить, но любить вас уже невозможно. Вешние воды всегда молоды, но вам они молодости не вернут, и зрелище всего, что возрождается, всего, что обрело счастье, пробуждает в вас не что иное, как мучительное воспоминание о прежних усладах.

{Шатобриан отплывает в Саутгемптон и добирается до Лондона}

 

5.

Пельтье. — Литературные труды. — Дружба с Энганом. — Наши прогулки. — Ночь в Вестминстерском соборе

Пельтье, сочинитель Domine salvum fac Regem и главный редактор «Деяний апостолов» *, продолжал в Лондоне свое парижское предприятие. Нельзя сказать, чтобы он был отягощен пороками, однако его точил червь мелких, но неисправимых недостатков: безбожник, повеса, зарабатывающий кучу денег и тут же их проматывающий, одновременно слуга законной монархии и посол негритянского короля Кристофа * при дворе Георга III, он отписывал дипломатические депеши г‑ну графу де Лимонаду *, получал жалованье сахаром и тратил его на шампанское. Этот духовный брат г‑на Виоле, игравшего революционные песни на крошечной скрипочке, явился ко мне и как бретонец бретонцу предложил свои услуги. Я рассказал ему о замысле своего «Опыта» *; он весьма одобрил меня. «Это будет превосходно!» — воскликнул он и сосватал мне комнату у своего типографа Бейли, который станет печатать книгу по мере ее написания. Книготорговец Дебофф займется ее продажей; сам Пельтье громогласно возвестит о новинке в своей газете «Амбигю» *, а там можно будет проникнуть в лондонский «Французский курьер», редактором которого вскоре станет г‑н Монлозье. Пельтье не знал сомнений: он уверял, что выхлопочет мне крест Святого Людовика за осаду Тионвиля. Мой Жиль Блас *, высокий, худой, блажной, с напудренными волосами и большой залысиной, вечно орущий и гогочущий, заламывает свою круглую шляпу, берет меня под руку и ведет к печатнику Бейли, где за гинею в месяц запросто снимает мне комнату.

Будущее передо мной открывалось блестящее, но как до него дожить? Пельтье раздобыл мне переводы с латыни и с английского; днем я корпел над этими переводами, ночью — над «Историческим опытом», в который включил часть моих путешествий и моих мечтаний. Бейли снабжал меня книгами, но я не мог пройти мимо старых томиков, разложенных на лотках, и безрассудно тратил на них свои шиллинги.

Я сдружился с Энганом, которого впервые увидел на пакетботе, везшем меня на Джерси. Ученый и литератор, он втайне сочинял романы, отрывки из которых мне читал. Он поселился поблизости от Бейли, в конце улицы, ведшей к Холборну *. Каждое утро в десять мы вместе завтракали, беседуя о политике, а чаще всего — о моих трудах. Я рассказывал ему, насколько выросло за ночь возводимое мною здание «Опыта»; затем я возвращался к своей дневной работе — переводам. Мы вновь встречались в маленьком кабачке за обедом, стоившим нам по шиллингу с каждого; оттуда мы шли в поля. Нередко нам случалось гулять и поодиночке, ибо оба мы любили предаваться грезам.

В этом случае я направлял стопы в Кенсингтон или в Вестминстер. Кенсингтонский парк нравился мне; я бродил по его пустынной части, меж тем как часть, прилегающая к Гайд-Парку, наполнялась множеством нарядных людей. Несходство моей бедности с чужим богатством, моего одиночества с многолюдством толпы радовало меня. Я издали провожал молодых англичанок взглядом, пребывая во власти того смутного влечения, какое испытывал к моей сильфиде в ту пору, когда, наделив ее всеми прелестями, рожденными моей безумной фантазией, едва решался поднять глаза на свое творение. Я полагал себя на пороге смерти, и это добавляло таинственности миру, который я готовился покинуть. Остановился ли хоть раз чей-либо взгляд на чужестранце, сидящем у подножия сосны? Почувствовала ли какая-нибудь красавица незримое присутствие Рене?

В Вестминстерском аббатстве я проводил время иначе: в этом лабиринте могил я размышлял о той могиле, что вот-вот разверзнется у меня под ногами. Памятнику такого безвестного человека, как я, не суждено было встать в ряд этих прославленных надгробий! Затем я подходил к гробницам монархов: Кромвеля здесь уже не было*, не было и Карла I. Прах предателя, Робера д’Артуа *, покоился под плитами, которые я попирал своей верноподданнической стопой. Людовика XVI постигла участь Карла I: во Франции топор всякий день рубил головы, и моих родных уже подстерегала могильная тьма.

Пение церковного хора и болтовня чужеземцев прерывали мои размышления. Я не мог бывать здесь слишком часто, ибо мне приходилось подавать сторожам тех, кого уже не было в живых, шиллинг, на который я жил сам. Но если я не заходил в аббатство, то кружил подле него вместе с воронами или, замерев, любовался колокольнями — разновеликими близнецами, которые заходящее солнце обагряло своими кровавыми лучами на фоне небосвода, обитого черным дымом, поднимавшимся над Сити.

Но однажды случилось так, что, желая рассмотреть на закате солнца внутреннее убранство собора, я забылся, преисполненный восторга, который вселила в душу эта вдохновенная и причудливая архитектура. Подавленный «мрачной огромностью христианских церквей» (Монтень) *, я медленно бродил по собору и не заметил, как смеркся день: двери заперли. Я пытался найти выход; я звал usher, колотил по gates, но никто не услышал этого шума, растекшегося и растаявшего в тишине; пришлось смириться с мыслью ночлежничать в обществе покойников.

