Замогильные записки

Шатобриан Франсуа Рене де

Часть вторая

 

 

Книга тринадцатая

[80]

 

1.

Жизнь в Дьеппе. — Два общества

Вы знаете, что, работая над этими «Записками», я не раз перебирался с места на место, что я часто описывал края, куда меня забросила судьба, и говорил о чувствах, которые они у меня вызывают, дополняя историю моей жизни историей моих мыслей и моих кочевий.

Вы видите, где я живу теперь. Прогуливаясь сегодня утром позади дьеппского замка, среди скал, я заметил мост, переброшенный через ров: сюда вел потайной ход, которым г‑жа де Лонгвиль ускользнула от Анны Австрийской; сев украдкой на корабль в Гавре и высадившись в Роттердаме, она отправилась в Стене, к маршалу де Тюренну*. Слава великого полководца оказалась запятнана; хуже того: насмешливая изгнанница не слишком благосклонно обходилась с изменником.

Г‑жа де Лонгвиль, равно привечаемая в салоне Рамбуйе, при Версальском дворе и в парижском муниципалитете *, воспылала страстью к автору «Максим» * и по мере сил хранила ему верность. Этот последний живет в памяти потомков не столько благодаря своим мыслям, сколько благодаря дружбе г‑жи де Лафайет и г‑жи де Севинье, стихам Лафонтена* и любви г‑жи де Лонгвиль: вот что такое привязанности знаменитых людей.

Принцесса де Конде * перед смертью сказала г‑же де Бриенн: «Дорогая подруга, расскажите той жалкой сумасбродке, что находится в Стене, в каком состоянии вы меня видите: пусть она учится умирать». Прекрасные слова; но принцесса забыла, что сама она была любима Генрихом IV и, когда муж увез ее в Брюссель, она хотела бежать к беарнцу — «ускользнуть ночью через окно и затем проскакать тридцать или сорок лье на лошади»; в те времена ей было семнадцать лет и она тоже была жалкой сумасбродкой.

Спустившись с утеса, я вышел на парижскую дорогу; на выезде из Дьеппа она резко идет в гору. Справа, на крутом берегу высится стена кладбища; подле этой стены установлен шкив канатного завода. Два канатчика, дружно пятясь и переступая с ноги на ногу, пели вполголоса. Я прислушался: они как раз дошли до «Старого капрала» — красивой лжи в стихах, которая довела нас до нынешнего плачевного состояния:

Кто там так громко рыдает? А! я ее узнаю…

Канатчики повторяли припев:

В ногу, ребята! Раз! Два! Грудью подайся! Не хнычь, равняйся!.. Раз! Два! Раз! Два! —

таким мужественным и патетическим тоном, что у меня слезы навернулись на глаза. Идя в ногу и мотая свою пеньку, они, казалось, держали в руках нить жизни старого капрала. Мне не передать словами, как удивительно высказалась слава Беранже в этом пении двух матросов, горевавших на пустынном берегу моря о смерти солдата.

Утес напомнил мне монаршее величие, дорога — плебейскую популярность: я мысленно сравнил людей на двух полюсах общества; я спросил себя, к какой из двух эпох хотел бы принадлежать. Когда настоящее исчезнет вслед за прошлым, что скорее привлечет к себе взгляды потомков?

И все же, если бы факты затмевали все прочее, если бы на весах истории имена не перевешивали событий, как велика оказалась бы разница между моей эпохой и эпохой, протекшей от смерти Генриха IV до смерти Мазарини! Что такое волнения 1648 года в сравнении с нашей Революцией, пожравшей старый мир и тем самым, быть может, обрекшей себя на смерть, так что после нее на земле не останется ни старого, ни нового общества? Разве мне не пришлось рисовать в моих «Записках» картины, исполненные несравненно большего значения, нежели сцены, пересказанные герцогом де Ларошфуко? * Возьмем хотя бы Дьепп: что такое беспечная и сладострастная богиня соблазненного и мятежного Парижа рядом с г‑жой герцогиней Беррийской? Пушечные залпы, возвещавшие присутствие августейшей вдовы *, умолкли; порох и дым больше не льстят той, о ком напоминают стоны волн.

Две дочери Бурбонов, Анна Женевьева и Мария Каролина *, теперь далеко; канут в Лету два матроса, распевающие песню плебейского поэта; покинул Дьепп и я: в здешних краях обитало некогда иное «я», «я» безвозвратно ушедших дней моей юности; «я» это отжило, ибо дни наши умирают раньше нас. Вы видели меня в Дьеппе младшим лейтенантом Наваррского полка, обучающим новобранцев на прибрежной гальке; вы узрели меня здесь вторично, изгнанником при Бонапарте; вы опять встретите меня здесь во время июльских событий *. А покамест здесь, в Дьеппе, я вновь берусь за перо, чтобы продолжить свою Исповедь.

Дабы не сбиться с пути, бросим взгляд на состояние моих «Записок».

 

2.

На чем я остановился в своих «Записках»

Со мной случилось то, что случается со всяким человеком, затеявшим крупное предприятие: первым делом я отметил флажками крайние точки, затем, возводя там и сям строительные леса, занялся остовом из камня и цемента; готические соборы строились веками. Если небо продлит мне бытие, я успею закончить памятник разным годам моей жизни; архитектор останется прежний, изменится только его возраст. Какая, впрочем, мука — сознавать, что твоя духовная сущность, пребывающая неизменной, заключена в изношенную телесную оболочку. Блаженный Августин, чувствуя, как глина, из которой он слеплен, разрушается, просил Господа: «Будь хранилищем моей души», а людям говорил: «Когда вы прочтете эту книгу и узнаете меня, помолитесь за упокой моей души».

Между событиями, открывающими эту часть «Записок», и теми, что занимают меня сейчас, прошло тридцать шесть лет. Как неравнодушно продолжить повествование, предмет которого был некогда полон для меня страсти и огня, когда тех, кто предстанет передо мной, уже нет в живых, когда требуется разбудить изваяния, застывшие в недрах Вечности, спуститься в погребальный склеп, дабы разыгрывать там жизнь. И не являюсь ли я сам живым покойником? Разве взгляды мои не переменились? Разве я вижу вещи в том же свете? Разве события моей частной жизни, которые так волновали меня, вкупе с величайшими событиями жизни общественной, которые свершались рядом со мной, не утратили важность в глазах света, равно как и в моих собственных глазах? Тот, чей земной путь долог, чувствует, как дни его остывают; завтрашний день уже не вызывает в нем такого участия, как день вчерашний. Когда я роюсь в своей памяти, иные имена и даже люди ускользают от меня, хотя некогда они, быть может, заставляли сильнее биться мое сердце: суетность человека забывчивого и забытого! Чтобы грезы и страсти воскресли, мало сказать им: «Воскресните!»; доступ в царство теней дарует только золотая ветвь *, а чтобы ее сломить, потребна юная рука.

 

3.

1800 год. — Взгляд на Францию. — Я приезжаю в Париж

Ни одного посланца из отечественных ларов и пенатов *
Рабле

Безвыездно просидев восемь лет в Великобритании, я видел только английскую жизнь, столь отличную, особенно в эту пору, от жизни остальной Европы. Весной 1800 года, когда пакетбот вез меня из Дувра в Кале, взор мой, обгоняя корабль, стремился к берегу. Я был потрясен бедностью здешних мест: в порту виднелось всего две или три мачты; мужчины в карманьолах * и бумажных колпаках шли нам навстречу по дамбе: победители возвещали о себе стуком сабо. Когда мы причалили к молу, жандармы и таможенники спрыгнули на палубу, осмотрели наш багаж и паспорта: во Франции люди всегда подозрительны; первое, с чем мы встречаемся и в делах, и в забавах, — это треуголка или штык.

Г‑жа Линдсей ждала нас на постоялом дворе: назавтра все мы — г‑жа Линдсей, г‑жа д’Агессо, ее молоденькая родственница и я — отправились в Париж. По дороге мы почти не видели мужчин; до черноты загорелые, босоногие женщины с непокрытой или повязанной платком головой обрабатывали поля: они походили на рабынь. Меня, пожалуй, более всего поразили независимость и мужество края, где женщины орудовали мотыгой, пока мужчины орудовали мушкетом. Деревни были как после пожара: нищие и полуразвалившиеся; всюду грязь, пыль, навоз, мусор.

Справа и слева от дороги виднелись разрушенные замки; от них не осталось ничего, кроме торчащих из земли обломков, среди которых играли дети. Можно было разглядеть выщербленные стены ограды, заброшенные церкви, откуда изгнали покойников, колокольни без колоколов, кладбища без крестов, святых без голов, изуродованных градом камней. На стенах были нацарапаны устаревшие уже республиканские лозунги: «Свобода, равенство, братство или смерть». В некоторых местах слово «смерть» было замазано, но черные или красные буквы все равно проступали из-под слоя известки. Нация, стоявшая на грани распадения, начинала, как некогда средневековые народы, выходившие из мрака варварства и разрушения, строить новый мир.

Ближе к столице, между Экуаном и Парижем, уцелели вязы; эти прекрасные проезжие аллеи, неведомые английской земле, поразили меня. Франция предстала мне столь же новой, как некогда леса Америки. Собор Сен-Дени * стоял без крыши, с выбитыми стеклами; его позеленевшие нефы заливал дождь; могил в нем не осталось; с тех пор мне довелось провожать туда кости Людовика XVI, казачьи полки, гроб герцога Беррийского и катафалк Людовика XVIII.

Г‑жу Линдсей встречал Огюст де Ламуаньон: его изящный экипаж выделялся среди попадавшихся мне с самого Кале неповоротливых ровозок и грязных, обшарпанных дилижансов, которые клячи тянули за собой на веревках. Г‑жа Линдсей жила в предместье Терн. Меня высадили по дороге, и я добрался до ее дома полями. Я пробыл у нее сутки; она свела меня с высоким толстяком — г‑ном Лазалем, занимавшимся делами эмигрантов. Кроме того, г‑жа Линдсей известила о моем приезде г‑на де Фонтана; через два дня он приехал за мной и нашел меня в комнатушке, которую моя покровительница сняла для меня на постоялом дворе, рядом со своим домом.

Было воскресенье: около трех часов пополудни мы пешком вошли в Париж через заставу Звезды. Сегодня невозможно себе представить, какое впечатление производили бесчинства Революции на европейские умы, в особенности на тех людей, которые отсутствовали во Франции во времена Террора: мне положительно казалось, что я спускаюсь в преисподнюю. Правда, Революция начиналась на моих глазах, но самые страшные преступления в ту пору еще не свершились, а о последующих событиях я знал только по рассказам мирных и педантичных англичан.

Шагая по парижским улицам под чужим именем и пребывая в уверенности, что подвергаю опасности моего друга Фонтана, я весьма удивился, когда, подходя к Елисейским полям, услышал звуки скрипки, рожка, кларнета и барабана. Я заметил кабачки, где плясали мужчины и женщины; дальше меж двух каштановых рощ глазам моим предстал дворец Тюильри. Что до площади Людовика XV *, она была голой; вид у нее был заброшенный, меланхолический и запустелый, как у древнего амфитеатра; проходя по ней, люди убыстряли шаг; мне странно было, что я не слышу стонов; я боялся ступить в лужу крови, хотя кровь давно высохла; я не мог оторвать глаз от той точки небесного свода, к которой устремлялось орудие казни; мне мнилось, будто я вижу брата и его жену в рубище, под ножом кровавой машины, на этой площади, где сложил голову Людовик XVI. На улицах царило веселье, но церковные башни молчали; мне казалось, что нынче день великой скорби, Страстная пятница.

Г‑н де Фонтан жил на улице Сент-Оноре, подле церкви Святого Роха. Он привел меня к себе, представил своей жене, после чего проводил к своему другу г‑ну Жуберу, где я нашел временное пристанище: меня приняли как путешественника, о котором много слышали.

Назавтра я явился в полицию, где сдал свой иностранный паспорт на имя Лассаня и получил взамен разрешение остаться в Париже, которое требовалось возобновлять каждый месяц*. Через несколько дней я снял антресоль на Лилльской улице, со стороны улицы Святых Отцов.

Я привез с собой рукопись «Гения христианства» и первые листы этого произведения, отпечатанные в Лондоне. Меня направили к г‑ну Миньере, достойному человеку, который согласился продолжить печатание и заплатить мне вперед некоторую сумму, на которую я бы мог существовать. Вопреки заверениям г‑на Лемьера и г‑на де Сэ, ни одна душа не слыхала о моем «Опыте о революциях» *. Я откопал старого философа Делиля де Саля, который только что издал свою «Записку в защиту Бога», и отправился к Женгене. Тот жил на улице Гренель-Сен-Жермен, возле дома добряка Лафонтена. При входе в каморку консьержа уцелела надпись: «Здесь гордятся званием гражданина и зовут друг друга на „ты“. Закрой, пожалуйста, за собой дверь». Я поднялся наверх: г‑н Женгене, который едва признал Меня, заговорил со мной с высоты величия того, чем он был и чем стал *. Я смиренно удалился и с тех пор не пытался возобновить столь неравные знакомства.

В глубине души я не переставал с тоской вспоминать Англию; я так долго жил в этой стране, что перенял ее привычки; я не мог притерпеться к грязи наших домов, лестниц, столов, к нашей неопрятности, шумливости, развязности, к нескромности нашей болтовни: в манерах, вкусах и, до некоторой степени, в мыслях я был англичанином, ибо если правда, что лорд Байрон в своем «Чайльд Гарольде» вдохновлялся порою «Рене», то правда и то, что восьмилетнее пребывание в Великобритании, которому предшествовало странствие по Америке, долгая необходимость разговаривать, писать и даже думать по-английски не могли не повлиять на образ и даже на выражение моих мыслей. Но понемногу я начал находить вкус во французской сообщительности, этом прелестном, легком и быстром обмене мнениями, этом отсутствии всякого чванства и всяких предрассудков, этом невнимании к богатству и именам, этом врожденном равнодушии к титулам и чинам, этом равенстве умов, которое делает французское общество неподражаемым и искупает наши недостатки: стоит провести среди нас несколько месяцев, и вы почувствуете, что не можете жить нигде, кроме Парижа.

{Прогулки Шатобриана по Парижу}

 

5.

Перемены в обществе

Революция разделилась на три части, между которыми нет ничего общего: Республика, Империя, Реставрация; кажется, будто между этими тремя разными мирами, безвозвратно ушедшими один за другим, пролегают столетия. Каждый из этих трех миров имел твердое основание: Республика зиждилась на равенстве, Империя — на силе, Реставрация — на свободе. Республиканская эпоха — самая своеобычная, она оставила самый большой след, ибо была единственной в своем роде: никто никогда не видел и более не увидит физический порядок, рожденный нравственным беспорядком, единство, созданное правлением толпы, эшафот, заменивший закон и действующий во имя человечества.

В 1801 году я присутствовал при втором преображении общества. Путаница была невообразимая: благодаря условленной перемене костюма, многие люди стали играть совершенно новые для себя роли, всякий вешал себе на шею кличку или прозвище, подобно тому как венецианцы на карнавале держат в руке маленькую маску, дабы упредить, что они маскированы. Один выдавал себя за итальянца или испанца, другой — за пруссака или голландца: я представлялся швейцарцем. Мать становилась теткой собственного сына, отец — дядей собственной дочери; владелец поместья притворялся его управляющим. Это движение напоминало мне движение 1789 года, обратившееся вспять: тогда монахи и священники покидали монастыри и новое общество захлестывало старое: это новое общество, пришедшее на смену старому, устарело в свой черед.

