Замогильные записки

Шатобриан Франсуа Рене де

Книга одиннадцатая [77]

 

 

1.

Изъян моего характера

Я никогда не порывал окончательно отношений с Дебоффом, издателем «Опыта о революциях», и мне следовало бы как можно скорее восстановить их, чтобы получить средства на жизнь. Но отчего стряслось со мной последнее несчастье? Дабы понять это, надо вникнуть в мой характер.

Я решительно не способен преодолеть сдержанность и внутреннюю замкнутость, мешающие мне говорить о том, что касается меня самого. Никто не может утверждать, не солгав, что я поделился с ним теми чувствами, какими большая часть людей делится в порыве отчаяния, восторга или тщеславия. Заветное имя, более или менее серьезное признание никогда или почти никогда не срываются с моих уст. Я никогда не обсуждаю со случайными знакомыми свои интересы, намерения, труды, мысли, привязанности, радости и горести, ибо убежден, что людям отменно скучно слушать рассказы о чужих делах. Я искренен и правдив, но мне недостает открытости сердца: душа моя стремится сберечь свою тайну; я никогда не говорю все до конца, и полностью жизнь моя высказалась только в этих записках. Если я начинаю рассказ, мысль о его длине вдруг ужасает меня; сказав три слова, я ощущаю, что не могу выносить звук собственного голоса, и умолкаю. Поскольку я не верю ни во что, кроме религии, я всего опасаюсь: недоброхотство и злоречие — две отличительные черты французского духа; наградой за откровенность служат у нас насмешки и клевета.

Но что принесла мне моя сдержанность? Только репутацию человека совершенно вздорного, не соответствующую действительности и рожденную моей непроницаемостью. Даже мои друзья заблуждаются, когда, желая лучше познакомить со мной окружающих, из самых добрых побуждений приукрашивают мой образ. Все посредственности, околачивающиеся в приемных знати, в конторах, редакциях и кафе, предполагали во мне честолюбие, которого я начисто лишен. Холодный и сухой в обыденной жизни, я отнюдь не склонен к восторгам и чувствительности: быстро и четко постигнув суть деяний и характеров, я сбрасываю их с пьедестала. Воображение мое, далекое от того, чтобы побуждать меня идеализировать положительные истины, умаляет самые высокие события, спускает меня с небес на землю; прежде всего я замечаю низменную и смешную сторону вещей; великих гениев и великих деяний для меня почти не существует. Имея дело с бахвалами, объявляющими себя высшими умами, я учтив, льстив, восторжен, но в душе презираю их и, смеясь, надеваю на все эти лица, которым сам же воскурял фимиам, маски Калло. В политике пылкость моих убеждений неизменно ограничивалась пределами речи или брошюры. В жизни внутренней и теоретической я человек мечты; в жизни внешней и практической — человек действительности. Дерзновенный и рассудительный, страстный и педантичный, я самый большой мечтатель и самый большой скептик, существо самое пламенное и самое ледяное, странный гермафродит, плод смешения крови моего отца и моей матери, столь несхожих друг с другом.

Портреты мои совершенно на меня не похожи, чему виной моя немногословность. Толпа чересчур легкомысленна, чересчур невнимательна, чтобы дать себе труд вглядеться в человека, о котором ей мало что известно, и видеть людей такими, какие они есть. Когда я попытался ненароком опровергнуть кое-какие из ложных суждений на мой счет в моих предисловиях, мне не поверили. Поскольку в конечном счете мне все безразлично, я не настаивал; фраза «как вам угодно» неизменно избавляет меня от скучных стараний кого-либо в чем-либо убеждать или пытаться восстановить истину. Я прячусь в недра своей души, как заяц в глубь норы: там я предаюсь созерцанию дрожащего листа или клонящейся былинки.

Я не считаю свою осмотрительность, столь же неодолимую, сколь и невольную, заслугой; она вовсе не притворна, хотя и кажется таковой; натурам более счастливым, более обходительным, более легким, более простодушным, более речистым, более сообщительным, чем моя, подобная осмотрительность чужда. Часто она вредила мне в чувствах и делах, ибо я терпеть не могу объяснений, заверений в дружбе и выяснения отношений, сетований и слез, пустословия и упреков, мелочных счетов и безудержных восхвалений.

В случае с семейством Айвз мое упорное молчание оказалось пагубным. Мать Шарлотты двадцать раз расспрашивала меня о моих родных и вызывала на откровенность. Не предвидя, куда заведет меня скрытность, я, по обыкновению, ограничивался ответами краткими и расплывчатыми. Не будь у меня этой скверной черты, недоразумение скоро разъяснилось бы и я не выглядел бы человеком, желающим обмануть самое великодушное гостеприимство; конечно, в решительный миг я сказал правду, но это не искупает моей вины: зло, которое я причинил, не перестало быть злом.