Поколебавшись в выборе места, я остановился подле мавзолея лорда Чатема, под амвоном двухэтажной часовни Рыцарей и Генриха VII. Близ этой лестницы и зарешеченных приделов, напротив мраморной смерти с косой, в стенной нише стоял саркофаг; его-то я и избрал своим обиталищем. Складки савана, тоже мраморного, укрыли меня: по примеру Карла V я загодя готовился к собственному погребению *.

Ложе мое было как нельзя лучше приспособлено для того, чтобы увидеть мир в истинном свете. Какое скопище великих людей томится под этими сводами! Что от них осталось? Горести так же суетны, как и радости; несчастная Джейн Грей ничем не отличается от счастливой Элике Солсбери *; только скелет ее не столь ужасен, ибо лишен головы; остов ее похорошел благодаря казни, отнявшей то, что составляло прежде ее красоту. Король, выигравший сражение при Креси *, уже не устроит в этой траурной зале рыцарских турниров, а Генрих VIII не возобновит игр, затевавшихся в лагере при Дра д’Ор *. Бэкон, Ньютон, Мильтон зарыты так же глубоко, ушли так же безвозвратно, как и их менее знаменитые современники. Я, изгнанник, скиталец, бедняк, согласился бы я не быть мелкой сошкой, заброшенной и несчастной, ради того, чтобы сделаться одним из этих прославленных, могущественных, пресыщенных удовольствиями покойников? О! разве в этом дело! Если с нашего берега мы плохо различаем вещи божественные, не будем удивляться: время — завеса, скрывающая от нас Господа, как веко скрывает наш зрачок от света.

Съежившись под своим мраморным покрывалом, я постепенно перешел от общих соображений к впечатлениям более свежим. Тревога моя была не лишена приятности и напоминала то чувство, какое я испытывал зимой в Комбурге, когда слушал в своей башне вой ветра: дуновение и тьма сродни друг другу.

Мало-помалу привыкнув к темноте, я смог разглядеть надгробия. Я смотрел на выступы гробницы Святого Дионисия Английского, откуда в виде готических консолей спускались, казалось, прошедшие события и минувшие годы: сооружение в целом напоминало высеченный из единой глыбы памятник окаменевшим столетиям, который поднимался и вновь ударял по колоколу, был единственным, кроме меня, живым существом в этих пределах. С улицы доносился порой шум проезжающей кареты, крик watchman и ничего более; эти далекие голоса земли мнились мне прилетевшими из иного мира. Туман с Темзы и угольная пыль просочились в собор и сгустили сумрак.

Наконец в том углу, где тьма была наименее густой, она начала редеть; я пристально смотрел, как свет становится все ярче; откуда он шел: не от сыновей ли Эдуарда IV, убитых их дядей?

«Дети спали, — говорит великий английский трагик, — обняв друг друга Невинными и белыми руками. Их губы, как четыре красных розы На летней ветке, целовались нежно» [71]

Господь не дозволил этим печальным и пленительным душам явиться мне; вместо них показался легкий призрак девы, едва достигшей отроческого возраста; она несла свечу, укрывая ее свернутым в трубочку листом бумаги: то была маленькая звонарка. Я услышал звук поцелуя, и колокол прозвонил рассвет. Звонарка страшно испугалась, когда я вышел в дверь вслед за нею. Я поведал ей свое приключение; она сказала, что приходила заменить захворавшего отца; о поцелуе мы не говорили.

 

6.

Нужда. — Нежданная помощь. — Каморка с видом на кладбище. (…)

Я позабавил Энгана рассказом о моем приключении, и мы порешили затвориться в Вестминстерском аббатстве вдвоем, однако невзгоды наши призывали нас в царство мертвых менее поэтическим образом.

Средства мои таяли: Бейли и Дебофф, заручившись векселем, подлежащим оплате в том случае, если книга не будет продана, отважились начать печатать «Опыт»; этим их великодушие исчерпывалось, что вполне естественно; их отвага и без того удивительна. Переводы кончились; Пельтье, прожигателю жизни, долгие заботы были в тягость. Он с радостью отдал бы мне то, что имел, если бы с еще большей радостью не прокутил эти деньги сам; но бегать в поисках работы для ближнего, творить доброе дело, требующее терпения, было выше его сил. Казна Энгана также истощилась; у нас оставалось всего шестьдесят франков на двоих. Мы стали меньше есть, как на корабле, когда плавание затягивается. Вместо шиллинга мы тратили теперь на обед вполовину меньше. Утром за чаем мы стали есть в два раза меньше хлеба и обходились без масла. Это воздержание изнуряло моего друга. Ум его затуманился; казалось, он внимательно к чему-то прислушивается; когда к нему обращались, он вместо ответа разражался смехом или слезами. Энган верил в магнетизм и помешался на Сведенборговой галиматье *. Утром он говорил мне, что ночью слышал шум; он сердился, если я не верил его фантазиям. Я тревожился за него, и это заглушало мои собственные страдания.

Между тем страдал я сильно: скудная пища вкупе с работой повредила моим слабым легким; мне стало трудно ходить, и все же я проводил дни и часть вечера вне дома, чтобы никто не заметил моих горестей. Когда у нас остался последний шиллинг, мы с другом решились поберечь его, а завтракать только для виду. Мы договорились, что купим хлебец за два су; утром нам, как обычно, подадут горячую воду и чайник, но чай мы туда сыпать не станем, хлеб есть не будем, а выпьем горячей воды с несколькими крупицами сахара, уцелевшими на дне сахарницы.