Однако постепенно все приходило в порядок; люди покидали улицы и кафе, чтобы возвратиться домой; воссоединялись с уцелевшими родственниками; собирали остатки своего разоренного имущества — так после битвы играют сбор и подсчитывают потери. Те из церквей, что уцелели, открывались вновь; мне выпал счастливый жребий трубить трубами * пред храмом. Отступающие республиканские поколения резко отличались от наступающих имперских. Генералы из рекрутов, бедные, неотесанные, с суровыми лицами, вынесшие из всех своих кампаний только раны да лохмотья, встречались со сверкающими золотым шитьем офицерами консульской армии. Вернувшись на родину, эмигрант спокойно беседовал с убийцами своих близких. Все привратники, большие сторонники покойного г‑на де Робеспьера, тосковали по зрелищам на площади Людовика XV, где отрубали голову женщинам, у которых, говорил мне консьерж дома на Лилльской улице, шея была белая, как цыплячье мясо. Участники сентябрьской резни, изменив имя и квартал, торговали печеными яблоками на перекрестках, но им часто приходилось срочно сниматься с места, потому что народ, опознав их, опрокидывал лотки и грозил им смертью. Разбогатевшие революционеры, остепенившись, покупали роскошные особняки в Сен-Жерменском предместье. Почуяв возможность стать баронами и графами, якобинцы принимались толковать исключительно об ужасах 1793 года, о необходимости покарать пролетариев и обуздать бесчинства черни. Взяв Брутов и Сцевол в свою полицейскую службу, Бонапарт готовился разукрасить их лентами, замарать титулами, принудить их изменить своим мнениям и предать позору свои преступления. Среди всего этого возрастало сильное поколение, зачатое в крови и растущее, чтобы не проливать ничьей крови, кроме крови чужеземцев: день ото дня совершалось превращение сторонников республики в сторонников империи, поклонников тирании всех в поборников деспотизма одного человека.

 

6.

Год 1801. — «Меркюр» — «Атала»

Продолжая вычеркивать, дописывать, заменять листы в «Гении христианства», я принужден был взяться за несколько других работ. Г‑н де Фонтан выпускал в ту пору «Меркюр де Франс»: он предложил мне писать для этой газеты. Журнальные бои были небезопасны: путь в политику пролегал только через литературу, а полиция Бонапарта понимала все с полуслова. Было одно диковинное обстоятельство, которое мешало мне спать, тем самым удлиняя мой день и давал мне больше времени для трудов. Я купил двух горлиц; они все время ворковали: тщетно я запирал их на ночь в мой дорожный сундучок: там они ворковали еще громче. Как-то, не в силах уснуть, я вздумал написать для «Меркюр» письмо к г‑же де Сталь *. Эта прихоть неожиданно вывела меня из безвестности; то, чего не смогли сделать два толстых тома о Революциях, сделали несколько газетных страниц. Черты мои начали постепенно выступать из тени.

Первый успех, казалось, предвещал последующие победы. Я просматривал корректурные оттиски «Атала» (эпизода, входящего, как и «Рене», в «Гений христианства»), как вдруг заметил, что нескольких листов недостает. Меня объял страх: я подумал, что роман мой украден — опасение, разумеется, совершенно необоснованное, ибо никому бы не пришло в голову меня грабить. Как бы там ни было, я решил издать «Атала» отдельной книгой и объявил о своем намерении в письме, адресованном в «Журналь де Деба» и в «Пюблисист».

Прежде чем отважиться сделать свое творение достоянием публики, я показал его г‑ну де Фонтану: отрывки из него он уже читал в рукописи, когда жил в Лондоне. Дойдя до речи отца Обри у смертного одра Атала, он вдруг сурово произнес: «Это не то; это скверно; это надо переделать!» Я ушел от него в отчаянии; я не чувствовал себя в силах написать лучше. Я хотел бросить все в огонь; разложив перед собой бумаги, я с восьми до одиннадцати вечера просидел у себя на антресолях, уронив голову на руки. Я был сердит на Фонтана, сердит на самого себя; я настолько разуверился в себе, что даже не брался за перо. Около полуночи я услышал голоса моих горлиц, далекие и еще более жалостные оттого, что я держал бедных птиц взаперти; ко мне вернулось вдохновение; одним духом я набросал всю речь миссионера без единой вставки, без единой помарки, в том виде, в каком она существует по сей день. Утром я с бьющимся сердцем отнес ее Фонтану; он воскликнул: «Это то, что нужно! то, что нужно! Я же говорил, что вы можете сделать лучше!»

С публикацией «Атала» началась моя слава в этом мире: я перестал жить сам по себе и вступил на общественное поприще. После стольких военных успехов литературный успех казался чудом; от него отвыкли. Довершала дело необычность книги. Среди литературы эпохи Империи, на фоне классической школы, этой молодящейся старухи, одним своим видом навевавшей тоску, «Атала» была чем-то невиданным. Никто не знал, к чему ее причислить: к уродствам или к красотам, видеть ли в ней Горгону или Венеру? Академики вели ученые споры о ее поле и природе в том же духе, в каком делали доклады о «Гении христианства». Старый век отверг ее, новый принял.

Атала сделалась такой популярной, что вместе с маркизой де Бренвилье пополнила коллекцию восковых фигур Курция. Стены придорожных постоялых дворов были увешаны красными, зелеными и голубыми гравюрами, изображающими Шактаса, отца Обри и дочь Симагана. На набережных кукольники показывали восковые фигурки моих героев, как представляют на ярмарке Богоматерь и святых. На бульваре в одном из театров я увидел мою дикарку в ореоле петушиных перьев: она толковала ничуть ей не уступающему дикарю о душе уединения так, что меня от смущения прошиб пот. В театре Варьете представляли пьесу, где молодая девушка и юноша по выходе из пансиона уплывают в родной городок, чтобы там обвенчаться; поскольку, сойдя на берег, они не говорят ни о чем, кроме крокодилов, аистов и лесов, родители решают, что они сошли с ума. Пародии, карикатуры, насмешки сыпались на меня градом. Аббат Морелле, дабы меня смутить, усадил свою служанку к себе на колени, но, не в пример Шактасу, не смог удержать в руках ступни юной девы*: позволь Шактас с улицы Анжу нарисовать себя в этой позе, я простил бы ему критические стрелы.

Вся эта шумиха сделала мое вступление в литературу еще более громким. Я вошел в моду. Это вскружило мне голову: услады самолюбия были мне внове и пьянили меня. Я полюбил славу, как женщину, как первую любовь. Впрочем, я был труслив и страх мой равнялся моей страсти: как всякий новобранец, я боялся боя. Моя природная дикость, вечные сомнения в собственном таланте не позволяли мне среди моих триумфов заноситься чересчур высоко. Я бежал собственного блеска; я прохаживался в отдалении, пытаясь погасить ореол, сиявший вокруг моего чела. Вечером, надвинув шляпу на глаза, чтобы никто не узнал великого человека, я отправлялся в маленькое кафе, чтобы украдкой прочесть хвалебную статью о себе в какой-нибудь безвестной газетенке. Прогуливаясь сам-друг со своей славой, я забирался все дальше и доходил до пожарного насоса в Шайо, идя той самой дорогой, по которой некогда с такими мучениями направлялся ко двору; освоиться с новыми привилегиями мне было ничуть не легче. Когда моя превосходительная особа обедала за тридцать су в Латинском квартале, она давилась от смущения, ибо ей казалось, что все на нее смотрят. Я размышлял о своем величии, я говорил себе: «И ты, необыкновенный человек, ешь здесь, как простой смертный!» На Елисейских полях было одно кафе, которое я любил за то, что в зале висела клетка с соловьями; хозяйка заведения г‑жа Руссо знала меня в лицо, но понятия не имела, кто я такой. Около десяти вечера мне подавали чашку кофе, и под пение пяти или шести Филомел я разыскивал в «Петит Афиш» * свою «Атала». Увы! Бедная г‑жа Руссо вскоре умерла; компании соловьев и индианки, певшей «Сладкая горечь любви, без которой мне жизнь не мила!» — был отмерен короткий срок.

Успех не мог ни продлить обольщений моего глупого тщеславия, ни помутить мой разум, но меня подстерегали опасности иного рода; опасности эти возросли с появлением «Гения христианства» и с моей отставкой после смерти герцога Энгиенского *. Помимо молодых женщин из тех, что плачут над страницами романов, вокруг меня стала собираться толпа ревностных христианок и прочих благородных и восторженных натур, чья грудь вздымается при мысли о подвигах. Опаснее всего были невинные отроковицы; не зная, ни чего они хотят вообще, ни чего они хотят от вас, они с соблазнительной легкостью помещают ваш образ в мир вымыслов, лент и цветов. Жан-Жак Руссо рассказывает о признаниях, которые ему довелось выслушать после выхода в свет «Новой Элоизы», и о победах, которые он мог без труда одержать *: не знаю, простиралась ли моя власть так же далеко, но знаю, что я был положительно завален ворохом надушенных записок; если бы сегодня сочинительницы этих писем не были бабушками, я затруднился бы рассказать, не оскорбляя приличий, о том, как оспаривали они друг у друга слово, начертанное моею рукой, как подбирали надписанный мною конверт и как прятали его, заливаясь краской, опустив голову и занавесившись длинными волосами. Если все это не испортило меня, значит, у меня здоровая натура.

Из неподдельной ли учтивости или из слабодушного любопытства я порой считал себя обязанным лично поблагодарить незнакомых дам, которые ставили свое имя под лестными посланиями: однажды на пятом этаже я встретил восхитительное создание, жившее под крылом матери; больше я там не появлялся. В обитой шелком гостиной меня ожидала полячка: смесь одалиски и Валькирии, она походила на белый подснежник или на прелестный вереск, служащий заменой другим чадам Флоры, когда их время еще не пришло или уже ушло: в этом хоре женщин, молодых и старых, красивых и некрасивых, обрела воплощение моя давняя сильфида. Двойное воздействие — на мое тщеславие и на мои чувства — было тем опаснее, что до этой поры, если не считать одной серьезной привязанности, я не был ни обласкан, ни отмечен толпой. И все-таки должен сказать: даже если бы я мог без труда злоупотребить мимолетным заблуждением, мысль о сладострастном порыве, который возбужден целомудренной силой религии, возмущала мою щепетильность: быть любимым благодаря «Гению христианства», быть любимым за «Соборование», за «День всех усопших» * ! Ни за что не согласился бы я покрыть себя таким позором и уподобиться Тартюфу.

Я знавал одного врача из Прованса, доктора Вигару; дожив до восьмидесяти лет, когда всякое удовольствие укорачивает жизнь, он, по его словам, «ничуть не жалел о потраченном таким образом времени; не заботясь о том, взаимно ли получаемое им наслаждение, он шел навстречу смерти, которую надеялся принять столь же охотно». Тем не менее, находясь при бедняге в его смертный час, я видел его слезы; он не смог скрыть от меня свою скорбь; слишком поздно: седые волосы были слишком редки, чтобы укрыть и осушить заплаканное лицо. Истинно несчастен, покидая землю, лишь безбожник: для человека неверующего существование ужасно тем, что напоминает о небытии; не родившись на свет, люди не испытывали бы страха перед расставанием с ним; жизнь атеиста — ужасная молния, светом своим озаряющая бездну.

Господи, всемогущий и милосердый! не для того даровал Ты нам жизнь, чтобы мы страдали от недостойных горестей и вкушали жалкие радости! Разочарование, которое нас беспрестанно постигает, — залог того, что предназначение наше гораздо возвышеннее. Как бы мы ни заблуждались, но, если душа наша хранила серьезность, если, даже уступая нашим слабостям, мы не забывали о Тебе, значит, в час, когда тебе в доброте Твоей будет угодно дать нам избавление, мы перенесемся в тот предел, где привязанности вечны!

 

7.

Год 1801. — Г‑жа де Бомон: ее общество

{Фонтан знакомит Шатобриана с сестрой Бонапарта г‑жой Баччоки и его братом Люсьеном; хлопоты об исключении Шатобриана из списка эмигрантов}

Особой, которая заняла самое большое место в моей жизни после возвращения из эмиграции, стала г‑жа графиня де Бомон. Часть года она жила в замке Пасси, близ Вильнёва-на-Ионне, где проводил лето г‑н Жубер. Вернувшись в Париж, г‑жа де Бомон пожелала со мной познакомиться.

По воле Провидения, которому угодно было превратить мою жизнь в длинную цепь сожалений, первая особа, которая приветила меня в начале моей деятельности на общественном поприще, первой же сошла в могилу. Г‑жа де Бомон открывает траурную процессию женщин, ушедших из жизни прежде меня. Самые далекие мои воспоминания зиждутся на прахе и продолжают двигаться от гроба к гробу; как индийский пандит *, я читаю заупокойные молитвы, покуда не завянут цветы на моих четках.

Г‑жа де Бомон была дочерью Армана Марка де Сент-Эрема, графа де Монморена — посла Франции в Мадриде, коменданта Бретани, члена собрания нотаблей в 1787 году и министра иностранных дел при Людовике XVI, очень его любившем: он погиб на эшафоте, а за ним — большая часть его семьи.

Г‑жа де Бомон, очень похоже изображенная г‑жой Лебрен, была скорее дурна, нежели хороша собой. Раскосые глаза на бледном и осунувшемся лице блестели бы, пожалуй, чересчур ярко, если бы чрезвычайная нежность не пригашала ее взор, сообщая ему томность, подобно тому как луч света смягчается, пройдя сквозь зеркало вод. Нрав ее отличала некая прямота и нетерпеливость, — плод сильных чувств и снедавшего ее душевного недуга. Наделенная возвышенным сердцем и безграничным мужеством, она была рождена для света, но по прихоти несчастья и по доброй воле удалилась от него; однако когда дружеский голос призывал эту одинокую душу покинуть уединение, она приходила и произносила несколько слов, внушенных небом. Необычайная слабость здоровья замедляла речь г‑жи де Бомон, и медлительность эта была трогательна; я познакомился с этой тяжко больной женщиной на закате ее дней; смерть уже коснулась ее своим крылом, и я посвятил себя ее горестям. Я нанял квартиру на улице Сент-Оноре, в особняке д’Этамп, неподалеку от улицы Нев-де-Люксембург, где г‑жа де Бомон занимала квартиру, выходящую на сады министерства правосудия. Каждый вечер я бывал у нее вместе с нашими общими друзьями г‑ном Жубером, г‑ном де Фонтаном, г‑ном де Бональдом, г‑ном Моле, г‑ном Пакье, г‑ном Шендоле — людьми, известными в литературных и деловых кругах.

Всем, кто знал г‑на Жубера, человека прихотливого и своеобразного, будет его вечно недоставать. Он имел удивительную власть над умами и сердцами; стоило ему единожды завладеть вашим вниманием, как образ его начинал сопровождать вас с непреложностью навязчивой идеи, от которой невозможно избавиться. Паче всего он желал выглядеть невозмутимым, но при этом никто не был в такой степени подвержен тревогам: он старался сдерживать свои душевные порывы, каковые почитал вредными для здоровья, но друзья неизменно нарушали его покой, и предосторожности, принятые для борьбы с недугами, оказывались напрасными, ибо он не мог остаться безразличным к радостям и горестям близких: этот эгоист только и делал, что пекся о других. Чтобы восстановить свои силы, он полагал необходимым подолгу сидеть с закрытыми глазами, не произнося ни слова. Бог знает, что за грохот и суета творились у него в душе в те часы, которые он проводил в предписанных им самому себе молчании и покое. Г‑н Жубер то и дело менял себе диету и режим; один день он пил исключительно молоко, другой — ел исключительно мясо, иной раз трясся по самым разбитым дорогам, иной раз медленно и осторожно разъезжал по самым ровным аллеям. Читая, он вырывал из книг не понравившиеся ему страницы, благодаря чему стал владельцем библиотеки по своему вкусу, состоящей из похудевших произведений, заключенных в чересчур просторные переплеты.