Сожаления и угрызения совести не помешали мне вернуться к работе над «Опытом». Я был даже рад продолжить свой труд, ибо мне пришло в голову, что если я приобрету известность, семейство Айвз будет не так горько раскаиваться в участии, которое оно во мне приняло. Шарлотта, с которой слава могла бы меня примирить, направляла мое перо. Ее образ стоял передо мной, когда я писал. Отрывая глаза от бумаги, я видел перед собою обожаемые черты, словно модель и вправду была рядом. Жители острова Цейлон увидели однажды утром, как дневное светило взошло с необычайной торжественностью, шар его раскрылся и оттуда вышло сияющее существо, сказавшее цейлонцам: «Отныне я буду царить над вами». Шарлотта, явившаяся в луче света, царила надо мной.

Оставим воспоминания; они отживают свой век и умирают, как и надежды. Жизнь моя переменится, она пройдет под другими небесами, в других юдолях. Первая любовь моей юности, ты убегаешь, и чары твои рассеиваются! Конечно, я увиделся с Шарлоттой, но через сколько лет? Тихий свет прошедшего, бледная роза сумерек, расцветшая на краю ночного неба через много часов после заката.

 

2.

«Исторический опыт о революциях». — Его воздействие. (…)

Люди (и я первый) представляют себе жизнь как гору: на нее взбираются с одной стороны и спускаются с другой; столь же справедливо сравнить ее с ледником на голой вершине, откуда нет возврата. Если согласиться с этим сравнением, получится, что путник все время поднимается, а до спуска дело не доходит; сверху он лучше видит пройденный путь, тропинки, которые он не выбирал и которые вели его по пологому склону; с сожалением и болью смотрит он на точку, где сбился с дороги. Для меня первым шагом, отвратившим меня от мирной жизни, явилась именно публикация «Исторического опыта». Я закончил первую часть задуманного труда; я поставил точку, пребывая во власти мысли о смерти (я снова заболел) и развеявшейся мечты: «In somnis venit imago conjugis. Напечатанный y Бейли, «Опыт» вышел у Дебоффа в 1797 году. Эта дата знаменует поворот в моей жизни. Есть мгновения, когда судьба наша, уступая ли обществу, повинуясь ли природе, начиная ли лепить из нас то, ч&я мы призваны быть, внезапно сворачивает с прежнего пути, словно река, которая вдруг делает излучину.

«Опыт» подвел итоги моего существования как поэта, моралиста, nyfc лициста и политика. Я, понятно, надеялся — по крайней мере, настолько* насколько я вообще способен надеяться, — на большой успех книги: мы, авторы, мелкие чудеса чудесной эпохи, мним, что можем поддерживать духовные связи с будущими поколениями; но, боюсь, не зная толком, где будут жить потомки, мы допускаем ошибку в адресе. Когда мы уснем вечным сном, смерть так заморозит наши письмена и песнопения, что они, не в пример замерзшим словам, описанным Рабле*, никогда не растают.

«Опыт» должен был стать своего рода исторической энциклопедией.

Единственный изданный том представляет собою довольно обширное исследование; продолжение осталось в рукописи; затем предполагалось поместить рядом с изысканиями и пояснениями летописца эпос и лирику — «Натчезов» и проч. Я сам с трудом постигаю нынче, как мне удавалось находить время для столь серьезных штудий среди деятельного, бродячего, полного стольких превратностей существования. Объяснение этой плодовитости — моя страсть к труду: в юности я часто просиживал за столом по двенадцать — пятнадцать часов кряду; я десятки раз переписывал одну страницу. Годы не уменьшили моего прилежания: я и поныне собственноручно веду всю дипломатическую переписку, не прекращая при этом своих литературных занятий.

«Опыт» наделал шуму в эмиграции: он расходился с чувствами моих товарищей по несчастью; моя независимость в суждениях по многим общественным вопросам чаще всего ранила людей, живших подле меня. Мне довелось быть предводителем различных армий, чьи солдаты не были моими единомышленниками: я вел старых роялистов на завоевание общественных свобод, прежде всего свободы печати, которую они ненавидели; во имя той же свободы я сплотил либералов под знаменем Бурбонов, которых они терпеть не могли. Случилось так, что эмигрантскому общественному мнению пришлось приветить меня: поскольку английские журналы отозвались обо мне с похвалой, все правоверные сочли себя польщенными.