Так прошло четыре дня. Голод снедал меня; я горел; сон бежал меня; я сосал мокрые тряпки, жевал траву и бумагу. Когда я проходил мимо булочных, мучения мои делались нестерпимы. Однажды суровым зимним вечером я два часа простоял столбом перед лавкой, где продавались сушеные фрукты и копченое мясо, пожирая глазами витрину; я готов был проглотить не только съестное, но и коробки, корзины, пакеты.

На пятый день утром, падая с ног от истощения, я плетусь к Энгану; я стучу, дверь заперта; я зову, Энган отвечает не сразу; наконец он поднимается и отворяет мне. Хохоча с безумным видом, в рединготе, застегнутом на все пуговицы, он сел за стол. «Завтрак сейчас подадут», — сказал он странным голосом. Мне показалось, что на рубашке его выступили пятна крови; я торопливо расстегиваю его редингот: он нанес себе перочинным ножом удар в левую часть груди; нож вошел в тело на два дюйма. Я позвал на помощь. Служанка кинулась за хирургом. Рана была опасная.

Это новое несчастье заставило меня решиться. Энган, советник бретонского парламента, отказался получать содержание, которое английское правительство назначило крупным французским чиновникам, так же, как я отказывался получать шиллинг в день — вспомоществование для эмигрантов*: я написал г‑ну де Барантену и описал ему состояние моего друга. Примчались родные Энгана и увезли его в деревню. В это же время мой дядя де Беде переправил мне сорок экю — трогательное пожертвование моей многострадальной семьи; мне показалось, будто я получил все золото Перу: лепта французских пленников насытила француза-изгнанника.

Нужда мешала мне писать. Поскольку я перестал поставлять рукопись, печатание было приостановлено. Когда я простился с Энганом, мне сделалось не по средствам отдавать за квартиру гинею в месяц; я заплатил за прожитое и съехал. Помимо неимущих эмигрантов, которые поначалу покровительствовали мне, в Лондоне были и другие эмигранты, нуждающиеся гораздо сильнее. Есть разные степени не только у богатства, но и у бедности: немалое расстояние отделяет человека, которого зимой греет собачья шкура, от человека, который дрожит от холода в рваных обносках. Друзья приискали мне комнату, более подходящую моему тающему состоянию (благоденствие мимолетно); они поселили меня в окрестностях Мэри-Ле-Бон-Стрит, в garret, слуховое окно которого выходило на кладбище: всякую ночь трещотка watchman возвещала мне, что похищен очередной труп. Утешением мне была весть, что Энган вне опасности.

{Общение Шатобриана с его кузеном де Ла Буэтарде и другими бедными эмигрантами}

 

7.

Пышное празднество. — Моим сорока экю приходит конец. — Снова нужда. — Табльдот. — Епископы. — Обед в «Лондон-Таверн».— Рукопись Кэмдена
Лондон, апрель — сентябрь 1822 года

Тем, кто читает эту часть моих «Записок», неведомо, что я дважды прерывал их: один раз, чтобы дать парадный обед герцогу Йоркскому, брату английского короля; другой раз, 8 июля, чтобы отпраздновать годовщину возвращения короля Франции в Париж. Торжество это обошлось мне в сорок тысяч франков*. Пэры Британской империи и их супруги, послы, знатные чужестранцы заполнили мои великолепно убранные покои. Столы украшал сверкающий лондонский хрусталь и золоченый севрский фарфор. Они ломились от самых изысканных яств, вина и цветов. Портленд-Плейс была запружена роскошными каретами. Коллине и музыканты из Элмекской залы пленяли щеголеватых меланхолических денди и мечтательных грациозных леди, танцующих в глубокой задумчивости. Оппозиция и министерское большинство заключили перемирие: леди Каннинг беседовала с лордом Лондондерри, леди Джерси — с герцогом Веллингтоном. Monsieur, который поздравил меня в 1822 году с моими торжествами, не знал в 1793 году, что будущий министр живет неподалеку от него и в ожидании высокого поста голодает близ кладбища, расплачиваясь за свою верность. Сегодня я радуюсь, что пережил кораблекрушение, что повидал войну, что разделял страдания низших сословий общества, равно как и тому, что в пору благоденствия стал жертвой несправедливости и клеветы. Уроки эти пошли мне на пользу: без несчастий, придающих ей серьезность, жизнь — детская забава.

Я был человеком с сорока экю *; однако поскольку уровень жизни еще не установился и продовольствие не упало в цене, кошелек мой неотвратимо пустел. Я не мог рассчитывать на новую помощь родных, страдавших в Бретани от двойного зла — шуанства и Террора. Мне оставались лишь два исхода: богадельня или Темза.

Слуги эмигрантов, которых хозяева не могли больше кормить, стали рестораторами, чтобы кормить своих хозяев. Одному Богу ведомо, как сытно кормили за этими столами! Одному Богу ведомо, какие там велись политические дебаты! Все победы республики представлялись поражениями, и стоило кому-либо усомниться в незамедлительной реставрации, его тут же объявляли якобинцем. Два ветхих епископа, стоящих одной ногой в могиле, гуляли весной в Сент-Джеймском парке: «Как вы полагаете, Ваше преосвященство, — спрашивал один, — будем мы во Франции к июню?» — «Что ж, Ваше преосвященство, — отвечал по зрелом размышлении второй, — не вижу в этом ничего невозможного».

Богач Пельтье выкопал, вернее, выудил меня из моей норы. Он прочитал в одной ярмутской газете, что некое общество антикваров собирается заняться историей графства Суффолк и ему требуется француз, способный разобрать французские рукописи двенадцатого века * из собрания Кэмдена. Возглавлял все это предприятие parson, или пастор, городка Бекклз; к нему и следовало обратиться. «Вот вам занятие, — сказал мне Пельтье, — поезжайте, будете разбирать эти старые бумажки и продолжать посылать к Бейли рукопись „Опыта“; я заставлю этого презренного труса возобновить печатание; когда закончите работу, вы вернетесь в Лондон с двумястами гинеями, а там — будь что будет!»