Глубокий метафизик, он так тщательно отшлифовывал свои философские высказывания, что они становились живописью или поэзией; Платон с сердцем Лафонтена, он составил себе представление о совершенстве, и представление это не позволяло ему довести до конца ни одного предприятия. В рукописях, найденных после его смерти *, он говорит: «Я словно Эолова арфа, издающая несколько прекрасных звуков, но не исполняющая никакой мелодии». Г‑жа Викторина де Шатне утверждала, что он «похож на душу, которая по случайности встретила тело и с грехом пополам уживается с ним», — определение прелестное и верное.

Мы смеялись над противниками г‑на де Фонтана, желавшими представить его глубоким и скрытным политиком: на самом деле он был просто-напросто поэт, вспыльчивый, прямой до ожесточения, в споре способный на любую крайность, так же не умеющий скрывать собственное мнение, как и принимать чужое. Он не разделял литературные взгляды своего друга Жубера: тот во всем и во всех находил нечто доброе; Фонтан, напротив, восставал против иных учений и терпеть не мог иных авторов. Он был заклятым врагом тех принципов, на которых зиждется современное сочинительство: являть очам читателя поступок во плоти, злодея на месте преступления или виселицу с ее веревкой казалось ему чудовищным; он считал, что предмет нужно изображать не иначе как под поэтическим покровом, словно сквозь сверкающий кристалл. Страдание, вырождающееся в зрелище на потребу привыкшей ко всему публики, достойно, полагал он, только зевак из цирка или с Гревской площади; сам он признавал трагическое чувство, только если оно облагорожено восхищением и приобщено чарами искусства к жалости прелестной *. Я возражал, приводя ему в пример греческие вазы: на этих вазах можно видеть тело Гектора, привязанное к колеснице Ахилла, а маленькая фигурка, летящая в воздухе, представляет собой тень Патрокла, утешенную местью сына Фетиды. «Ну что, Жубер, — воскликнул на это Фонтан, — как вам нравятся такие облака? Хорошенький способ изображать душу придумали греки!» Жубер счел себя задетым и, доказав Фонтану, что тот сам себе противоречит, принялся осыпать его упреками за снисхождение ко мне. Эти споры, часто весьма комичные, длились бесконечно: когда я жил на площади Людовика XV в аттике особняка г‑жи де Куален, как-то вечером в половине двенадцатого по моим восьмидесяти четырем ступенькам взбежал, стуча тростью об пол, разъяренный Фонтан; он жаждал довершить прерванный спор: речь шла о Пикаре, которого он в ту пору ставил гораздо выше Мольера; он ни за что не согласился бы напечатать ни одного слова из тех, что произносил: Фонтан говорящий и Фонтан с пером в руке были два разных человека.

Именно г‑н де Фонтан, мне приятно это повторить, поощрил мои первые опыты; именно он известил публику о готовящемся выходе в свет «Гения христианства»; именно его муза, изумленная и преданная, направляла мою музу на новой стезе, куда та вступила; Фонтан научил меня так освещать вещи, чтобы скрывать их уродство, посоветовал вкладывать в уста романтических персонажей классический язык. В прежние времена были люди, выступавшие хранителями вкуса, подобно драконам, сторожившим золотые яблоки в саду Гесперид; они позволяли юным войти, только если те могли тронуть плоды, не повредив им.

Писания моего друга увлекают своим течением: ум блаженствует, пребывая в том счастливом согласии с миром, когда все чарует и ничто не ранит. Г‑н де Фонтан беспрестанно переписывал свои творения; никто не был убежден более этого старого мастера в правоте пословицы: «Спеши медленно». Что сказал бы он сегодня, когда, возьмем мы сферу нравственную или физическую, люди изо всех сил стремятся сократить свой путь и почитают всякое продвижение недостаточно быстрым. Г‑н де Фонтан предпочитал плыть по воле сладостной умеренности. Вспомните, что я сказал о нем, когда рассказывал о нашей встрече в Лондоне; я вынужден повторить здесь сожаления, высказанные мною тогда: мы только и делаем, что оплакиваем несчастья, которые предчувствуем, либо те, которые вспоминаем.

Г‑н де Бональд обладал умом тонким и проницательным; его находчивость окружающие приняли за гений; свою метафизическую политику он измыслил в армии Конде, в Шварцвальде, подобно профессорам из Иены и Геттингена, которые вскоре возглавили отряды своих учеников и сложили головы за свободу Германии *. Новатор, хоть и служивший при Людовике XVI в мушкетерах *, он почитал древних детьми в политике и литературе и утверждал, первым прибегнув к самодовольному современному языку, что ректор университета пока еще не способен это понять *.

Шендолле, чьи знания и талант были не природными, но благоприобретенными, отличался столь мрачным нравом, что заслужил прозвище Ворон: он похищал образы из моих сочинений. Мы заключили соглашение: я предоставил ему мои небеса, туманы, тучи: он обязался не трогать мои ветры, волны, леса.

Я рассказываю сейчас о моих литературных друзьях; что же до друзей политических, не знаю, стану ли я говорить о них: взгляды и мнения развели нас, и между нами пролегла пропасть!

В собраниях на улице Нев-дю-Люксембург участвовали г‑жа Окар и г‑жа де Вентимиль. Г‑жа де Вентимиль, дама былых времен, каких нынче почти не встретишь, вращалась в свете и докладывала нам о том, что там происходит: я спрашивал ее, строят ли еще по-прежнему города *. Описания мелких склок, остроумные, но не обидные, помогали нам лучше оценить безопасность нашего существования. Г‑жу де Вентимиль, воспетую вместе с ее сестрою г‑ном де Лагарпом, отличали осмотрительные речи, сдержанный нрав, умная опытность — наследство г‑жи де Шеврез, г‑жи де Лонгвиль, г‑жи де Лавальер, г‑жи де Ментенон, г‑жи Жоффрен и г‑жи дю Деффан. В обществе, приятность которого проистекала от многообразия умов и от сочетания несхожих достоинств, она занимала достойное место.

В г‑жу Окар был страстно влюблен брат г‑жи де Бомон, грезивший о даме своего сердца даже всходя на эшафот, подобно тому как Обиак шел на казнь, целуя бархатную синюю манжету — все, что осталось у него от милостей Маргариты де Валуа. Никогда и нигде уже не соберутся под одной крышей столько выдающихся особ, которые, принадлежа к разным сословиям и имея разную судьбу, умели бы беседовать и о самых обыденных, и о самых возвышенных предметах: простота их речей являлась плодом не скудости, но отбора. Быть может, то было последнее общество, в котором воскрес французский дух прежних времен. Среди новых французов уже не встретишь этой учтивости, рожденной воспитанием, но за долгие годы сделавшейся свойством характера. Что сталось с этим обществом? Какой же прок строить планы и собирать друзей, если впереди нас ждет вечный траур! Г‑жи де Бомон уже нет, Жубера уже нет, Шендолле уже нет, г‑жи де Вентимиль уже нет. Некогда, в пору, когда созревает виноград, я навещал в Вильнёве г‑на Жубера; я гулял с ним по берегам Ионны; он собирал маслята на вырубках, а я безвременники в лугах. Мы беседовали обо всем на свете, в том числе о г‑же де Бомон, ушедшей навсегда: мы вспоминали наши былые надежды. Вечером мы возвращались в Вильнёв — город, окруженный дряхлыми стенами времен Филиппа Августа и полуразрушенными башнями, над которыми поднимался дым от очагов, разложенных виноградарями. Жубер показывал мне вдали на холме песчаную тропинку, ведущую через лес в замок Пасси, куда он во время Террора ходил навещать больную соседку.

После смерти моего дорогого хозяина я четыре или пять раз проезжал через Санскую область. С дороги я видел холмы, но Жубер уже не гулял по ним; я узнавал деревья, поля, виноградники, камни, на которых мы обыкновенно отдыхали. Минуя Вильнёв, я бросал взгляд на безлюдную улицу и заколоченный дом моего друга. В последний раз я побывал в тех краях по пути в Рим: ах! если бы Жубер по-прежнему жил в родных пенатах, я взял бы его с собою на могилу г‑жи де Бомон! Но Богу было угодно открыть г‑ну Жуберу врата Рима небесного, еще более подходящего для его души — души платонической, но принявшей христианство. Мне уже не встретить его здесь, на земле: «Я пойду к нему, а он не возвратится ко мне» *.

 

8.

Год 1801. — Лето в Савиньи

Когда успех «Атала» побудил меня вернуться к «Гению христианства», два тома которого были уже напечатаны, г‑жа де Бомон предложила мне комнату в деревенском доме, который она только что сняла в Савиньи. Полгода я провел в этом уединенном уголке вместе с г‑ном Жубером и другими нашими друзьями.

Дом стоял при въезде в деревню со стороны Парижа, у старой дороги, которую в округе называют «дорогой Генриха IV»; за домом высился покрытый виноградниками холм, перед ним раскинулся парк Савиньи, окаймленный на горизонте лесной грядой и пересекаемый речушкой Орж. Слева до самых прудов Жювизи простиралась равнина Вири. Вечерами мы бродили по окрестным долинам, отыскивая новые маршруты.

Утром мы вместе завтракали; после завтрака я удалялся в свою комнату и принимался за работу; г‑жа де Бомон любезно переписывала для меня цитаты. Эта благородная женщина дала мне приют, когда я в нем нуждался: не обрети я дарованного ею покоя, я, быть может, никогда не завершил бы произведение, которое мне мешали ‘закончить мои бедствия.

Я никогда не забуду вечера, проведенные в этом приюте дружбы, особенно некоторые из них: после прогулки мы собирались все вместе в той части сада, где из травы бил родник: г‑жа Жубер, г‑жа де Бомон и я сидели на скамье; сын г‑жи Жубер играл на траве у наших ног: этого ребенка уже нет в живых. Г‑н Жубер прогуливался в отдалении по песчаной аллее; два сторожевых пса и кошка резвились подле нас, а под крышей ворковали голуби. Какое блаженство для человека, который провел восемь лет на чужбине, в полном одиночестве, прервавшемся лишь на несколько дней, что пролетели так быстро! Обычно в эти вечера друзья просили меня рассказать о моих странствиях; никогда не удавалось мне лучше описать безлюдные просторы Нового Света. Ночью через распахнутые окна нашей сельской гостиной г‑жа де Бомон учила меня различать созвездия, прибавляя, что однажды я вспомню ее уроки; с тех пор как я потерял ее, я не раз бывал в Риме близ ее могилы и всегда искал на небосводе звезды, имена которых назвала мне она; я видел, как они сверкают над сабинскими горами, как бороздят длинными лучами воды Тибра. Лес Савиньи, над которым я увидел их впервые, и римская кампанья, над которой я увидел их вновь, переменчивость моей судьбы, памятный знак, оставленный мне женщиной на небесах, — все это разбивало мне сердце. Каким чудом соглашается человек делать все то, что он делает на земле, — соглашается, зная, что обречен на смерть?

Однажды вечером мы увидели, как кто-то украдкой влез в наш приют через одно окно и вылез через другое: это был г‑н Лабори; он спасался от когтей Бонапарта*. Затем нас посетила одна из тех неприкаянных душ, что совершенно не похожи на прочие, — тех душ, что мимоходом прибавляют свой неведомый недуг к заурядным страданиям рода человеческого: то была моя сестра Люсиль.

По приезде во Францию я письмом уведомил родных о моем возвращении. Г‑жа графиня де Мариньи, моя старшая сестра,первой отправилась повидать меня, ошиблась улицей и отыскала пять господ Лассаней, последний из которых, холодный сапожник, вылез на ее зов из своего подвала. Затем приехала г‑жа де Шатобриан: она была прелестна и исполнена достоинств, способных дать мне счастье, которое я и обрел с тех пор, как мы зажили вместе. Наконец, настал черед г‑жи графини де Ко, Люсиль. Г‑н Жубер и г‑жа де Бомон прониклись к ней страстной привязанностью и нежной жалостью. Между ними завязалась переписка, которую прервала лишь смерть обеих женщин, клонившихся друг к другу, как два цветка одного вида, готовые увянуть. 30 сентября 1802 года*, остановившись в Версале, Люсиль прислала мне записку следующего содержания: «Я пишу тебе, чтобы просить тебя поблагодарить от моего имени г‑жу де Бомон за приглашение приехать в Савиньи. Надеюсь доставить себе эту радость недели через две, если это удобно г‑же де Бомон». Как и собиралась, г‑жа де Ко приехала в Савиньи.

Я рассказывал вам, что в юности, когда сестра моя была канониссой в Аржантьере и готовилась стать канониссой в Ремиремоне, она зажглась страстью к г‑ну де Мальфилатру, советнику Бретонского парламента, и страсть эта, таясь в ее груди, усугубляла ее природную меланхолию. Во время Революции Люсиль вышла замуж за г‑на графа де Ко и через год и три месяца после свадьбы потеряла его. Смерть г‑жи графини де Фарси, нежно любимой сестры, увеличила скорбь г‑жи де Ко. Она сдружилась с г‑жой де Шатобриан, моей женой, и взяла над нею власть, которую было нелегко снести, ибо Люсиль сделалась вспыльчива, деспотична, безрассудна; г‑жа де Шатобриан терпела ее прихоти и украдкой оказывала ей услуги, которые более богатая подруга оказывает подруге обидчивой и менее удачливой.

Гений Люсиль и глубина ее чувств довели ее почти до того же безумия, какое настигло Ж.-Ж. Руссо *: она просила г‑жу де Бомон, г‑на Жубера, меня писать ей на чужой адрес; она внимательно рассматривала печати, пытаясь понять, не сломаны ли они; она постоянно меняла жилища, не задерживаясь подолгу ни у сестер, ни у моей жены; сестрам она не доверяла, а г‑жа де Шатобриан, преданная ей так, что и вообразить невозможно, в конце концов стала тяготиться столь безжалостной привязанностью.

Еще один роковой удар постиг Люсиль: г‑н де Шендолле, живший близ Вира, приехал в Фужер повидать ее; вскоре пошли разговоры о свадьбе, но дело кончилось ничем *. Моя сестра лишилась разом всего, и гнет собственного одиночества оказался ей не по силам. Печальным призраком промелькнула она в радостной тиши Савиньи; столько сердец приняли ее с радостью! Они были бы счастливы вернуть ее к сладостной действительности! Но сердце Люсиль могло биться только в атмосфере, созданной для нее одной; там, где дышали другие, она задыхалась. Она жадно поглощала дни в том особом мире, куда небу было угодно поместить ее. Зачем Господь создал существо, жившее единственно для того, чтобы страдать? Какие таинственные узы связу-ют страдальца с вечным законом?