{Английское и эмигрантское светское общество; успех в нем Шатобриана}

Вандейский крестьянин

{Дружба с Фонтаном, «последним поэтом классической школы»}

Г‑н дю Тей, лондонский поверенный в делах г‑на графа д’Артуа, поспешил отыскать Фонтана: тот попросил отвести его к представителю принцев. Этого последнего мы застали в окружении всех тех защитников трона и алтаря, что слонялись по Пикадилли, всех тех шпионов и проходимцев, что под разными именами и в разных обличьях ускользнули из Парижа, а также своры бельгийских, германских, ирландских искателей приключений, торгующих контрреволюцией. В углу сидел человек лет тридцати-тридцати двух — никто не обращал на него внимания, сам же он не сводил глаз с гравюры, изображающей смерть генерала Вольфа. Пораженный его видом, я спросил, кто это; один из моих соседей ответил: «Никто — вандейский крестьянин, который привез письмо от своих вождей».

Этот никто видел, как погибли Кателино, первый генерал Вандеи, такой же крестьянин, как он; Боншан, современный Баярд; Лескюр, чья власяница не спасала от пуль; д’Эльбе, расстрелянный в кресле, ибо раны не позволяли ему встретить смерть стоя; Ларошжаклен, чьему трупу патриоты приказали устроить проверку, дабы победоносный Конвент мог быть совершенно убежден в его смерти; этот никто двести раз ходил в атаку, занимая и отбивая города, деревни и редуты; участвовал в семистах стычках и семнадцати боях, сражался с трехсоттысячной регулярной армией, шестьюстами или семьюстами тысячами рекрутов и национальных гвардейцев; он помог захватить пятьсот пушек и сто пятьдесят тысяч ружей, испытал на себе действие адских колонн — поджигателей, предводительствуемых членами Конвента, побывал в океане огня, трижды захлестывавшего вандейские леса; наконец, он видел, как погибли триста тысяч богатырей, его братьев по плугу, и как превратились в выжженную пустыню сто квадратных лье плодородных земель.

Две Франции столкнулись на этой земле, выровненной ими. Все те, в чьих жилах текла кровь рыцарей-крестоносцев, а в душе жила память о крестовых походах, вступили в бой с теми, в чьих жилах текла новая кровь, а в душе жили надежды на революционную Францию. Победитель почувствовал величие побежденного. Тюро, вождь республиканцев, говорил, что «вандейцы займут в истории почетное место среди народов-воителей». Другой генерал писал Мерлену из Тионвиля: «Войско, которое разбило таких французов, может льстить себя надеждой одолеть все другие народы». Легионы Проба в своей песне отзывались так же о наших предках. Бонапарт назвал сражения в Вандее «борьбой гигантов».

В сутолоке приемной я был единственным, кто с восхищением и почтением смотрел на представителя этих старинных Жаков, которые, хотя и свергли иго своих сеньоров, отражали при Карле V иноземное вторжение: мне казалось, будто я вижу дитя тех коммун времен Карла VII, которые вместе с мелким провинциальным дворянством пядь за пядью, борозду за бороздой отвоевывали у врага землю Франции*. На лице его было написано равнодушие дикаря; глаза смотрели неприветливо и сурово, словно секли железным прутом; губы были сжаты, и нижняя чуть подрагивала; волосы ниспадали, словно застывшие, но готовые ожить змеи; по опущенным, нервно подрагивающим рукам, запястья которых были покрыты шрамами, этого человека можно было принять за пильщика. Лицо его обличало простонародную деревенскую натуру, поднявшуюся волею нравственных обстоятельств на защиту интересов и идей, этой натуре чуждых; врожденная вассальная верность, простодушная христианская набожность смешивались в нем с грубой плебейской свободой и привычкой уважать себя и не прощать обид. Чувство независимости казалось в нем всего лишь сознанием силы своих рук и неустрашимости сердца. Он был не разговорчивее льва; он чесался, как лев, зевал, как лев, поворачивался с боку на бок, как скучающий лев, и, вероятно, мечтал о крови и лесах: дух его был духом смерти.

Из каких людей состояли тогда все политические партии! Куда до них нынешнему поколению?! Но республиканцы отстаивали свои убеждения, убеждения своей среды, меж тем как убеждения роялистов зиждились на верности власти, находящейся за пределами Франции. Вандейцы слали гонцов к эмигрантам; гиганты шли за вождями к пигмеям. Сельский посланец, которого я созерцал, схватил Революцию за глотку и крикнул: «Входите, она не сделает вам никакого зла, она не двинется с места, я держу ее». Никто не пришел: тогда Жак Простак отпустил Революцию, а Шаррет переломил свою шпагу.