Я пытался было пробормотать какие-то возражения. «Кой черт! — воскликнул мой благодетель, — вы собираетесь сидеть в этом дворце, где я уже дрожу от холода? Если бы Ривароль, Шансенец, Мирабо-бочка и я должны были бы дуть на пальцы, чтобы согреть их, далеко бы мы ушли с «Деяниями апостолов»! Вы знаете, что эта история с Энганом наделала страшно много шума? Вы что же, решили оба умереть с голоду? Ах! ах! уф! ах! ах!..» Пельтье корчился от смеха. Ему только что удалось продать сто экземпляров своей газеты представителям колоний; он получил за это деньги, и в кармане у него позвякивали гинеи. Он силой потащил меня вместе с апоплектиком Ла Буэтарде и еще двумя эмигрантами в рубище, попавшимися ему под руку, обедать в «Лондон-Таверн». Он заказал портвейн, ростбиф и плумпудинг и накормил нас до отвала. «Что это, г‑н граф, — спрашивал он моего кузена, — вас так перекосило?» Ла Буэтарде, полуоскорбленный, полупольщенный, как мог, объяснил, в чем дело: когда он пел: «О Bella Venere!» — его вдруг скрутило. Бедный паралитик с таким дохлым, таким оцепеневшим, таким забитым видом мямлил насчет Bella Venere, что Пельтье откинулся назад в припадке безумного хохота и едва не опрокинул стол, лягнув его обеими ногами сразу.

По размышлении совет, который дал мне мой соотечественник, истинный герой другого моего соотечественника, Лесажа, показался мне не столь уж дурным. Три дня я наводил справки, а затем, обрядившись в платье, которое сшил мне портной, приисканный Пельтье, отправился в Бекклз, имея при себе небольшую сумму денег, данную взаймы Дебоффом в обмен на обещание снова взяться за «Опыт». Я изменил свое имя, которое не мог выговорить ни один англичанин, на имя Комбург, которое носил мой брат и которое напоминало мне о горестях и радостях ранней юности. Остановившись в гостинице, я вручил местному пастору письмо Дебоффа, пользовавшегося среди английских книгопродавцев большим уважением, каковое письмо рекомендовало меня как первоклассного ученого. Приняли меня прекрасно, я познакомился со всеми джентльменами, проживавшими в округе, и встретил двух соотечественников — офицеров королевского флота, дававших по соседству уроки французского языка.

 

8.

Мои занятия в провинции. — Смерть брата. — Несчастья моих родных. — Две Франции (…)

Я вновь окреп; верховые прогулки, которые я теперь совершал, возвратили мне здоровье. Ближе узнав Англию, я убедился, что она уныла, но прелестна: повсюду одни и те же нравы, одни и те же виды. Г‑на де Комбурга приглашали на все праздники, на все увеселительные прогулки. Первой благой переменой в своей судьбе я обязан образованию. Прав был Цицерон, рекомендуя в пору жизненных невзгод литературные штудии. Дамы с восторгом принимали француза, с которым можно поговорить по-французски.

Несчастья моих родных, о которых я узнал из газет и которые открыли мое настоящее имя (ибо я не мог утаить своей скорби), усугубили участие во мне общества. Газетные листки возвестили о смерти г‑на де Мальзерба, его дочери, супруги г‑на президента де Розамбо, его внучки, г‑жи графини де Шатобриан, и мужа его внучки, г‑на графа де Шатобриана, моего брата, — их казнили вместе, в один день и час, на одном эшафоте. Г‑н де Мальзерб был предметом восхищения и почтения англичан; мое родство с защитником Людовика XVI сделало моих хозяев еще доброхотнее.

Мой дядя де Беде сообщил мне о преследованиях, которым подверглись остальные мои родственники. Мою несравненную матушку вместе с другими жертвами бросили в повозку и привезли из Бретани в парижскую тюрьму, где ей предстояло разделить судьбу сына, которого она так любила. Моя жена и моя сестра Люсиль ждали приговора в реннской тюрьме; их хотели заточить в замок Комбург, ставший казенной крепостью; преступление этих двух невинных молодых женщин заключалось в том, что я отправился в эмиграцию. Что были наши печали на чужбине сравнительно с горем французов, оставшихся на родине? Как же горько было, однако, узнать, томясь в изгнании, что само это изгнание послужило поводом для преследования твоих близких!

Два года тому обручальное кольцо моей невестки было подобрано в сточной канаве на улице Кассетт; мне принесли его; оно треснуло: два ободка были разомкнуты и висели, зацепившись друг за друга; имена можно было прочесть совершенно отчетливо. Как нашлось это кольцо? Где и когда оно потерялось? Быть может, жертву, томившуюся в тюрьме Люксембургского дворца, везли на казнь по улице Кассетт? Быть может, она уронила кольцо по пути на эшафот? А может, его сорвали с ее пальца после казни? Я пришел в сильное волнение при виде этого символа, трещиной и надписью напоминавшего о страшной участи, постигшей бедных супругов. Нечто таинственное и роковое угадывалось в этом кольце, которое невестка моя, казалось, послала мне с того света в память о ней и о моем брате. Я отдал кольцо их сыну: только бы оно не принесло ему несчастья!