Сестра моя нимало не переменилась; но несчастья напечатлели на ее облике свой след: голова ее была слегка опущена, словно под гнетом времени. Она напоминала мне родителей; эти первые воспоминания о семье, вызванные из могилы, окружали меня, словно злые духи, слетевшиеся ночью к погребальному костру, чтобы погреться у его затухающего огня. Когда я смотрел на Люсиль, в ее потерянном взгляде передо мной вставало мое детство.

Страждущее видение быстро растаяло: казалось, эта обремененная жизнью женщина пришла за другой страдалицей, чтобы увести с собой.

{1802 год; знакомство с актером Тальма}

 

10.

Годы 1802 и 1803. — «Гений христианства». — Предвещания неудачи. — Причина конечного успеха

Тем временем я заканчивал «Гений христианства»; Люсьену захотелось взглянуть в корректурные листы: я дал ему несколько оттисков; он сделал на полях довольно заурядные пометы.

Хотя успех моей большой книги был таким же шумным, как успех маленькой «Атала», он был менее бесспорным: в этом серьезном сочинении я боролся с принципами старой литературы и философии, прибегнув уже не к роману, но к рассуждениям и фактам. Вольтеровская империя издала воинственный клич и схватилась за оружие. Г‑жа де Сталь ошиблась относительно будущего моих религиозных штудий: когда ей принесли неразрезанный экземпляр моего сочинения, она полистала его, наткнулась на главу «О девственности» * и сказала г‑ну Адриану де Монморанси, случившемуся рядом: «Ах, Боже мой! Бедняга Шатобриан! Какой провал!» Аббат де Буллонь познакомился с несколькими частями моего труда прежде, чем они были отпечатаны; книгопродавцу, пришедшему к нему за советом, он отвечал: «Если хотите разориться, напечатайте это». Прошло немного времени, и тот же аббат де Буллонь превознес мою книгу до небес.

Поистине, все, казалось, предвещало неудачу: разве мог я, не имеющий имени и не окруженный льстецами, притязать на то, чтобы разрушить влияние Вольтера, воздвигнувшего огромное здание, довершенное энциклопедистами и упроченное всеми европейскими знаменитостями? Как! Дидро, д’Аламберы, Дюкло, Дюпюи, Гельвеции, Кондорсе уже более не властители дум? Как! мир должен вернуться к «Золотой легенде» *, отринуть шедевры науки и разума?

Мог ли я выиграть дело, которое не сумели защитить ни грозный Рим, ни могущественное духовенство, — дело, тщательно отстаиваемое архиепископом парижским Кристофом де Бомоном, опиравшимся на приговоры суда, силу армии и имя Короля? Не было ли столь же смехотворно, сколь и безрассудно со стороны человека никому не ведомого противопоставлять себя философскому течению, которое оказалось настолько сокрушительным, что произвело Революцию? Любопытно было взглянуть на пигмея, который, «слабенькие ручки напрягая» *, стремится задушить передовую мысль века, остановить развитие цивилизации и заставить род человеческий пойти вспять! Благодарение Богу, подобных безумцев можно уничтожить одним словом, поэтому г‑н Женгене, хуля «Гений христианства» в «Декаде» *, утверждал, что критика опоздала, ибо суесловие мое уже забыто. Он говорил это через пять или шесть месяцев после публикации сочинения, которое не сумела уничтожить вся Французская Академия, ополчившаяся на него по случаю присуждения премий за десятилетие *.

Я выпустил «Гений христианства» в пору, когда храмы наши были разрушены. Верующие сочли себя спасенными: в то время люди нуждались в вере, алкали религиозных утешений, которых долгие годы были лишены. Сколько сверхъестественной силы приходилось просить у неба после стольких бедствий! Сколько осиротевших семейств жаждали найти в лоне Создателя детей, которых потеряли! Сколько разбитых сердец, сколько обездоленных душ призывали десницу Божию, дабы она исцелила их! Все спешили в Божий храм, как бегут в дом врача, когда кто-то тяжко болен. Жертвы наших смут (и какие разные жертвы!) спасались у алтаря: потерпевшие кораблекрушение в надежде на избавление цепляются за скалу.

В ту пору Бонапарт, желая утвердить свою мощь на незыблемой твердыне, заключил соглашение с Римским двором *; поначалу он отнюдь не препятствовал публикации произведения, споспешествовавшего его намерениям; ему требовалось одолеть людей, его окружавших, и открытых врагов церкви; итак, общественное мнение, сложившееся под влиянием «Гения христианства», пришлось ему как нельзя кстати. Позже он раскаялся в своем заблуждении: возвращение к религиозным идеям повлекло за собой возвращение к идеям законной монархии.

Один отрывок из «Гения христианства», поначалу наделавший меньше шума, чем «Атала», содержал изображение характера, который обрел в современной литературе долгую жизнь; впрочем, если бы «Рене» не был написан, я бы не стал его писать; если бы я мог его уничтожить, я бы его уничтожил. У Рене очень скоро объявилась куча родственников в прозе и в стихах: вокруг только и слышались пени да стоны, только и шла речь что о ветрах и бурях да потаенных скорбях, ведомых тучам и ночи. Нынче не сыщешь лентяя школяра, который не мечтал бы стать несчастнейшим из людей; не сыщешь шестнадцатилетнего юнца, который не пресытился бы жизнью и не воображал бы себя страдальцем, терзаемым собственным гением; который в пучинах своей мысли не предавался бы смутности страстей *, не бил себя по бледному смятенному челу и не удивлял глупцов горем, которому ни они, ни даже он сам не могли приискать имени.

В «Рене» я показал болезнь моего века; но со стороны романистов было безумием представлять беспредметную скорбь всеобщей. Всеобщие чувства, на которых зиждется человеческая жизнь: материнская и отцовская нежность, сыновняя привязанность, дружба, любовь — неистощимы; иное дело — особая манера чувствовать, своеобычие ума и нрава; они поддаются развернутому и неоднократному изображению только в больших многофигурных композициях. Потаенные уголки сердца человеческого — узкое поле деятельности; тот, кто первым собрал с него урожай, ничего не оставил своим последователям. Болезнь не есть природное состояние души: ее невозможно воспроизвести, описать ее так, как описывают художники страсти общечеловеческие, бесконечно преображая их и умелой рукой изменяя их форму.

Как бы там ни было, литература окрасилась в тона моих религиозных картин, подобно тому, как деловые бумаги усвоили стиль моих государственных сочинений: «Монархия согласно хартии» положила начало нашей представительной форме правления, а моя статья в «Консерватер» о выгодах моральных и выгодах материальных * подарила политике эти два словосочетания.

Писатели оказали мне честь, принявшись подражать манере «Атала» и «Рене», а духовенство черпало красноречие в моих рассказах о миссиях и благодеяниях христианства. Строки, где я показываю, что, изгнав из лесов языческие божества, наша религия распространилась по миру и вернула природе ее уединение; фрагменты, где я говорю о влиянии нашей религии на нашу манеру видеть и живописать, где я рассматриваю изменения, произошедшие в поэзии и ораторском искусстве; главы, которые я посвящаю разысканиям касательно чувств, неизвестных драматическим характерам древности, содержат зерно новой критики. Я сказал, что персонажи Расина являются и в то же время не являются греками; это персонажи христианские: вот чего никто не понял *.

Если бы влияние «Гения христианства» объяснялось только реакцией на учения, породившие, по мнению многих, революционные несчастья, влияние это прекратилось бы с концом революции, и сегодня, когда я пишу эти строки, моя книга уже не волновала бы умы. Однако воздействие «Гения христианства» не ограничилось минутным воскрешением религии, которую все считали покоящейся в могиле: он свершил превращение более долговечное. Новым в книге был не только слог, но и доктрина; не только форма, но и содержание: отныне, выбирая между верой и неверием, юные умы перестали почитать исходной точкой атеизм и материализм; идея Бога и бессмертия души вновь обрела власть над людьми: отсюда многочисленные изменения в цепи связанных друг с другом идей. Французы уже не цепенеют в суеверном страхе перед религией, они больше не хотят пребывать, как прежде, мумией небытия, замотанной в философические пелены; они позволили себе исследовать всякую доктрину, даже самую нелепую — вплоть до христианства.

Кроме верующих, возвращавшихся на голос Пастыря, появились, благодаря свободе совести, и верующие a priori. Возьмите за основу Бога, и Слово не заставит себя ждать: от Отца неизбежно рождается Сын *.

{Полемика Шатобриана с пантеистами и другими «сектантами»)

Толчок, данный «Гением христианства» умам, избавил их от рутины XVIII века и навсегда излечил от слепого следования его преданиям: люди начали заново, а вернее говоря, впервые изучать истоки христианства; перечитывая Святых отцов (если предположить, что они их когда-то читали), французы поразились, встретив столько любопытных сведений, столько философической мудрости, столько многообразных красот стиля, столько идей, более или менее решительно способствовавших переходу от древнего общества к современному: то была единственная и памятная эра в истории человечества, когда небо сообщалось с землей через души гениев.

Рядом с рушащимся миром язычества восстал некогда другой мир, как бы смотрящий извне на эти величественные картины, бедный, сторонний, одинокий, вмешивающийся в житейские дела, лишь когда в его уроках или помощи нуждаются. Как чудесно было лицезреть этих первых епископов, почти сплошь причисленных к лику святых и мучеников, этих простых священников, которые пекутся о реликвиях и кладбищах, этих монахов и отшельников в обителях и пещерах, которые проповедуют мир, целомудрие, милосердие, когда кругом царят война, разврат, варварство; посещают римских тиранов и татарских или готских вождей, дабы упредить несправедливость одних и жестокость других, останавливают войска деревянным крестом и миротворным словом, остаются слабейшими из смертных и при этом защищают человечество от Аттилы, существуют между двумя мирами, дабы связать их, дабы облегчить последние минуты умирающего общества и поддержать первые шаги общества, находящегося в колыбели.

 

11.

«Гений христианства», продолжение. — Недостатки книги

Истины, развитые в «Гении христианства», не могли не способствовать перемене образа мыслей, царящих в обществе. Этому сочинению обязаны сегодняшние французы любовью к средневековым постройкам: это я призвал юный век восхищаться старыми храмами. Если люди злоупотребляли моим мнением, если неправда, что наши старинные соборы приближаются по красоте к Парфенону, если ложь, что церкви сообщают в своих каменных летописях неведомые доселе факты, если верх сумасбродства — утверждать, будто эти гранитные мемуары открывают нам вещи, ускользнувшие от ученых бенедиктинцев *, если можно умереть со скуки от бесконечных разговоров о готике, то я тут ни при чем. Впрочем, я знаю, чего недостает «Гению христианства» в части, касающейся искусств; часть эта неполна, ибо в 1800 году я не знал искусств: я еще не побывал ни в Италии, ни в Греции, ни в Египте. Сходным образом я не извлек довольно пользы из житий святых и древних легенд; меж тем они изобилуют чудесными историями: человек со вкусом может собрать там богатую жатву. Это поле чудес средневекового воображения плодотворнее «Метаморфоз» Овидия и волшебных сказок. Кроме того, в моей книге встречаются суждения ограниченные и неверные, к примеру, оценка Данте, которому я отдал должное много позже *.

Я основательно дополнил «Гений христианства» в «Исторических исследованиях» — том из моих трудов, о котором меньше всего говорили и который больше всего грабили *.

{Влияние «Гения христианства» на литературу}

 

Книга четырнадцатая

 

Просмотрено в декабре 1846 года

{Путешествие Шатобриана на юг Франции в 1802 году}

 

4.

Годы 1802 и 1803. — Встреча с Бонапартом

Покуда мы, люди заурядные, жили и умирали, мир семимильными шагами двигался вперед; избранник века утверждался во главе рода человеческого. Посреди грозных бурь, предвещавших всемирные потрясения, я высадился в Кале, дабы простым солдатом принять участие в общем движении. Шел первый год века, когда я прибыл в лагерь, где Бонапарт трубил сбор судеб: вскоре он стал пожизненным первым консулом.

В 1802 году, после принятия законодательным корпусом Конкордата *, Люсьен, тогдашний министр внутренних дел, устроил празднество в честь своего брата; я получил приглашение на церемонию как человек, воссоединивший силы христиан и вновь поведший их в атаку. Когда появился Наполеон, я стоял на галерее: он приятно поразил меня; прежде я видел его лишь издали. Он улыбался ослепительно и ласково; глаза его, прекрасно посаженные и изящно обрамленные бровями, бросали дивные взгляды, в которых еще не сквозило никакого лукавства, не было ничего театрального и деланного. «Гений христианства», который тогда как раз был у всех на устах, произвел впечатление на Наполеона. Этого хладнокровного политика одушевляло чудесное воображение: он не стал бы тем, чем стал, если бы его не вдохновляла муза; разум его воплощал идеи поэта. Натура людей, созданных для великих подвигов, всегда двойственна, ибо они должны быть способны и на вдохновенную мысль, и на решительный поступок: одна половина рождает замысел, другая приводит его в исполнение.

Каким-то образом Бонапарт заметил и узнал меня. Когда он направился ко мне, никто не мог понять, кого он ищет; все расступались, каждый надеялся, что консул идет к нему; эта непонятливость, казалось, раздражала властелина. Я отступил и встал позади соседей; внезапно Бонапарт возвысил голос и произнес: «Г‑н де Шатобриан!» Толпа тотчас отхлынула, чтобы затем сомкнуться вокруг нас кольцом: я остался в одиночестве. Бонапарт заговорил со мной, не чинясь: без любезностей, без праздных вопросов, без предисловий, он сразу повел речь о Египте и арабах, как если бы я входил в число его приближенных и он всего лишь продолжал начатую беседу. «Меня всегда поражало, — сказал он, — что шейхи падают на колени среди пустыни, лицом к Востоку и утыкаются лбом в песок. Что это за неведомая святыня на Востоке, которой они поклоняются?»

Бонапарт на мгновение замолчал и без перехода заговорил о другом: «Христианство? Идеологи, кажется, предлагают видеть в нем просто-напросто астрономическую систему * ? Пусть даже это оказалось бы правдой, разве я поверю, что христианство ничтожно? Если христианство есть аллегория движения сфер, геометрия светил, то, как бы ни старались вольнодумцы, они против воли оставляют „гадине“ * еще довольно величия».

Неистовый Бонапарт удалился. Я уподобился Иову: в ночи «дух прошел надо мною; дыбом стали волосы на мне. Он стал — но я не распознал вида его — только облик был пред глазами моими, тихое веяние — и я слышу голос» *.

Жизнь моя была не более чем цепью видений; ад и небо постоянно разверзались у меня под ногами и над головой, не давая мне времени измерить их мрак и свет. По одному-единственному разу встречался я на границе двух веков с человеком старого мира — Вашингтоном, и человеком нового мира — Наполеоном. И с тем и с другим разговор мой был краток; оба возвратили меня к уединенному существованию, один — добродушным пожеланием, другой — преступлением.

Я заметил, что, удаляясь, Бонапарт бросал на меня взгляды более пристальные, нежели во время нашей беседы. Я также провожал его глазами:

Ghi è quel grande, che non par che curi L’incendio? Кто это, рослый, хмуро так лежит, Презрев пожар, палящий отовсюду?

 

5.

Год 1803. — Я получаю назначение на должность первого секретаря посольства в Риме

После этой встречи Бонапарт решил послать меня в Рим; он с одного взгляда уразумел, где и как я могу быть ему полезен. Его не тревожило, что я никогда не занимался делами, что я ничего не смыслю в практической дипломатии; он считал, что есть умы, которым все ясно и которым нет нужды учиться. Это был великий открыватель людей; но он желал поставить все их таланты себе на службу, да еще и с условием, чтобы об этих талантах шло поменьше толков; ревнивый к чужой славе, он рассматривал ее как покушение на свою собственную славу: в мироздании оставалось место только для Наполеона.