{Загородные прогулки с Фонтаном; он уезжает во Францию и с дороги шлет Шатобриану письмо с уверениями в том, что автору «Натчезов» суждено великое будущее}

Это первое, исполненное участия письмо моего первого друга, который с тех пор шел рядом со мной по жизни еще 23 года, служит мне горестным напоминанием о той пустыне, которая все дальше и дальше расстилается вокруг меня. Фонтана уже нет на свете; глубокая печаль, рожденная трагической гибелью сына, до времени свела его в могилу.

Почти все люди, о которых я говорю в моих «Записках», ушли из жизни, и книга моя — книга записи умерших. Пройдет еще несколько лет, и некому будет вписать в скорбный перечень мое имя.

Но если мне суждено остаться одному, если никто из близких не переживет меня и не сможет проводить в последний путь, что ж — я лучше, чем любой другой, сумею обойтись без проводника: я изучил подступы, я исследовал местность, где пролегает дорога, я пожелал увидеть то, что случается в последний миг. Часто на краю могилы, куда опускали гроб, я слышал скрип веревок; затем раздавался стук первого кома земли, упавшего на гроб: с каждым новым комом звук становился глуше; заполняя могилу, земля постепенно обволакивала гроб вечным безмолвием.

Фонтан! Вы написали мне: «Пусть музы наши навсегда останутся подругами»; призывы ваши не пропали втуне.

 

4.

Смерть матушки. — Возвращение в лоно религии

Alloquar? audiero nunquam tua verba loquentem? Nunquam ego te, vita frater amabilior, Aspiciam posthac? at, certe, semper amabo! Если к тебе обращусь, твоих не услышу рассказов, Брат мой, кого я сильней собственной жизни любил, Видеть не буду тебя, но любить по-прежнему буду.

Только что я простился с другом, теперь мне предстоит проститься с матерью: наш удел — вечно твердить слова, которые Катулл обращает к брату. В нашей юдоли слез, как и в аду, слышна некая вечная мольба, составляющая сущность, сердцевину человеческих жалоб; она звучит без конца и не затихает, даже если смолкнут все земные горести.

Письмо от Жюли, которое я получил вслед за письмом Фонтана, подтвердило мое грустное замечание о том, что вокруг меня расстилается пустыня. Фонтан призывал меня «трудиться», «стать знаменитым»; сестра убеждала «бросить сочинительство»: один предлагал мне славу, другая — забвение. Я уже говорил об образе мыслей г‑жи де Фарси; она возненавидела литературу, ибо рассматривала ее как одно из подстерегающих ее самое искушений.

«Сен-Серван, 1 июля 1798 года.

Друг мой, мы потеряли лучшую из матерей; с прискорбием сообщаю тебе о постигшем нас горе. Пока мы живы, мы будем неустанно молиться за тебя. Если бы ты знал, сколько слез пролила наша почтенная матушка из-за твоих заблуждений, сколь огорчительны они для всех, кем руководит не только вера, но и разум; если бы ты знал это, то, быть может, прозрел и бросил сочинительство, а если бы небо, тронутое нашими мольбами, позволило нам соединиться, ты обрел бы среди нас все счастье, какое можно обрести на земле; ты подарил бы счастье и нам, ибо для нас его нет, пока тебя нет с нами и пока мы тревожимся за твою судьбу».

Ах! зачем я не послушался сестру! Зачем продолжал писать? Что изменилось бы в истории и духе моего века без моих сочинений?

Итак, я свел в могилу мать; итак, я омрачил ее предсмертный час! Чем был я занят в Лондоне, когда она испускала последний вздох вдали от своего младшего сына, молясь за него? Быть может, я прогуливался утром по холодку, а в этот миг на материнском челе выступил смертный пот и.не было рядом моей руки, чтобы отереть его!

Я хранил глубокую привязанность к г‑же де Шатобриан. Детство и юность мои неотделимы от воспоминаний о матери; все, что я знал, я знал от нее. Мысль о том, что я отравил последние дни женщины, носившей меня во чреве, приводила меня в отчаяние: я с отвращением бросил в огонь свои экземпляры «Опыта» — орудие моего преступления; если бы можно было уничтожить эту книгу, я сделал бы это без колебаний. Я оправился от сердечной смуты лишь тогда, когда мне пришла в голову мысль искупить «Опыт» произведением религиозным: таково происхождение «Гения христианства».