{Переписка Шатобриана с г‑ном де Контансеном, обнаружившим в 1835 году текст приговора, вынесенного брату Шатобриана}

Этот смертный приговор замечательно доказывает, с какой легкостью творились убийства: одни имена написаны с ошибками, другие вымараны. Эти внешние изъяны, которых достало бы, чтобы лишить силы самое пустяковое постановление, не останавливали палачей; для них важен был только час казни: в пять часов ровно. Вот подлинный документ, я переписываю его слово в слово:

«Исполнителю судебных приговоров

РЕВОЛЮЦИОННЫЙ ТРИБУНАЛ

Надлежит исполнителю судебных приговоров отправиться в дом правосудия в Консьержери, дабы привести в исполнение приговор, осуждающий Муссе, д’Эспремениля, Шапелье, Туре, Элля, Ламуаньона Мальзерба, жену Лепеллетье Розамбо, Шато Бриана и его жену (имя вымарано, прочесть невозможно), вдову Дюшатле, жену Граммона, бывшего герцога, жену Роше-шюара (Рошешуара) и Пармантье, — итого 14 — на смертную казнь. Казнь состоится сегодня, в пять часов ровно, на площади Революции сего города.

Общественный обвинитель А. К. Фукье.

Принято трибуналом 3 флореаля II года Французской республики. Две повозки».

9 термидора спасло жизнь моей матери; но о ней забыли, и она оставалась в Консьержери *. Комиссар Конвента обнаружил ее: «Что ты тут делаешь, гражданка? — спросил он.— Кто ты? Почему ты до сих пор здесь?» Матушка отвечала, что, потеряв сына, не заботится о том, что происходит, и что ей безразлично, где умереть: в тюрьме или на воле. «Но, может быть, у тебя есть другие дети?» — возразил комиссар. Мать назвала мою жену и сестер, томящихся в реннской тюрьме. Последовал приказ выпустить их; заставили выйти на свободу и матушку.

Историки Революции забыли рядом с изображением того, что творилось внутри Франции, поместить изображение того, что творилось за ее пределами, показать сонм изгнанников, берущихся за разные ремесла и претерпевающих разные муки в зависимости от климата и нравов приютивших их народов.

За пределами Франции все происходило с отдельными личностями: взлеты и падения, скрытые от мира печали, безмолвные и бескорыстные жертвы, и, однако, при всей разноликости эмигрантов, среди которых были люди всех сословий, всех возрастов, обоих полов, они сохраняли одну незыблемую идею; старая Франция скиталась по свету со своими предрассудками и своими слугами, как некогда Божья церковь бродила по земле со своими добродетелями и своими мучениками.

Внутри Франции все происходило с обществом в целом: Барер призывал к убийствам и завоеваниям, гражданским войнам и войнам с другими странами, происходили грандиозные сражения в Вандее и на берегах Рейна, троны рушились при приближении нашей армии, наш флот тонул в волнах, народ вышвыривал монархов из их гробниц в Сен-Дени и бросал прах мертвых королей в лицо королям живым, дабы ослепить их; новая Франция, славная своими новыми свободами, гордая даже своими преступлениями, прочно стояла на своей земле, продолжая при этом расширять свои границы с помощью двойного оружия — топора палача и шпаги солдата.

{Письма выздоровевшего Энгана}

 

9.

Шарлотта

В четырех лье от Бекклза в маленьком городке под названием Бангей жил англиканский пастор преподобный г‑н Айвз (Ives), великий знаток греческих древностей и математики. У него была еще нестарая жена, красавица и умница, и единственная дочь пятнадцати лет. Меня представили Айвзам, и в их доме я встретил самый радушный прием. Мы пили на манер старых англичан и после ухода дам просиживали за столом еще часа два. Г‑н Айвз, побывавшй в Америке, любил рассказывать о своих путешествиях, слушать рассказы о моих, беседовать о Ньютоне и Гомере. Дочь пастора, в угоду ему постигавшая науки, была превосходной музыкантшей и пела не хуже г‑жи Паста. Она вновь присоединялась к нам за чаем и разгоняла сон старого священника, подававшего нам весьма заразительный пример. Облокотившись о пианино, затаив дыхание, я слушал мисс Айвз.

Закончив музицировать, young lady расспрашивала меня о Франции, о литературе; она просила начертать ей план занятий; больше всего ей хотелось изучить итальянских авторов, и она ждала от меня пояснений касательно «Божественной комедии» и «Иерусалима». Робкое очарование душевной привязанности постепенно забирало надо мною власть: некогда я наряжал индианок, но я не осмелился бы поднять перчатку мисс Айвз; переводя некоторые отрывки из Тассо, я сгорал от смущения. С Данте, гением более целомудренным и мужественным, мне было проще.

Мы с Шарлоттой Айвз подходили друг другу по летам. В связи, возникающие посредине жизненного пути, вкрадывается некая меланхолия; если вы узнали любовь в зрелом возрасте, большая часть ваших воспоминаний чужда вашей избраннице; дни, проведенные в другом кругу, тягостны для памяти и словно бы отсечены от нашего существования. Если влюбленных разделяют годы, сложности множатся: старший начал жить прежде, чем младший появился на свет; младшему суждено, в свою очередь, рано или поздно остаться одному; первый познал одиночество по эту сторону колыбели, второго одиночество ждет по ту сторону могилы; для первого пустыней было прошлое, для второго пустыней станет будущее. Трудно любить, даже когда есть все условия для счастья: юность, красота, досуг, согласие сердец, вкусов, нравов, манер и лет.

Упав с лошади, я принужден был прожить в доме г‑на Айвза несколько времени. Была зима; грезы начинали отступать перед существенностью. Мисс Айвз стала более сдержанной; она больше не приносила мне цветов; она не желала петь.