Фонтан и г‑жа Баччоки говорили мне, что консул удовлетворен беседой со мной: во время этой беседы я не раскрыл рта; таким образом, удовлетворен Бонапарт был самим собой. Они убеждали меня не упускать случая. Мысль сделаться влиятельным лицом никогда не приходила мне в голову; я отказался наотрез. Тогда они обратились к авторитету, которому мне было трудно прекословить.

Аббат Эмри, настоятель семинарии Святого Сульпиция, стал именем духовенства заклинать меня занять ради блага религии пост первого секретаря нашего посольства в Риме — в послы Бонапарт прочил своего дядю, кардинала Феша*. Аббат дал мне понять, что, поскольку кардинал не блещет умом, я быстро стану хозяином положения. С аббатом Эмри меня свел случай: я, как вы помните, прибыл в Соединенные Штаты вместе с аббатом Наго и несколькими семинаристами. Воспоминание о моей безвестности, о моей юности, о моей скитальческой жизни, отголоски которой сказались на моем участии в жизни общественной, — все это волновало мое воображение и сердце. Природа, сословие и Революция сделали аббата Эмри, пользовавшегося уважением Бонапарта, человеком хитрым; впрочем, эта тройная хитрость лишь увеличивала его достоинства; честолюбивый лишь в добрых делах, он пекся единственно о благе и процветании семинарии. Бесполезно было неволить осмотрительного в словах и поступках аббата Эмри: вы могли располагать его жизнью, но о том, чтобы сломить его волю, не могло быть и речи; он стоял одной ногой в могиле, ждущей нас всех, — в этом заключалась его сила.

Первая попытка аббата провалилась; он предпринял новое наступление и своей настойчивостью победил меня. Я согласился занять пост, который ему поручили мне предложить, хотя ни в коей мере не был убежден в правильности своего решения: на вторых ролях я не стою ровно ничего. Может статься, я бы все-таки пошел на попятный, если бы мысль о г‑же де Бомон не положила конец моим колебаниям. Дочь г‑на де Монморена умирала: итальянский климат, говорили мне, благотворен; если бы я поехал в Рим, она решилась бы пересечь Альпы*: я принес себя в жертву в надежде спасти ее. Г‑жа де Шатобриан приготовилась последовать за мной; г‑н Жубер собирался сопровождать г‑жу де Бомон, и она отбыла в Мон-Дор, чтобы затем довершить свое выздоровление на берегу Тибра.

Пост министра иностранных дел занимал г‑н де Талейран; он выправил мне назначение. Я обедал у него: он остался в моей памяти таким, каким предстал мне впервые. Впрочем, его прекрасные манеры нисколько не походили на манеры его подлого окружения; его мошенничество было преисполнено непостижимой важности; в этом осином гнезде развращенность нравов слыла гением, легкомыслие — мудростью. Революция чересчур скромничала; она недооценивала свое преимущество: быть выше или быть ниже преступлений — отнюдь не одно и то же.

Я познакомился со священниками из свиты кардинала; мне запомнился веселый аббат де Бонви; в бытность свою полковым священником в армии принцев он участвовал в отступлении из Вердена; был главным викарием г‑на де Клермон-Тоннера, епископа Шалонского, который тронулся в путь вслед за нами, чтобы добиться от папского престола пенсии под предлогом того, что и он зовется Кьярамонте *. Закончив сборы, я двинулся в путь: мне надлежало прибыть в Рим раньше Наполеонова дядюшки.

{Путь из Парижа в Рим через Альпы}

 

7.

Из Мон-Сени в Рим. — Милан и Рим

Я начал свои странствия в направлении, обратном направлению других путешественников: старые леса Америки открылись моему взору прежде, нежели старые города Европы. В эти города я попал в пору, когда они молодели и умирали разом под действием новой революции. Милан был занят нашими войсками *; они довершали разрушение замка, помнившего средневековые войны.

Французские части расположились на постой среди равнин Ломбардии. Охраняемые редкими часовыми, эти пришельцы из Галлии, в армейских фуражках, с похожими на серпы кривыми тесаками поверх мундира казались расторопными веселыми жнецами. Они ворочали камни, катили пушки, нагружали повозки, сооружали навесы и шалаши из веток. Кони скакали, гарцевали, вставали на дыбы в толпе, словно собаки, ластящиеся к хозяину. Посреди этой вооруженной ярмарки итальянки торговали фруктами с лотков: наши солдаты дарили им свои трубки и огнива, говоря те слова, какие говорили своим возлюбленным древние варвары, их предки: «Я, Фотрад, сын Эуперта, из племени франков, дарю тебе, Эльжина, возлюбленная моя супруга, за твою красоту (in honore pulchritudinis tuae) мое жилище в квартале Пиний».

Мы люди особенные: поначалу противники находят нас несколько развязными, чересчур веселыми, слишком беспокойными; но не успеем мы уйти, как о нас уже сожалеют. Живой, остроумный, сообразительный, французский солдат помогает хозяевам, у которых квартирует; он носит воду из колодца, как Моисей для дочерей Мадиамского священника *, вместе с пастухами водит овец на водопой, рубит дрова, разжигает огонь, следит, чтобы не убежала похлебка, носит на руках хозяйского ребенка или баюкает его в колыбели. Жизнерадостный и деятельный нрав французского солдата одушевляет все кругом: домочадцы привыкают смотреть на него, как на нового члена семьи. Но, стоит раздаться барабанному бою, как постоялец хватает свой мушкет, оставляет хозяйских дочерей в слезах и покидает гостеприимный кров, о котором не вспомнит, покуда не попадет в дом Инвалидов.

Когда я проезжал через Милан, великий народ как раз проснулся и приоткрыл глаза. Италия начинала пробуждаться от сна и вспоминать о своем гении как о божественной грезе; помогая возродиться и нам, она приобщала нашу убогую мелочность к величию заальпийской природы, этой Авсонии *, вскормленной шедеврами искусства и возвышенной памятью о славном прошлом своего отечества. Явилась Австрия; вновь и вновь одела она итальянцев свинцовым покровом, вновь вогнала их в гроб. Рим обратился в развалины, Венеция погрузилась в море. Венеция испустила дух, озарив небо последней улыбкой; чаровница скрылась в волнах, словно светило, обреченное никогда более не появиться на небосводе.

Комендантом Милана был генерал Мюрат. Я вез ему письмо от г‑жи Баччоки. Я провел день с адъютантами: они были не так бедны, как мои товарищи под Тионвилем. В армии возрождалась французская учтивость; воины стремились доказать, что ничто не переменилось со времен Лотрека.

23 июня г‑н Мельци дал парадный обед по случаю крестин у генерала Мюрата. Г‑н Мельци знал моего брата; вице-президент Цизальпинской республики обладал прекрасными манерами; дом его не уступал княжескому, причем казалось, что хозяин родился князем: он встретил меня с холодной учтивостью; я отвечал ему тем же.

Я прибыл к месту моего назначения 27 июня под вечер, за два дня до Петрова дня: апостол ждал меня в Риме, подобно тому как позже мой бедный святой патрон встретил меня в Иерусалиме. Мой путь в Рим пролегал через Флоренцию, Сьену и Радикофани. Первым делом я поспешил отдать визит г‑ну Како, преемником которого должен был стать кардинал Феш, меж тем как мне предстояло занять место г‑на Арто.

28 июня я с утра до вечера бродил по Риму: я впервые увидел Колизей, Пантеон, колонну Траяна и замок Святого Ангела. Вечером г‑н Арто повез меня на бал в один дом близ площади Святого Петра. Гости проносились в вихре вальса мимо распахнутых окон, за которыми сверкали снопы искр, опоясывавшие микеланджеловский купол; потешные огни, вспыхивавшие над мавзолеем Адриана, расцветали над могилой Тассо в Сан-Онуфрио: кругом в римской кампанье * царили тишина, мрак и запустение.

Назавтра я посетил службу в соборе Святого Петра. Пий VII, бледный, грустный, благочестивый, был подлинным первосвященником скорбей. Два дня спустя я был представлен Его Святейшеству: он усадил меня рядом с собой. Один из томов «Гения христианства», предупредительно раскрытый, лежал на столе *. Кардинал Консальви, мягкий, но непреклонный, умевший давать тихий и учтивый отпор, служил воплощением древней римской политики, от которой его деятельность отличали меньшая истовость и большая терпимость — дань нашему веку.

Оказавшись в Ватикане, я подолгу созерцал эти лестницы, по которым можно подняться верхом на муле, эти поднимающиеся вверх, вьющиеся одна над другой, украшенные шедеврами галереи, по которым папы былых времен проходили во всем своем великолепии, эти лоджии, расписанные столькими бессмертными художниками, восхищавшие стольких знаменитых людей: Петрарку, Тассо, Ариосто, Монтеня, Мильтона, Монтескье, всемогущих или низвергнутых королев и королей, наконец, племя паломников, пришедших со всех концов земли; нынче вся эта красота застыла в неподвижности и молчании; покинутый амфитеатр, окружающий опустевшую стену, недосягаем для солнечных лучей.

Мне советовали совершить прогулку в лунном свете: с вершины Тринита-ди-Монте подернутые дымкой далекие городские постройки казались набросками художника, сделанными с борта корабля. Ночное светило, этот шар, слывущий полноправным миром, катило свои бледные пустыни над пустынным Римом; оно освещало улицы, где не слышны шаги прохожих, безлюдные дворы, площади, сады, освещало монастыри, где навсегда затихли голоса иноков, обители немые и нежилые, словно портики Колизея.

Что происходило здесь в этот же день и час восемнадцать столетий назад?

Какие люди вступали под сень этих обелисков, некогда отбрасывавших тень на пески Египта? Уже нет не только древней Италии — исчезла Италия средневековая. И все же вечный город еще хранит следы этих двух Италий: если Рим нового времени являет нашему взору собор Святого Петра и его шедевры, Рим древний противопоставляет ему свой Пантеон и свои руины; если один призывает с Капитолия своих консулов, то другой приводит из Ватикана своих пап. Тибр течет меж двух славных городов, равно повергнутых во прах: Рим языческий глубоко и безвозвратно погружается в свои могилы, а Рим христианский медленно, но верно опускается в свои катакомбы.

 

8.

Дворец кардинала Фегиа. — Мои занятия

Кардинал Феш снял невдалеке от Тибра дворец Ланчелотти: позже, в 1827 году *, я видел там княгиню Ланчелотти. Мне отвели верхний этаж дворца: не успел я войти, как на меня набросилось столько блох, что панталоны мои из белых стали черными. Мы с аббатом де Бонви приказали как можно чище вымыть наше жилище. Мне казалось, будто я вернулся в конуру на Нью-Роуд: это воспоминание из времен моей бедности не было мне противно. Обосновавшись в своем дипломатическом кабинете, я начал выдавать паспорта и исправлять прочие важные обязанности. Почерк мой служил помехой моим талантам, и кардинал Феш, видя мою подпись, пожимал плечами *. Поскольку делать мне в моем поднебесье было в общем-то нечего, я смотрел поверх крыш на соседний дом: прачки делали мне знаки; будущая певица, упражняя свой голос, донимала меня своим вечным сольфеджио; хорошо, если случались какие-нибудь похороны и разгоняли мою скуку! Как-то раз, глянув из своего высокого окна в пропасть улицы, я увидел, как хоронят молодую мать: ее несли в открытом гробу, между двух рядов паломников в белом; дитя, умершее вместе с нею, покоилось у нее в ногах среди цветов.

Невольно я допустил серьезную оплошность: ничтоже сумняшеся я счел своим долгом нанести визиты именитым гражданам; в простоте душевной я отправился засвидетельствовать свое почтение отрекшемуся от престола королю Сардинии *. Этот из ряда вон выходящий поступок породил ужасные пересуды; все дипломаты поджали губы. «Ему конец! ему конец!» — твердили папские слуги и посольские чины с радостью, какую у этих доброхотов всегда вызывают чужие невзгоды. Не было глупца-чиновника, который бы не смотрел на меня свысока. Все с нетерпением ждали моего падения, хотя я был никто и никем не принимался в расчет: неважно, главное, что кто-то падал, а это всегда приятно. В простоте своей я не подозревал о своем преступлении и, как и позже, гроша ломаного бы не дал ни за какое место. Все кругом всегда толковали о моем великолепном почтении к королям, я же почитал королей только в несчастье. О моих непозволительных безумствах стало известно в Париже; по счастью, я имел дело с Бонапартом: то, что должно было меня погубить, сделалось моим спасением.

Впрочем, хотя на первый взгляд можно было счесть, что место первого секретаря посольства, возглавляемого князем церкви, дядей Наполеона, — неплохое начало, я с таким же успехом мог бы служить письмоводителем в префектуре. Я нашел бы себе применение, приняв участие в зреющих распрях, но меня не посвящали ни в одну тайну. Я полностью погрузился в канцелярскую работу, но зачем тратить время на занятия, с которыми прекрасно справится любой конторский служащий?

Возвращаясь после дальних прогулок по берегам Тибра, я неизменно сталкивался с одним и тем же: мелкими придирками кардинала, дворянским фанфаронством епископа Шалонского да немыслимым лганьем будущего епископа Марокканского. Аббат Гийон, пользуясь сходством своего имени с другим, звучащим почти так же, утверждал, что именно он, чудом спасшись от резни в Кармелитском монастыре, дал отпущение грехов г‑же де Ламбаль в тюрьме Ла Форс *. Он хвастливо именовал себя сочинителем речи Робеспьера, обращенной к Верховному Существу. Однажды я побился об заклад, что заставлю его рассказать о том, как он был в России: впрямую он этого не признал, но вскользь заметил, что провел несколько месяцев в Санкт-Петербурге.

Г‑н де Ла Мезонфор, умный человек, вынужденный скрываться от властей, попросил моей помощи *, а г‑н Бертен-старший, владелец «Деба», вскорости оказал мне дружескую поддержку в скорбных обстоятельствах. Изгнанный на остров Эльба человеком, который, вернувшись в свой черед с острова Эльба, вынудил его бежать в Гент *, г‑н Бертен добился в 1803 году от республиканца г‑на Брио, моего знакомого, позволения провести остаток ссылки в Италии. Мы вместе любовались римскими развалинами и вместе пережили смерть г‑жи де Бомон: две эти вещи связали наши судьбы. Критик, исполненный вкуса, он, как и его брат, давал мне прекрасные литературные советы. На трибуне он блистал бы истинным красноречием. Убежденный легитимист, прошедший испытание тюрьмой Тампль и ссылкой на Эльбу, он, по сути, и теперь не изменил своим принципам *. Я останусь верен товарищу трудных дней; все политические взгляды на земле не стоят одного часа искренней дружбы: довольно того, что я сохраняю постоянство взглядов, как сохраняю привязанность к своим воспоминаниям.

В середине моего пребывания в Риме сюда приехала принцесса Боргезе: мне было поручено передать ей парижские башмаки. Меня представили принцессе; я присутствовал при ее туалете: красивый новый башмачок, который она обула, недолго попирал нашу старую землю *.

Наконец случилось несчастье, захватившее меня всецело: это источник, который никогда не иссякает.

 

Книга пятнадцатая

[83]

 

1.