«Матушка моя, — писал я в первом предисловии к этому сочинению, — в семьдесят два года оказалась в тюремной камере, где пережила гибель своих детей, а вскоре и сама умерла в нищете, на убогом ложе, куда привели ее несчастья. Мысль о моих заблуждениях омрачила конец ее жизни; умирая, она поручила одной из моих сестер возвратить меня к религии моих предков. Сестра передала мне последнюю волю матери. Когда письмо нашло меня за морем, самой сестры уже не было в живых; она также умерла, ибо тюрьма истощила ее силы *. Эти два голоса, воззвавшие из могил, эта смерть — посланница другой смерти, потрясли меня. Я стал христианином. Признаюсь, не сверхъестественное откровение тому причиной: обращение мое свершилось в сердце: я заплакал и уверовал».

Я преувеличивал свою вину; «Опыт» был не святотатственной книгой, но книгой боли и сомнений. Сквозь мрак этого сочинения пробивается луч христианского света, сиявшего над моей колыбелью. Не так уж трудно оказалось вернуться от скептицизма «Опыта» к уверенности «Гения христианства».

 

5.

«Гений христианства» (…)

Когда, получив грустную весть о смерти г‑жи де Шатобриан, я решил круто изменить жизненную стезю, воображению моему тотчас предстало название «Гений христианства», вдохновившее меня; я принялся за работу; я трудился с пылом сына, возводящего мавзолей матери. Камни для постройки были давно собраны и обтесаны благодаря моим предшествующим штудиям. Я знал сочинения Отцов Церкви лучше, чем знают их в наши дни; я изучил их ради того, чтобы с ними бороться, но, вступив на этот предосудительный путь, окончил его не победителем, а побежденным.

Что касается до истории в собственном смысле слова, я особо занимался ею, работая над «Опытом о революциях». Изучение рукописей из собрания Кэм-дена приобщило меня к нравам и установлениям средних веков. Наконец, моя устрашающая рукопись о натчезах в две тысячи девяносто три страницы ин-фолио содержала все описания природы, какие могли мне понадобиться для «Гения христианства»; я мог сколько угодно черпать из этого источника, как я это уже делал, трудясь над «Опытом».

Я написал первую часть «Гения христианства». Господа Дюло, ставшие издателями эмигрировавшего французского духовенства, взяли на себя публикацию. Первые листы первого тома были напечатаны.

Труд, начатый при таких обстоятельствах в Лондоне в 1799 году, был завершен только в Париже в 1802 году: я рассказал об этом в различных предисловиях к «Гению христианства». Все время, что я сочинял, меня трепала лихорадка: никому не дано постичь, что значит одновременно вынашивать в своем мозгу, в своей крови, в своей душе такие создания, как «Атала» и «Рене», и, в муках рождая этих пламенных близнецов, обдумывать следующие части «Гения христианства». К тому же меня сопровождало и распаляло воспоминание о Шарлотте, и в довершение всего мое восторженное воображение возбуждала впервые вспыхнувшая жажда славы. Жажда эта зиждилась на сыновней любви; я хотел, чтобы книга моя наделала шуму, который достиг бы обиталища матушки, и ангелы передали ей мой священный искупительный дар.

Поскольку одни занятия влекут за собой другие, я не мог целиком отдаться французским штудиям и обойти вниманием литературу и людей той страны, где жил; я углубился в эти новые разыскания. Дни и ночи я читал, писал, брал у многомудрого священника аббата Капелана уроки древнееврейского языка, трудился в библиотеках и советовался с образованными людьми, бродил по полям и лугам в обществе моих неотступных мечтаний, принимал и отдавал визиты. Если можно говорить о попятном воздействии грядущих событий на прошедшее, я мог бы предсказать бурную и шумную известность моей книги по кипению моего ума и трепету моей музы.

{Публичное чтение набросков «Гения» в Лондоне; восхищенное письмо известного вольнодумца шевалье де Панй автору}

Неоконченное издание «Гения христианства», предпринятое в Лондоне, несколько отличалось порядком изложения от издания, увидевшего свет во Франции. Консульская цензура, вскоре ставшая императорской, как выяснилось, ревностно пеклась о репутации монархов: королевская особа, ее честь, ее добродетель были ей дороги наперед. Полиция Фуше уже видела, как спускается с неба белый голубь со священным сосудом, символ чистоты помыслов Бонапарта и безгрешности революции. Правоверные христиане из лионских республиканских процессий * вынудили меня изъять главу «Короли атеисты» * и разбросать ее параграфы по всей книге.

{Смерть дяди Шатобриана, г‑на де Беде}