Если бы мне сказали, что остаток моих дней я проведу, незнаемый никем, в лоне этого удаленного от света семейства, я умер бы от радости: любви недостает лишь прочности, дабы обернуться Эдемом до грехопадения и бесконечной Осанной разом. Сделайте красоту непреходящей, молодость долговечной, сердце не ведающим устали, и вы обретете райское блаженство. Любовь — верховная нега, отчего и сопутствует ей тщетная мечта пребыть таковой вечно; ей потребны одни лишь нерушимые клятвы; за отсутствием радостей она старается увековечить свои горести; обратившись в падшего ангела, она продолжает говорить языком, каким говорила в обиталище непорочности; ее надежда — никогда не кончаться; повинуясь своей двойственной земной природе и двойственной же земной иллюзии, она стремится продолжить свою жизнь в бессмертных мыслях и сменяющихся поколениях.

Я с грустью видел, что приближается миг, когда мне придется покинуть гостеприимный кров г‑на Айвза. Обед накануне моего отъезда прошел безрадостно. Глава семьи, к моему большому удивлению, удалился сразу после десерта и увел с собою дочь, оставив меня сам-друг с г‑жой Айвз. Она была в чрезвычайном замешательстве. Я ожидал упреков в привязанности, которую она могла заметить, но о которой я никогда не говорил. Она взглядывала на меня, опускала глаза, краснела; сама она, пленительная в своем смущении, могла бы пробудить к себе чувство сколь угодно пылкое. Наконец, с трудом справляясь с волнением, мешавшим ей говорить, она произнесла по-английски: «Сударь, вы видели мое стеснение: не знаю, нравится ли вам Шарлотта, но мать обмануть невозможно; моя дочь несомненно питает к вам привязанность. Мы посоветовались с г‑ном Айвзом: вы подходите нам во всех отношениях; мы думаем, что с вами наша дочь будет счастлива. У вас больше нет отечества; вы потеряли родных; имущество ваше продано: стоит ли вам стремиться во Францию? После нашей смерти состояние наше, отойдет Шарлотте, а пока живите с нами».

Из всех испытаний, выпавших мне на долю, это было самым сокрушительным и суровым. Я бросился к ногам г‑жи Айвз, я осыпал ее руки поцелуями и оросил слезами. Она думала, что я плачу от счастья, и зарыдала от радости. Она протянула руку, чтобы дернуть за шнурок звонка; она хотела позвать мужа и дочь. «Остановитесь! — воскликнул я.— Я женат!» Она лишилась чувств.

Я вышел и, не заходя в свою комнату, пешком отправился в Бекклз. Оттуда я на почтовых уехал в Лондон, написав г‑же Айвз письмо, копии которого, к сожалению, не сохранил.

В груди моей живет самое сладостное, самое нежное, самое теплое воспоминание об этом событии. Семья г‑на Айвза — единственная, которая желала мне добра и приняла меня с подлинной сердечностью прежде, чем я прославился. Бедный, безвестный изгнанник, не обольститель, не красавец, я мог обрести уверенность в завтрашнем дне, отечество, прелестную супругу, способную излечить меня от одиночества, мать, красотой почти не уступающую дочери и могущую заменить мою старую матушку, просвещенного отца, сочинителя и любителя словесности, достойного занять место родного отца, отнятого у меня небом; чем отплатил я за все это? Мне отдали предпочтение, не питая никаких иллюзий; значит, я был любим. С той поры я лишь единожды в жизни встретил привязанность, которая была достаточно возвышенна, чтобы внушить мне такое же доверие *. Что касается участия, которое мне случалось встречать впоследствии, я никогда не знал наверное, не внешние ли причины, не шум ли славы, не интересы ли партий, не блеск ли литературной или политической известности были причиной этой предупредительности.

Впрочем, женитьба на Шарлотте Айвз изменила бы мою земную участь: похоронив себя в одном из британских графств, я сделался бы джентльменом-охотником, из-под моего пера не вышло бы ни строки; более того, я забыл бы родной язык, ибо начинал уже писать и думать по-английски. Много ли потеряло бы мое отечество с моим исчезновением? Если бы я мог забыть о том, что стало мне утешением, я сказал бы, что, останься я в Англии, на мою долю выпало бы вместо многих тревожных дней множество дней покойных. Империя, Реставрация, распри и междуусобицы, терзающие Францию, — до всего этого мне не было бы никакого дела. Мне не было бы нужды каждое утро исправлять ошибки, сражаться с заблуждениями. Верно ли, что я наделен подлинным талантом и что талант этот стоил того, чтобы принести ему в жертву мою жизнь? Переживут ли меня мои сочинения? Если переживут, найдется ли в преобразившемся и занятом совсем иными вещами мире публика, которая пожелает меня слушать? Не окажусь ли я обломком былых времен, непонятным новым поколениям? Не покажутся ли презрительному потомству мои мысли, чувства, даже мой стиль отжившими и скучными? Сможет ли моя тень сказать, как сказала Данте тень Вергилия: «Poeta fui е cantai — Я был поэт и верил песнопенью» 46.

 

10.

Возвращение в Лондон

Возвращение в Лондон не принесло мне покоя: я бежал своей судьбы, словно злоумышленник памяти о своем преступлении. Как, верно, тягостно было семейству, столь достойному моего почтения, уважения, признательности, услышать подобный отказ из уст незнакомца, которого оно приветило, приняло в свой семейный круг с патриархальной простотой, доверчивостью и безоглядностью! Я представлял себе огорчение Шарлотты, справедливые упреки, которыми могли осыпать и безусловно осыпали меня в доме Айвзов: ведь, как бы там ни было, я имел слабость поддаться влечению, зная, что не имею на то никакого права. Неужели я, сам не отдавая себе отчета в предосудительности своего поведения, предпринял робкую попытку обольстить девушку? Впрочем, как бы я ни поступил, остановился бы, дабы сохранить звание порядочного человека, или пренебрег препонами, дабы вкусить наслаждение, заведомо обреченное на позор моим же собственным поведением, я в любом случае обрек бы предмет своих домогательств на муки, будь то угрызения совести либо терзания боли.