Год 1803 (…)

Когда я уехал из Франции, мы обольщались относительно здоровья г‑жи де Бомон: она много плакала, и завещание ее доказало, что она считала себя обреченной *. Однако друзья ее не делились друг с другом своими опасениями и пытались успокоить себя; они верили в чудодейственную силу вод, в целительное италийское солнце; они расстались с больной и двинулись вперед разными путями: встреча была назначена в Риме.

{Отрывки из записей г‑жи де Бомон; письма к ней Люсиль}

 

2.

Приезд г‑жи де Бомон в Рим (…)

Письмо г‑на Балланша, датированное 30 фрюктидора *, известило меня о том, что г‑жа де Бомон прибыла из Мон-Дора в Лион и направляется в Италию. Он сообщал, что я напрасно тревожусь и что больная поправляется. В Милане г‑жа де Бомон встретилась с г‑ном Бертеном, приехавшим туда по делам: он любезно взял на себя заботы о бедной путешественнице и привез ее во Флоренцию, где уже ждал ее я. Увидев ее, я ужаснулся; сил у нее доставало лишь на улыбку. Отдохнув несколько дней, мы двинулись в Рим; мы ехали шагом, дабы избежать тряски. Г‑жа де Бомон всюду встречала предупредительность и внимание: всякий спешил принять участие в этой милой женщине, такой одинокой и недужной, потерявшей всех своих родных. Даже служанки на постоялых дворах проникались к ней нежным сочувствием.

Нетрудно догадаться, что творилось у меня в душе: всякому случалось провожать друзей в могилу, но они были немы, и едва теплящаяся надежда не обостряла сердечной муки. Я не обращал внимания на прекрасную страну, по которой мы ехали; я выбрал дорогу через Перуджу: что мне была Италия? Климат ее, как он ни мягок, казался мне чересчур суровым; в легчайшем дуновении ветерка я видел бурю.

В Терни г‑жа де Бомон захотела поехать к водопаду; она с трудом встала, оперлась на мою руку, но тут же вновь опустилась в кресло. «Придется этой воде падать без нас», — произнесла она. Я снял для нее уединенный домик близ площади Испании, под горой Пинчо; при доме был садик с апельсинными деревьями, посаженными шпалерами, и дворик, где росло фиговое дерево. Я поселил там умирающую. Мне стоило большого труда отыскать эту обитель, ибо римляне с опаской относятся к легочным болезням, считая их заразными.

В эту эпоху возрождения общественного порядка люди ценили все, напоминающее о старой монархии: папа римский прислал справиться о здоровье дочери г‑на де Монморена; кардинал Консальви и члены священной коллегии последовали примеру Его Святейшества; сам кардинал Феш до последнего дня г‑жи де Бомон оказывал ей почтение, какого я не ожидал и какое заставило меня забыть жалкие раздоры, омрачавшие начало моего пребывания в Риме.

{Письма Люсиль к Шатобриану}

 

4.

Смерть г‑жи де Бомон

Состояние здоровья г‑жи де Бомон улучшилось было под влиянием римского воздуха, но ненадолго: правда, признаки близкой смерти исчезли, но, похоже, последний миг всегда медлит, чтобы обмануть нас. Я два или три раза пробовал покатать больную в коляске; я силился развлечь ее, показывая ей пейзажи и небо: ничто не занимало ее. Однажды я повез ее в Колизей; стоял один из тех октябрьских дней, что бывают только в Риме. Она нашла в себе силы выйти из коляски и села на камень против одного из алтарей, расположенных вокруг здания. Подняв глаза, она медленно обвела взором эти портики, так давно лишившиеся жизни и видевшие так много смертей; залитые светом развалины поросли ежевикой и водосбором, которые осень окрасила в шафранные цвета. Затем умирающая женщина перевела взгляд на ступени амфитеатра и скользнула по ним вниз, до самой арены; увидев алтарный крест, она сказала: «Пойдемте, мне холодно». Я проводил ее домой; она слегла и уже не вставала.

Я завязал переписку с графом де Да Люзерном и с каждой почтой отправлял ему из Рима подробный отчет о здоровье его свояченицы. Когда Людовик XVI отправил его посланником в Лондон, он взял с собой моего брата: в том же посольстве состоял и Андре Шенье *.

Доктора, которых я вновь созвал после неудачной прогулки, заявили, что спасти г‑жу де Бомон может только чудо. Сама она твердила, что не доживет до 2 ноября, дня всех усопших; потом она вспомнила, что кто-то из ее родных, не помню, кто именно, умер 4 ноября. Я уверял ее, что у нее больное воображение, что она сама убедится, сколь беспочвенны ее страхи; чтобы утешить меня, она отвечала: «О да! я проживу дольше!» Заметив слезы, которые я пытался скрыть, она протянула мне руку со словами: «Вы сущее дитя; разве это для вас неожиданность?»

Накануне смерти, 3 ноября, она казалась более спокойной. Она обсуждала со мной распоряжения относительно своего состояния и сказала о своем завещании, что «все кончено, но все предстоит сделать, ей нужно хотя бы два часа, чтобы этим заняться». Вечером врач сказал мне, что считает своим долгом упредить больную о необходимости причаститься и собороваться; у меня недостало сил согласиться; меня снедал страх сократить посредством приготовлений к смерти те недолгие земные мгновения, что были отмерены г‑же де Бомон. Я накричал на врача, а затем стал умолять его подождать хотя бы до завтра.

Я провел ужасную ночь: тайна жгла мне грудь. Больная не позволила мне остаться в ее спальне. Я сидел в соседней комнате, вздрагивая от каждого шороха: когда дверь приоткрывалась, я видел слабый свет гаснущего ночника.

В пятницу 4 ноября я вошел к г‑же де Бомон вместе с врачом. Она заметила мое смущение и сказала: «Что с вами? Ведь ночь прошла хорошо». Тогда врач намеренно громко сказал, что хотел бы поговорить со мной в соседней комнате. Я вышел: возвращаясь, я не знал, на каком я свете. Г‑жа де Бомон спросила, чего хотел от меня доктор. Я со слезами опустился на край ее постели. Она мгновение помолчала, взглянула на меня и сказала твердым голосом, словно желая влить в меня силы: «Я не думала, что это придет так скоро: значит, пора прощаться. Пошлите за аббатом де Бонви».

Аббат де Бонви, испросив на то дозволения, поспешил к г‑же де Бомон. Она поведала ему, что в душе всегда была глубоко набожна, но неслыханные несчастья, обрушившиеся на ее голову во время Революции, на какое-то время поколебали ее веру в справедливость Провидения; она добавила, что готова признать свои заблуждения и положиться на милосердие Господне; она надеется, сказала она, что страдания, перенесенные ею в этом мире, зачтутся ей в мире ином. Затем она знаком попросила меня удалиться и осталась наедине со своим исповедником.

Через час он вышел, утирая глаза платком и повторяя, что никогда не слышал более прекрасных речей и не видел подобного героизма. Послали за кюре, чтобы соборовать ее. Я вернулся к г‑же де Бомон. Увидев меня, она спросила: «Ну как? Вы довольны мною?» Она стала с нежностью говорить о том, что изволила называть «моей добротой» к ней: ах! если бы в этот миг я мог купить хотя бы один лишний день ее жизни, я с радостью отдал бы за это весь остаток своих собственных дней! Тем друзьям г‑жи де Бомон, что не присутствовали при этой сцене, было легче; им пришлось плакать лишь единожды: я же стоял у этого одра страданий, где человек слышит, как бьет его последний час, и каждая улыбка больной возвращала мне жизнь и вновь отнимала ее, сходя с лица умирающей. Горькая мысль потрясла меня: я понял, что г‑жа де Бомон лишь в последние мгновения ощутила, сколь глубоко я привязан к ней: она не уставала удивляться этому и, казалось, умерла в отчаянии и восторге. Ей думалось, что она мне в тягость, и хотелось уйти, дабы возвратить мне свободу.

В одиннадцать пришел кюре: комната наполнилась толпой равнодушных и любопытных зевак, которые в Риме всегда увязываются за священником. Г‑жа де Бомон приняла торжественное великолепие обряда без малейшего страха. Мы преклонили колена, и больная разом причастилась и соборовалась. Когда все удалились, она велела мне сесть на край ее постели и полчаса говорила со мной о моих делах и намерениях, выказав самые высокие помыслы и самую трогательную дружбу; особенно уговаривала она меня не разлучаться с г‑жой де Шатобриан и г‑ном Жубером: но долго ли оставалось жить г‑ну Жуберу?

Она попросила меня растворить окно: ей не хватало воздуха. Луч солнца осветил ее ложе и, казалось, порадовал ее. Тогда она напомнила мне о нашем заветном желании удалиться в деревню и заплакала.

Между двумя и тремя часами пополудни г‑жа де Бомон попросила г‑жу Сен-Жермен, старую испанку, которая служила ей с преданностью, достойной столь доброй хозяйки, перестелить постель: доктор воспротивился этому, боясь, как бы суета не ускорила кончину больной. Тогда г‑жа де Бомон сказала мне, что чувствует приближение агонии. Она вдруг сбросила одеяло, взяла мою руку и сильно сжала ее; взгляд ее затуманился. Свободной рукой она делала знаки кому-то, кого видела у изножья постели; затем, поднеся руку к груди, она произнесла: «Вот здесь!» Объятый тоской, я спросил, узнает ли она меня: на ее лице мелькнуло подобие улыбки; она слегка кивнула головой: речь ее была уже не от мира сего. Судороги продлились всего несколько мгновений. Мы трое: я, врач и сиделка — поддерживали ее: моя рука лежала у нее на сердце, и я чувствовал, как оно учащенно колотится меж хрупких ребер, словно часы, чей маятник спешит размотать готовую порваться цепь. Внезапно, исполненный ужаса и страха, я почувствовал, как оно останавливается! Мы опустили женщину, обретшую покой, на подушки; голова ее свесилась набок. Несколько завитков растрепавшихся волос упали ей на лоб; глаза были закрыты; наступила вечная ночь. Доктор поднес к губам умершей зеркальце и лампу: дыхание жизни не затуманило зеркала и не поколебало пламени. Все было кончено.

{Похороны г‑жи де Бомон}

 

6.

Год 1803. (…)

Если измерять превратности частной жизни мерками жизни общественной, эти бедствия едва ли достойны даже беглого упоминания в моих Записках. Кто не терял друга? кто не присутствовал при его кончине? чья память не хранит подобной скорбной сцены? Рассуждение верное, и все же никто не может удержаться от пересказа собственных злоключений: уплывая на корабле, моряк оставляет на суше семью, о которой все время думает и твердит товарищам. Всякий человек заключает в себе особый мир, чуждый общим законам и судьбам веков. Впрочем, ошибочно полагать, будто революции, великие несчастья, знаменитые стихийные бедствия — единственная летопись нашей природы: каждый из нас поодиночке созидает цепь всеобщей истории, и из этих-то отдельных жизней и складывается мир человеческий, как он предстает пред очами Господа.

{Соболезнующие письма друзей Шатобриана}

 

7.

Годы 1803 и 1804. — Первая мысль о моих «Записках».— Бонапарт назначает меня французским посланником в Вале. — Отъезд из Рима

Я решился оставить деловое поприще, омрачившее мою жизнь не только скучными занятиями и пошлыми политическими дрязгами, но и личным несчастьем. Тот не знает, что такое безутешное горе, кто не бродил в одиночестве по местам, где еще недавно жила особа, украшавшая его существование: вы ищете ее и не находите; она говорит с вами, улыбается вам, неотступно следует за вами; все, что она надевала, все, чего касалась, вызывает в памяти ее образ; вас отделяет от нее только прозрачная завеса, но завеса эта так тяжела, что вы не в силах приподнять ее. Воспоминание о первом друге, которого вы потеряли, тягостно, ибо, если жизнь ваша продолжилась, вас несомненно постигли и другие утраты: все эти последующие смерти связываются в вашем уме с самой первой смертью, так что вы оплакиваете в одном лице всех, кого Потеряли на жизненном пути.

Занимаясь устройством своих дел, затрудненным удаленностью от Франции, я жил одиноко, окруженный римскими развалинами. Когда я впервые вышел пройтись, все показалось мне переменившимся; я не узнавал ни деревьев, ни строений, ни неба; я блуждал среди полей, вдоль аркад и акведуков, как некогда под лесными сводами Нового Света. А затем возвращался в Вечный город, прибавивший к своим бесчисленным мертвецам еще одну угасшую жизнь. Я так много бродил по пустынным берегам Тибра, что они навсегда запечатлелись у меня в памяти, и я довольно верно воспроизвел их в моем письме к г‑ну де Фонтану *. «Если чужестранца постигло горе, — писал я, — если он смешал прах любимого существа с прахом стольких прославленных особ, как сладостно будет ему переходить от мавзолея Цецилии Метеллы к могиле несчастной женщины!»

Именно в Риме мне впервые явилась мысль начать «Записки о моей жизни»; сохранилось несколько отрывочных строк из них; вот что мне удалось разобрать: «Исходив землю из края в край, проведя прекраснейшие годы юности вдали от родины и испытав почти все бедствия, какие может испытать человек,, не исключая даже голода, я вернулся в Париж в 1800 году».

В одном из писем к г‑ну Жуберу я так излагал свой план: «Единственная моя отрада — выкроить несколько часов на занятие единственным произведением, которое может хоть отчасти облегчить мое бремя; это — „Записки о моей жизни“. Туда войдет и Рим; только таким образом смогу я отныне говорить о Риме. Будьте покойны: вы не встретите здесь признаний, тягостных для моих друзей; если я чего-либо добьюсь в будущем, я расскажу о своих друзьях с восхищением и почтением. Обращаясь к потомкам, я не стану распространяться и о своих слабостях; я скажу о себе лишь то, что приличествует моему человеческому достоинству и, смею сказать, возвышенному сердцу. Нужно являть миру лишь то, что прекрасно; поверять из своей жизни лишь то, что может вдохнуть в нам подобных чувства великодушные и благородные, —1 не значит лгать Господу. Откровенно говоря, скрывать мне нечего: я не крал ленту и не сваливал вину на служанку, я не бросал на улице умирающего друга, не бесчестил приютившую меня женщину, не отдавал собственных детей в приют *; но у меня были свои слабости, мне случалось падать духом; достаточно одного горького вздоха, чтобы намекнуть миру об этих заурядных невзгодах, долженствующих остаться под покровом. К чему обществу изображение ран, от которых страждут все? Тот, кто хочет показать несовершенство человеческой природы, не имеет недостатка в примерах».

Набрасывая этот план, я оставлял в стороне свою семью, детство, юность, странствия и изгнание: меж тем именно эти рассказы доставляли мне самое большое наслаждение.

Я был словно счастливый раб: свыкшись с цепью, он уже не знает, что делать на свободе, как быть, если оковы его разбиты. Стоило мне приняться за работу, как передо мной вставало лицо, от которого я не мог оторвать глаз: только религии, степенностью своей внушавшей мне размышления высшего порядка, было под силу овладеть моим вниманием.

Однако, обдумывая свои «Записки», я понял, отчего древние так пеклись о судьбе своего имени: быть может, в воспоминаниях о протекшей жизни, которые человек оставляет, покидая мир, есть некая трогательная существенность. Быть может, великим людям древности идея бессмертия рода человеческого заменяла идею бессмертия души, пребывшего для них загадкой. Если слава относится только до нас самих, грош ей цена, и все же следует признать, что способность гения даровать всему, что он любил, вечную жизнь — прекрасная привилегия.

Я взялся за толкование некоторых книг Библии и начал с Книги Бытие. В стихе: «Вот Адам стал как один из нас, зная добро и зло; и теперь как бы не простер он руки своей и не взял также от дерева жизни, и не вкусил, и не стал жить вечно» * — я отметил поразительную иронию Создателя: «Вот, Адам стал как один из нас и проч. Как бы он не простер руки своей и не взял также от дерева жизни». Отчего? Оттого, что он отведал плод познания и стал отличать добро от зла; теперь его гнетут несчастья, следовательно, ему незачем «жить вечно»: как велико милосердие Господа, дарующего смерть.

Я начал сочинять молитвы: одни врачевали «душевные скорби», другие укрепляли дух, «зрящий благоденствие злодеев»: я стремился возвратить сосредоточенность и покой моим блуждающим мыслям.

Поскольку Господь не захотел прервать на этом мою жизнь, храня ее для грядущих испытаний, поднявшиеся бури улеглись. Кардинал-посол нежданно переменился ко мне; я имел с ним откровенный разговор и заявил о своем намерении просить отставки. Он воспротивился этому; он утверждал, что сейчас отставка моя показалась бы опалой, что я обрадовал бы ею своих врагов, прогневил первого консула и лишил бы себя возможности жить покойно в тех краях, куда я хочу удалиться. Он предложил мне съездить недели на две, а то и на месяц, в Неаполь.

В это же самое время Россия прощупывала почву на предмет приглашения меня наставником к великому князю *: но если мне было суждено посвятить остаток жизни наследнику престола, то ждать этого от меня мог только Генрих V.

Покуда я метался между множеством возможностей, я получил известие, что первый консул назначил меня посланником в Вале *. Поначалу, выведенный из себя доносами, он разгневался, но, успокоившись, понял, что я из породы тех людей, которые хороши только тогда, когда они сами себе голова, и что меня не следует никому подчинять, иначе от меня не будет проку. Вакансий не было; он учредил должность, подходящую для моей любящей одиночество, жаждущей независимости натуры; он послал меня в Альпы, он вверил мне католическую республику, по которой струят свои воды бесчисленные потоки: у себя под ногами мне предстояло увидеть Рону и наших солдат — Рону, стремящуюся вниз, к Франции, солдат, поднимающихся вверх, к Италии, а впереди моему взору открывался бы опасный Симплонский перевал. Консул готов был предоставить мне вдоволь свободного времени для путешествий по Италии, а г‑жа Баччоки передала мне через Фонтана, что, как только освободится должность посла в крупном государстве, я получу ее. Итак, нежданно и невольно я одержал первую победу на дипломатическом поприще: поистине во главе государства стоял высокий ум, не желавший, чтобы кабинетные интриги терзали другой ум, в котором он чувствовал слишком сильную потребность выйти из-под чужой власти.

Замечание это тем более верно, что кардинал Феш, которому я воздаю в этих записках должное, на что он, быть может, не рассчитывал, отправил две сердитые депеши в Париж едва ли не в те же самые дни, когда, в связи со смертью г‑жи де Бомон, обхождение его сделалось более любезным. Когда он был искренен: когда беседовал со мною и предлагал мне съездить в Неаполь или когда сочинял эти дипломатические послания? То и другое происходило одновременно, но первое противоречило второму. Мне ничего не стоило бы привести г‑на кардинала в согласие с самим собой, уничтожив следы донесений, имевших касательство до меня; в бытность свою министром иностранных дел я мог изъять досужие вымыслы посла из министерского архива — поступил же так г‑н де Талейран со своими письмами к императору. Но я не счел себя вправе употребить свою власть в собственных интересах. Если бы кому-нибудь вздумалось искать эти документы, их нашли бы на прежнем месте *. Скажут, что такой образ действий — глупость; что ж! я не прекословлю; однако, чтобы не ставить себе в заслугу добродетель, каковой я не обладаю, замечу, что уважение мое к переписке моих хулителей происходит не столько от великодушия, сколько от презрения. В архивах берлинского посольства я видел оскорбительные письма г‑на маркиза де Бонне касательно моей особы: я не собираюсь щадить себя и обнародую их.

Г‑н кардинал Феш был так же злоречив по отношению к бедному аббату Гийону (епископу Марокканскому): он произвел его в «русского шпиона». Бонапарт считал г‑на Лене «английским шпионом» *: виной тому были сплетни, к которым, на горе, приучили этого великого человека полицейские донесения. Так ли уж, однако, безгрешен был сам г‑н Феш? Высоко ли ценила его собственная семья? Кардинал де Клермон-Тоннер был в Риме в одно время со мной, в 1803 году; чего он только не писал о дядюшке Наполеона! Я храню эти письма.

Впрочем, кому важны эти ссоры, уже сорок лет похороненные под спудом истлевших бумаг? Из всех действующих лиц этой эпохи уцелел один-единст-венный — Бонапарт. Все мы мертвы уже сейчас, хотя и числим себя живыми: можно ли разобрать род насекомого в тусклом свете, который оно иной раз испускает, ползя по стене?

Позже, в бытность свою послом при папе Льве XII, я вновь встретился с г‑ном кардиналом Фешем: он засвидетельствовал мне свое почтение, я также постарался выказать ему предупредительность и уважение. ВЬрочем, естественно, что меня судили сурово — и поделом. Все это в далеком прошлом: у меня нет даже желания узнавать по почерку тех, кто в 1803 году служили или прислуживали г‑ну кардиналу Фешу.

Я уехал в Неаполь: там начался год без г‑жи де Бомон; год разлуки, первый в столь длинном ряду! Я ни разу не был в Неаполе с тех пор, хотя в 1827 году * проезжал мимо и собирался заехать туда вместе с г‑жой де Шатобриан. Апельсинные деревья были усыпаны плодами, мирты — цветами. Байя, Елисейские поля и море переполняли душу восторгом, который мне не с кем было разделить. Неаполитанский залив я описал в «Мучениках». Я поднялся на Везувий и спустился в его кратер. Я обкрадывал самого себя: я разыгрывал сцену из «Рене» *.

В Помпеях мне показали скелет в цепях и обрывки латинских слов, нацарапанных солдатами на стенах. Я возвратился в Рим. Канова открыл мне двери своей мастерской; он работал над статуей нимфы. Прочие мраморные изваяния для надгробия, которое я заказал, были уже готовы и выглядели весьма выразительно. В церкви Святого Людовика я сотворил молитву над прахом, погребенным в Риме, а 21 января 1804 года, в другой несчастный день *, уехал в Париж.

Какая поразительная суетность: с тех пор прошло 35 лет. Не обольщал ли я себя в те далекие и горестные дни мыслью, что разорванные смертью узы станут моей последней привязанностью? И как же скоро я пусть не забыл то, чем дорожил, но нашел ему замену! Так следует человек от утраты к утрате. Покуда он молод и катит свою жизнь впереди себя, ему еще можно отыскать оправдание, но когда он впрягается в нее и с трудом тащит ее за собой, прощения ему нет. Природа наша так скудна, склонности так непостоянны, что нам недостает новых слов для выражения нового чувства, и мы изъясняем его в тех словах, к каким уже прибегали прежде, когда в сердце нашем жило другое чувство. Существуют, однако, слова, которые должно произносить только единожды: повторение оскверняет их. Друзья, которых мы предали и забыли, упрекают нас за то, что мы нашли себе новое общество; один день служит укором другому: жизнь наша — постоянный стыд, ибо она — постоянная ошибка.

 

Книга шестнадцатая

 

Просмотрено 22 февраля 1845 года

 

1.

Год 1804. — Республика Вале. — Посещение дворца Тюильри. — Особняк Монморенов. — Я слышу сообщение глашатаев о смерти герцога Энгиенского. — Я ухожу в отставку
Париж, 1838

Поскольку я не собирался задерживаться в Париже, я остановился во «Французской гостинице» на улице Бон, где ко мне присоединилась г‑жа де Шатобриан, намеревавшаяся отправиться вместе со мною в Вале. Мое прежнее общество, уже наполовину распавшееся, утратило связующую его нить.

Бонапарт шел к императорскому венцу; гений его рос вместе с событиями: он мог, словно расширяющийся в объеме порох, взорвать весь мир; исполину, никак не могущему добраться до вершины власти, некуда было девать силу; он действовал на ощупь и, казалось, искал свою дорогу; когда я приехал в Париж, он возился с Пишегрю и Моро: из мелкой зависти он согласился увидеть в них соперников; Моро, Пишегрю и Жорж Кадудаль *, враг куда более грозный, были арестованы.

Эта сеть интриг, неотрывная от любого делового поприща, была мне не по нраву, и меня радовала возможность бежать в горы.

{Письмо из Сиона, в котором тамошний городской совет изъявляет радость по поводу назначения Шатобриана посланником в республику Вале}

За два дня до 20 марта * я собрался пойти в Тюильри проститься с Бонапартом; я не видел его с того дня, когда он говорил со мной на балу у Люсьена. Галерея, где он принимал посетителей, была полна народу; его сопровождали Мюрат и флигель-адъютант; он шел почти не останавливаясь. Когда он подошел ближе, я поразился происшедшей в нем перемене: помертвевшие щеки ввалились, очи горели диким огнем, лицо побледнело и помрачнело, вид сделался угрюм и страшен. Меня уже не влекло к нему так, как прежде; не желая стоять у него на пути, я сделал движение, чтобы уйти. Он бросил на меня взгляд, словно припоминая, сделал ко мне несколько шагов, затем повернулся и удалился. Быть может, он увидел во мне предупреждение? Его адъютант приметил меня; когда я скрылся в толпе, он стал искать меня глазами за спинами заслонявших меня людей и попытался вновь увлечь консула в мою сторону. Эта игра продолжалась почти четверть часа: я все время удалялся, Наполеон, сам того не подозревая, все время шел за мною следом. Я так и не смог уразуметь, что двигало адъютантом. То ли он не узнал меня и вид мой показался ему подозрительным? то ли, напротив, узнал и хотел, чтобы Бонапарт поговорил со мной? Как бы там ни было, Наполеон ушел в другую залу. Побывав в Тюильри, я удалился с чувством выполненного долга. Я всегда с великой радостью покидал любой дворец, из чего явствует, что мне там не место.

Возвратившись во «Французскую гостиницу», я сказал друзьям: «Верно, стряслось нечто особенное, чего мы не знаем, ибо Бонапарт, если только он не болен, не мог так сильно перемениться». Г‑н Бурьен оценил мою необычайную догадливость, он только перепутал даты *; вот его слова: «Вернувшись от первого консула, г‑н де Шатобриан объявил своим друзьям, что заметил, как сильно изменился первый консул и какой зловещий огонь горит в его глазах».

Да, я заметил это: зло дается высшему уму не без боли, ибо это чужеродный плод, который ему не пристало вынашивать.

Два дня спустя, 20 марта, печальное и дорогое сердцу воспоминание подняло меня спозаранку. Г‑н де Монморен некогда выстроил себе дом на бульваре Инвалидов, в том месте, где его пересекает улица Плюме. В саду этого дома, проданного во время Революции, г‑жа де Бомон, тогда еще совсем девочка, посадила кипарис и не раз, когда нам случалось проходить мимо, показывала мне его: с этим кипарисом, происхождение и историю которого знал я один, я и собирался проститься. Он существует и поныне, но чахнет и едва достает до окна, под которым холила и лелеяла его рука женщины, ушедшей навсегда. Я отличаю это бедное деревце от трех или четырех деревьев той же породы; кажется, оно тоже знает меня и радуется, когда я прихожу; меланхолические порывы ветерка склоняют ко мне его пожелтевшую голову, и оно что-то шепчет в окно опустевшей комнаты: таинственная связь меж нами порвется лишь со смертью одного из нас.

Отдав благоговейную дань памяти, я спустился по бульвару и пересек площадь Инвалидов, затем по мосту Людовика XVI прошел в сад Тюильри и вышел из него возле флигеля Марсана туда, где нынче проходит улица Риволи. В начале двенадцатого до меня донеслись голоса: мужчина и женщина выкрикивали официальное сообщение; услыхав его, прохожие останавливались как вкопанные. «Особая военная комиссия, созванная в Венсенне, — кричали глашатаи, — приговорила к смертной казни Луи Антуана Анри де Бурбона, родившегося 2 августа 1772> года в Шантийи».

Этот крик поразил меня как гром среди ясного неба; он изменил мою жизнь так же, как изменил жизнь Наполеона. Вернувшись домой, я сказал г‑же де Шатобриан: «Герцог Энгиенский расстрелян». Я сел за стол и начал писать прошение об отставке. Г‑жа де Шатобриан этому нимало не воспротивилась и с большим мужеством смотрела, как я пишу. Она прекрасно сознавала грозившую мне опасность: шло следствие по делу генерала Моро и Жоржа Кадудаля; лев лизнул крови; было не время злить его.

Тем временем к нам пришел г‑н Клозель де Куссерг; он также слышал сообщение о приговоре. Он застал меня с пером в руке: письмо мое, откуда он уговорил меня изъять, из жалости к г‑же де Шатобриан, фразы, исполненные гнева, было отправлено на имя министра иностранных дел. Выражения, в каких я его составил, значения не имели; мнение мое и преступление заключались в самом факте моей отставки: Бонапарт это отлично понял *. Г‑жа Баччоки рассердилась, узнав о том, что она назвала «моим отступничеством»; она послала за мной и осыпала меня самыми горячими упреками. Г‑н де Фонтан, позже защищавший меня со всем бесстрашием дружбы, в первое мгновение едва нё потерял рассудок от страха *: он уже видел меня расстрелянным, а вместе со мной и всех, кто со мною знался. Несколько дней мои друзья провели в страхе, ожидая, что меня вот-вот схватит полиция; они то и дело навещали меня, всякий раз я приближался к каморке привратника с великим трепетом. На следующий день после моей отставки меня навестил г‑н Пакье; он обнял меня и сказал, что гордится моей дружбой. Сам он довольно долго с достохвальной скромностью держался в тени, не гонясь за должностями и не стремясь к власти *.

Тем не менее эти порывы участия, которые побуждают нас одобрять благородный поступок, скоро иссякли. Из почтения к религии я согласился на место за пределами Франции, место, которое пожаловал мне могущественный гений, победитель анархии, вождь, верный народу, консул Республики, а не король, узурпировавший монархию; при этом я был одинок в своем чувстве, ибо последователен в своем поведении; я удалился, когда условия, под которыми я мог подписаться, изменились; но, лишь только герой превратился в убийцу, все кинулись обивать его пороги *. Через полгода после 20 марта весь высший свет, казалось, пришел к единому мнению, если не считать злых шуток, которыми аристократы обменивались в узком кругу. Люди падшие утверждали, что их принудили, принуждали же, по слухам, лишь тех, кто носит славное имя, либо пользуется славной репутацией, так что всякий, желающий доказать свою именитость и известность, молил о том, чтобы его принудили.