Эти горькие размышления рождали в моей душе другие чувства, исполненные не меньшей горечи: я проклинал свою женитьбу, которая, как мнилось моему заблудшему, помутившемуся уму, изменила мою участь и лишила меня счастья. Я не задумывался о том, что моя страждущая натура и романтические представления о свободе сделали бы союз с мисс Айвз столь же тягостным для меня, сколь и узы менее стеснительные.

Лишь один образ, незамутненный и пленительный, хотя и навевающий глубокую печаль, жил в моем сердце, — образ Шарлотты; в конце концов лишь он один примирял меня с судьбой. Мне сотню раз хотелось вернуться в Бангей, но не переступать порога оскорбленного мною семейства, а, спрятавшись у обочины дороги, подстеречь Шарлотту, войти вслед за нею в храм, где ждал нас если и не общий алтарь, то общий Бог, и с соизволения небес сообщить этой женщине неизъяснимый жар моей мольбы, произнеся, пусть в мыслях, слова свадебного благословения, которые я мог бы услышать из уст пастора в этом храме:

«Господи, соедини умы супругов и наполни их сердца искреннею дружбой. Обрати благосклонный взор на твою слугу. Сделай так, чтобы ярмо ее стало ярмом любви и мира, чтобы чрево ее стало плодоносно; Господи, сделай так, чтобы супруги эти узрели детей своих до третьего и четвертого колена и дожили до счастливой старости».

Я не знал, на что решиться, я писал Шарлотте длинные письма и рвал их. Несколько ничего не значащих записок, которые я получил от нее, сделались моим талисманом; в мыслях моих Шарлотта всегда была рядом со мной: грациозная, нежная, она, подобно сильфиде, сопровождала меня, очищая мои помыслы. Все мои способности были посвящены ей: она была средоточием, куда стремился мой дух, как стремится кровь к сердцу; она отвращала меня от всего, ибо я постоянно сравнивал все с нею и она неизменно оказывалась выше. Страсть неподдельная и несчастная — отравленная закваска, которая таится на дне души и может испортить даже хлеб ангелов.

Места, где я побывал вместе с Шарлоттой, часы, проведенные с нею, слова, которыми мы обменялись, запечатлелись в моей памяти: я видел улыбку суженой, я почтительно касался ее темных волос, я прижимал ее прекрасные руки к своей груди, так же как и цепочку из лилий, которую с радостью носил бы на шее. Как бы далеко ни заносила меня судьба, белорукая Шарлотта неотступно следовала за мной. Я чувствовал ее присутствие, как ощущают ночью запах невидимых в темноте цветов.

После отъезда Энгана я стал еще более одинок, чем прежде, и был волен не разлучаться с образом Шарлотты. На расстоянии тридцати миль от Лондона нет ни одной вересковой пустоши, дороги, церкви, которую бы я не посетил.

Меня влекли безлюдные уголки, заросшие бурьяном дворы, ров, ощетинившийся чертополохом; я любил заброшенные места: люди обходили их стороной, а между тем где-то рядом уже ступал по здешней земле Байрон *. Подперев голову рукой, я смотрел на запустелую природу; когда это тягостное зрелище чересчур удручало меня, на помощь мне спешило воспоминание о Шарлотте; я был словно паломник, который, придя в уединенные окрестности горы Синай, услышал пение соловья.

В Лондоне поведение мое всех удивило. Я ни на кого не глядел, никому не отвечал, не понимал, о чем со мной говорят: мои старые товарищи подозревали, что мною овладело безумие.

 

11.

Удивительная встреча

Что произошло в Бангее после моего отъезда? Что сталось с этой семьей г которой я принес радость и горе?

Не забывайте, что нынче я посол при дворе Георга IV и описываю то, что случилось со мною в Лондоне 1795 года, в Лондоне 1822 года.

Дела заставили меня на неделю прервать свое повествование, но сегодня я вновь берусь за перо. В один из недавних дней вскоре после полудня мой слуга доложил мне, что перед моим домом остановилась карета и какая-то дама-англичанка просит принять ее. Поскольку на своем общественном поприще я взял себе за право никому не отказывать, я сказал: «Проси».

Я сидел у себя в кабинете, лакей объявил леди Салтон *; я увидел даму в трауре; ее сопровождали два красивых мальчика, также в трауре: одному было лет шестнадцать, другому — лет четырнадцать. Я сделал шаг навстречу иностранке; она так волновалась, что едва держалась на ногах. Дрогнувшим голосом она спросила: «Mylord, do you remember me? — Узнаете ли вы меня?» Да, я узнал мисс Айвз! Годы, пронесшиеся над ее головой, не тронули ее весны. Я взял ее за руку, усадил и сел рядом. Я не мог говорить; в глазах у меня стояли слезы; сквозь эти слезы я молча глядел на нее; по тому, что я чувствовал, я понимал, как глубоко любил ее. Наконец я овладел собою и, в свою очередь, спросил: «А вы, сударыня, узнаете ли вы меня?» Она подняла глаза и вместо ответа бросила на меня взгляд и радостный и грустный, подобно давнему воспоминанию. Я не отпускал ее руки. Шарлотта сказала: «Я ношу траур по матушке *. Отец умер несколько лет назад. Вот мои дети». При последних словах она отняла руку и откинулась в кресле, прижав платок к глазам.

Помолчав, она продолжила: «Милорд, я говорю сейчас с вами на языке, которому вы учили меня в Бангее. Я робею: простите меня. Мои дети — сыновья адмирала Салтона, за которого я вышла через три года после того, как вы покинули Англию *. Но сегодня я слишком взволнована, чтобы вдаваться в подробности. Позвольте мне прийти еще раз». Подавая ей руку, чтобы проводить ее до кареты, я спросил, где она живет. Шарлотту била дрожь, и я прижал ее руку к своему сердцу.

Назавтра я отправился к леди Салтон; она была одна. И тут мы принялись наперебой спрашивать друг у друга. «А помните?» — и за этими вопросами вставала целая жизнь. При каждом «А помните?» мы вглядывались друг в друга; мы искали на наших лицах следы времени, которые неумолимо отмеряют расстояние от исходной точки и указывают длину пройденного пути. Я спросил Шарлотту: «Как ваша матушка сообщила вам, что…» Шарлотта зарделась и живо перебила меня: «Я приехала в Лондон, чтобы просить вас принять участие в детях адмирала Салтона: старший хотел бы поехать в Бомбей. Г‑н Каннинг, назначенный генерал-губернатором обеих Индий *, ваш друг; он мог бы взять моего сына с собой. Я буду весьма признательна, я бы так хотела быть обязанной вам счастьем своего первенца». Она сделала ударение на последних словах.

— Ах, сударыня! — воскликнул я, — о чем вы говорите? Какая превратность судьбы! Вы радушно принимали за семейным столом бедного изгнанника, вы не были глухи к его страданиям, вы, верно, надеялись возвысить его до почетного звания, о котором он не мог и мечтать, — и вот сегодня вы в своем отечестве просите его покровительства. Я пойду к г‑ну Каннингу, я сделаю все, что в моих силах, чтобы сын ваш, как ни тяжко мне произносить это слово, так вот, чтобы сын ваш поехал в Индию. Но скажите мне, сударыня, что вы думаете касательно моего нового положения? Каким кажусь я вам сегодня? Вы говорите мне «милорд» — мне тяжело слышать это слово.

— По-моему, вы нимало не изменились, даже не постарели, — возразила Шарлотта.— Когда мы дома говорили о вас в ваше отсутствие, я всегда называла вас милордом; мне казалось, что вы заслуживаете этого звания: разве не были вы для меня как бы мужем, ту lord and master, моим г‑ном и повелителем?

Когда моя прелестная собеседница произносила эти слова, в ней было что-то от мильтоновской Евы: она не вышла из лона другой женщины; красота ее носила печать создавшей ее божественной десницы.

Я бросился к г‑ну Каннингу и лорду Лондондерри; из-за одного несчастного места они стали чиниться, как делают это и во Франции, но пообещали помочь, как обещают и при французском дворе. Я дал леди Салтон отчет в своих хлопотах. Я приходил к ней трижды: при моем четвертом посещении она объявила, что возвращается в Бангей. Последнее свидание было мучительно. Шарлотта вновь заговорила о нашей прошлой сокровенной жизни, о читанных вместе книгах, о прогулках, музыке, прежних цветах, былых надеждах. «Когда я вас узнала, никто не слыхал вашего имени, — сказала она, — а нынче оно у всех на устах. Известно ли вам, что я храню одно ваше сочинение и несколько писем? Вот они». И она вручила мне пакет. «Не обижайтесь, что я не хочу ничего оставить на память о вас», — и она заплакала. «Farewell! Farewell!— сказала она, — не забудьте о моем сыне. Больше мы не увидимся, ведь вы же не приедете ко мне в Бангей».— «Я приеду, — воскликнул я, — я привезу вам бумагу о назначении вашего сына на должность». Она недоверчиво покачала головой и вышла.

Вернувшись в посольство, я заперся у себя в кабинете и вскрыл пакет. В нем не было ничего, кроме пустяковых записок да плана учебных занятий с заметками об английских и итальянских поэтах. Я надеялся найти там письмо от Шарлотты, но его не было; правда, я заметил на полях рукописи несколько помет по-английски, по-французски и по-латыни, но, сделанные старыми чернилами и молодым почерком, они были оставлены давно.

Вот история моих отношений с мисс Айвз. Я заканчиваю рассказ, и мне чудится, будто на том же острове, где я однажды потерял ее, я теряю ее вновь. Но между тем, что я питаю к ней ныне, и тем, что я испытывал в часы, о которых вспоминаю с нежностью, пролегла вся пропасть невинности: леди Салтон отделяют от мисс Айвз страсти. Сегодня простосердечная женщина уже не возбудила бы во мне чистых желаний любви почти сказочной и сладостной своим неведением. В ту пору я писал о смутных печалях, теперь жизнь моя определилась. Что ж! если бы сжал в объятиях ту, что встретилась мне девой, но стала супругой и матерью, то сделал бы это с яростью, в надежде заклеймить, отравить и задушить эти двадцать семь лет, обещанных мне, но отданных другому.

Чувство, воскрешенное мною на этих страницах, следует считать первым чувством такого рода, пробудившимся в моем сердце; однако оно мало подобало моей бурной натуре; она погубила бы его; очень скоро оно помешало бы мне вкушать священные услады. Именно в ту пору озлобленного несчастьями, возвратившегося из заморских краев и пустившегося в одинокое странствие путника охватили безумные мысли, составившие тайну Рене, именно в ту пору я стал самым мятущимся существом из всех, когда-либо живших на земле. Как бы там ни было, целомудренный образ Шарлотты, озарив глубины моей души лучами подлинного света, рассеял на время стаю призраков: моя колдунья, словно злой гений, канула в бездну; она выжидала, пока этот образ потускнеет, и лишь затем появилась вновь.