Те, кто паче всего мною восхищались, отдалились; я был для них живым укором: люди осторожные усматривают неосторожность в поведении тех, кто повинуется велениям чести. Бывают времена, когда возвышенность души воистину оборачивается изъяном; никто ее не понимает; ее считают ограниченностью ума, предрассудком, дурной привычкой, блажью, придурью, мешающей верно судить о вещах, глупостью, быть может достойною уважения, но выдающей тупоумие раба. Разве много мудрости в том, чтобы не видеть ничего вокруг, оставаться чуждым ходу времени, развитию идей, перемене нравов, прогрессу общества? Разве не прискорбное заблуждение — придавать событиям значение, какого они не имеют? Замкнувшись в ваших узких принципах, вы с вашим недалеким умом и столь же недалекими суждениями уподобляетесь человеку, который, живя на задворках, видит только крохотный садик и не подозревает ни о том, что происходит на улице, ни о том, какой шум там раздается. Вот до чего доводит вас толика независимости: вы становитесь предметом жалости для людей посредственных, великие же люди — те, что снисходят до вас со своих высот и устремляют на вас «глаза гордые» *, oculos sublimes — с милосердным пренебрежением прощают вас, ибо знают, что вам их не понять. Вследствие всего сказанного я смиренно отдался литературной деятельности — так бедный Пиндар начинает первую Олимпийскую песнь с утверждения, что самое лучшее на свете — это вода, оставляя вино блаженным.

Дружба вдохнула отвагу в г‑на де Фонтана; доброта г‑жи Баччо-ки стала преградой между гневом ее брата и моим решением; г‑н де Талейран по безразличию или по расчету задержал мое прошение об отставке и доложил о нем лишь через несколько дней, дав Бонапарту время на размышление. Услышав единственное открытое порицание из уст честного человека, не побоявшегося выступить против властителя, он произнес только одно: «Ладно». Позже он сказал своей сестре: «Сильно вы испугались за вашего друга». Много лет спустя в беседе с г‑ном де Фонтаном он признался, что моя отставка — одна из вещей, поразивших его сильнее всего. Г‑н де Талейран приказал отправить мне официальное письмо; в нем он учтиво попенял мне на то, что я лишил его ведомство моих талантов и услуг. Я возместил расходы на обзаведение, и на том дело, по видимости, и закончилось. Но, посмев покинуть Бонапарта, я поставил себя с ним на одну доску, и он восстал против меня всем своим злодейством, как я восстал против него всей своей преданностью. До самого своего падения он держал над моей головой меч; несколько раз, движимый естественным порывом, он призывал меня и пытался утопить в своих роковых благодеяниях; порой меня тянуло к нему восхищение, которое он мне внушал, мысль о том, что благодаря ему я присутствую не просто при смене династии, но при обновлении общества; однако во многих отношениях натуры наши были противоположными, и это давало себя знать; если он с великой охотой приказал бы меня расстрелять, то я тоже не слишком угрызался бы, лишив его жизни.

Смерть созидает или развенчивает великого человека; она останавливает его на той ступени, до которой он успел спуститься или подняться: удел покойника — удача или провал; в первом случае рассуждают о том, кем он был, во втором — гадают, кем он мог стать.

Если бы я выполнял долг, лелея далеко идущие честолюбивые планы, я бы просчитался. Карл X только в Праге узнал о том, как я поступил в 1804 году: он освободился от монархии. «Шатобриан, — спросил он меня в Градчанском замке, — вы служили Бонапарту?» — «Да, Ваше Величество».— «Вы ушли в отставку после смерти герцога Энгиенского?» — «Да, Ваше Величество». Несчастье учит или возвращает память. Я рассказывал вам, как однажды в Лондоне мы с г‑ном Фонтаном укрылись от проливного дождя в той же аллее, что и г‑н герцог де Бурбон: во Франции он и его доблестный отец, столь учтиво благодарившие всякого, кто сочинял речи на смерть герцога Энгиенского, не вспомнили обо мне ни словом: вероятно, они не знали о моем поступке; впрочем, я никогда им о нем не рассказывал.

 

2.

Смерть герцога Энгиенского

В октябре меня, как перелетных птиц, одолевает беспокойство, и я с радостью отправился бы в чужие края, если бы не утратил силу крыльев и легкость дней: плывущие по небу облака пробуждают во мне желание бежать. Дабы обмануть этот инстинкт, я поспешил в Шантийи. Я ступил на луг, которым старые сторожа бредут к лесной опушке. Несколько ворон, перелетая с ветки на ветку через заросли дрока, лесной молодняк и прогалины, привели меня к Коммельским прудам. Смерть унесла друзей, которые некогда сопровождали меня в замок королевы Бланки *; в этих безлюдных местах остался лишь унылый горизонт, за которым на мгновение промелькнуло мое прошлое. Во времена «Рене» я отыскал бы в речушке Тев тайны жизни: речушка эта прячется среди хвоща и мха; ее не видно за тростником; она исчезает в прудах, которые питает своей юностью, беспрестанно умирающей, беспрестанно обновляющейся: я как зачарованный смотрел в эти воды, когда носил в своей душе пустыню, населенную призраками: они улыбались мне сквозь свою меланхолию, а я убирал их цветами.

Возвращаясь вдоль едва заметных изгородей, я попал под дождь; пришлось спрятаться под бук: последние листья его опадали, как мои годы; верхушка обнажилась, как моя голова; на стволе стоял красный кружок — ему, как и мне, предстояло пасть. На постоялый двор я вернулся с ворохом осенних растений и в безрадостном расположении духа; здесь, в виду развалин Шантийи *, я расскажу вам о смерти герцога Энгиенского.

Смерть эта в первое мгновение сковала ужасом все сердца; люди решили, что возвращается царствие Робеспьера. Парижане думали, что вновь наступил один из тех дней, которые не повторяются, — день казни Людовика XVI. Близкие, друзья, родные Бонапарта пришли в отчаяние. За границей дипломатический язык немедля заглушил взрыв народного негодования, но от этого потрясение ничуть не уменьшилось. Пуля прошла навылет через все изгнанное семейство Бурбонов: Людовик XVIII возвратил королю Испании орден Золотого Руна, ибо им недавно был награжден Бонапарт; сопроводительное письмо делает честь королевской душе:

«Милостивый государь и дорогой кузен, не может быть ничего общего между мной и чудовищным преступником, которого дерзость и удача возвели на престол, варварски запятнанный невинной кровью одного из Бурбонов — кровью герцога Энгиенского. Христианские чувства могут побудить меня простить убийце, но тиран моего народа навсегда останется моим врагом. Пути Господни неисповедимы, и мне, быть может, суждено окончить дни в изгнании; никогда, однако, ни современники мои, ни потомки не смогут сказать, что во времена бедствий я выказал себя недостойным трона моих предков».

Не должно забывать и другого имени, связанного с именем герцога Энгиенского: Густав Адольф, свергнутый и изгнанный монарх, был единственным из царствующих в ту пору королей, кто посмел возвысить голос в защиту юного французского принца. Он послал из Карлсруэ к Бонапарту адъютанта с письмом; письмо опоздало; последнего Конде уже не было в живых. Густав Адольф отослал прусскому королю орден Черного Орла, подобно тому как Людовик XVIII возвратил орден Золотого Руна королю испанскому. Густав заявил наследнику великого Фридриха, что «законы рыцарства не дозволяют ему быть братом по оружию убийце герцога Энгиенского». (Среди наград Бонапарта был и Черный Орел.) Есть какая-то горькая насмешка в этом почти безрассудном напоминании о рыцарских чувствах, не сохранившихся нигде, кроме сердца несчастного короля, скорбящего об убитом друге: благородное товарищество по несчастью живет непонятое, одинокое, в мире, незнаемом людьми!

Увы! мы повидали столько всяких деспотов, что в характерах наших, сломленных чередою горестей и притеснений, уже не осталось сил долго скорбеть о смерти молодого Конде: слезы постепенно иссякли; страх вылился в единодушные поздравления первого консула с избавлением от опасностей; теперь люди рыдали от признательности к тирану, ради их спасения отдавшему на заклание святую жертву. Нерон под диктовку Сенеки написал Сенату послание, восхваляющее убийство Агриппины *; сенаторы в упоении осыпали благодарностями великодушного сына, ради блага народа не убоявшегося подвергнуть себя душераздирающему испытанию и свершить матереубийство! Светское общество скоро вернулось к своим развлечениям; оно испугалось своего траура: жертвы, уцелевшие после Террора, плясали, силились казаться счастливыми и, страшась обвинений в злопамятности, веселились так, как веселятся приговоренные по дороге на эшафот.

Нельзя сказать, что герцога Энгиенского арестовали ни с того ни с сего и без всяких приуготовлений; Бонапарт выяснил, сколько в Европе Бурбонов *. Он призвал на совет г‑на де Талейрана и г‑на Фуше, и те сообщили, что герцог Ангулемский и Людовик XVIII находятся в Варшаве, граф д’Артуа и герцог Беррийский вместе с принцами де Конде и де Бурбоном — в Лондоне. Наследник рода Конде жил в Эттенхейме, в Баденском герцогстве. Случилось так, что его вознамерились втянуть в интриги господа Тейлор и Дрейк, английские шпионы. 16 июня 1803 года герцог де Бурбон написал своему внуку * письмо из Лондона, где предостерег его от возможного ареста; письмо это сохранилось. Бонапарт призвал к себе своих соратников-консулов: для начала он осыпал упреками г‑на Реаля за то, что тот скрыл от него козни противников. Он терпеливо выслушал возражения: резче всех высказался Камбасерес. Бонапарт поблагодарил его и поступил по-своему. Я сам прочел об этом в «Воспоминаниях» Камбасереса, каковые один из его племянников, г‑н де Камбасерес, пэр Франции, любезно предоставил в мое распоряжение, за что я ему весьма признателен. Брошенная бомба не возвращается; она летит туда, куда посылает ее гений, и падает. Чтобы исполнить приказание Бонапарта, потребовалось вступить на территорию Германии, и французский отряд незамедлительно вступил на нее. Герцог Энгиенский был арестован в Эттенхейме. При нем, вместо ожидаемого генерала Дюмурье, находился только маркиз де Тюмери да несколько безвестных эмигрантов: из одного этого можно было вывести, что произошла ошибка. Герцога Энгиенского отвезли в Страсбург. О начале венсеннской катастрофы мы знаем от самого принца: сохранился короткий дневник *, который он вел по дороге из Эттенхейма в Страсбург: герой трагедии выходит на авансцену и произносит пролог.

Дневник герцога Энгиенского

«В четверг 15 марта в пять часов (пополуночи) мой дом в Эттенхейме окружили эскадрон драгун и жандармские пикеты; всего около двухсот человек, два генерала, драгунский полковник, полковник Шарло из Страсбургской жандармерии. В половине шестого выломали двери, меня увозят на Мельницу, что близ Черепичного Завода. Бумаги мои изъяты, опечатаны. Довезен в телеге между двумя рядами стрелков до Рейна. Посажен на корабль курсом на Риснау. Сошел на землю и пешком добрался до Пфортсхейма. Обедал на постоялом дворе. Сел в коляску с полковником Шарло, сержантом жандармерии, одним жандармом на козлах и Грюнштейном. Около половины шестого прибыл в Страсбург к полковнику Шарло. Через полчаса доставлен в фиакре в крепость. (…) Воскресенье, 18-е, за мной пришли в половине первого ночи. Дали ровно столько времени, сколько* нужно, чтобы одеться. Я обнимаю моих несчастных спутников, моих слуг. Ухожу один с двумя жандармскими офицерами и двумя жандармами. Полковник Шарло объявил мне, что мы идем к дивизионному генералу, получившему приказ из Парижа. Вместо этого на площади перед церковью меня сажают в карету, запряженную шестеркой почтовых лошадей. Лейтенант Петерман поместился рядом со мной, сержант Блитерсдорф уселся на козлах, два жандарма — в карете, один — на запятках».

Здесь потерпевший кораблекрушение, готовый погрузиться в волны, прерывает свой бортовой журнал.

Добравшись около четырех часов пополудни до одной из столичных застав, карета вместо того, чтобы въехать в Париж, повернула на внешний бульвар и остановилась перед воротами Венсеннского замка. Принца, вышедшего из кареты во внутреннем дворе, препроводили в одну из комнат крепости и там заперли; он лег спать. Чем ближе принц подъезжал к Парижу, тем старательнее Бонапарт разыгрывал спокойствие. 18 марта, в Вербное воскресенье, он уехал в Мальмезон. Г‑жа Бонапарт, которая, как и вся ее семья, знала об аресте принца, заговорила об этом деле с супругом. Тот отвечал: «Ты ничего не смыслишь в политике». Полковник Савари стал частым гостем в покоях Бонапарта. Отчего? Оттого, что он видел слезы первого консула в Маренго. Выдающиеся личности должны опасаться своих слез, которые отдают их во власть личностей заурядных. Слезы — одна из тех слабостей, которые могут сделать свидетеля г‑ном великого человека.

Утверждают, что первый консул распорядился заготовить все приказы касательно узника Венсеннского замка. Один из этих приказов гласил, что, если суд приговорит герцога Энгиенского к смерти, приговор надлежит привести в исполнение немедленно. Я доверяю этой версии, хотя и не могу ничего утверждать наверное, ибо приказы эти не сохранились. Г‑жа де Ремюза, которая вечером 20 марта играла в Мальмезоне в шахматы с первым консулом, слышала, как он прошептал несколько стихов о милосердии Августа *; она решила, что Бонапарт одумался и принц спасен. Но нет; судьба произнесла свой приговор. Когда Савари вновь появился в Мальмезоне, г‑жа Бонапарт угадала, что несчастье свершилось. Первый консул заперся у себя и несколько часов провел в полном одиночестве. А потом дохнул ветр, и всему пришел конец.

СОСТАВ ВОЕННОЙ КОМИССИИ

Приказ Бонапарта от 29 вантоза XII года * постановил, что военная комиссия в составе семи членов, назначенных генерал-губернатором Парижа (Мюратом), соберется в Венсенне, чтобы рассмотреть дело «бывшего герцога Энгиенского, обвиняемого в применении оружия против Республики, и проч.». (Перечисление судей)

ДОПРОС, ПРОИЗВЕДЕННЫЙ КАПИТАНОМ-ДОКЛАДЧИКОМ

Капитан д’Отанкур, командир эскадрона Жакен, два пеших жандарма из того же полка, Лерва и Тарсис, а также гражданин Нуаро, лейтенант того же полка, отправляются в комнату герцога Энгиенского; они будят его: всего через четыре часа ему предстоит уснуть вновь. Капитан-докладчик с помощью Молена, командира 18 полка, секретаря суда, выбранного упомянутым докладчиком, допрашивает принца.

Спрошено, как его имя, фамилия, возраст и место рождения.

Отвечено, что зовут его Луи Антуан Анри де Бурбон, герцог Энгиенский, а родился он 2 августа 1772 года в Шантийи.

Спрошено, где он жил после того, как покинул Францию.

Отвечено, что, последовав за родней, вступил в армию Конде, когда она была сформирована, а прежде состоял в армии Бурбонов и с нею участвовал в кампании 1792 года в Брабанте.

Спрошено, бывал ли в Англии и не выплачивает ли ему эта держава содержание.

Отвечено, что никогда там не был, однако ж Англия посылает ему содержание и в нем — единственный источник его доходов.

Спрошено, в каком чине служил он в армии Конде.

Отвечено: до 1796 года — командир передового отряда, а прежде — волонтер в штаб-квартире своего деда, после же 1796 года постоянно в чине командира передового отряда.

Спрошено, знаком ли с генералом Пишегрю, имел ли с ним сношения.

Отвечено: не припомню, чтобы я его видел. Сношений с ним не имел никогда. Знаю, что он хотел меня видеть. Рад, что не знаком с ним, если правда, что он хотел воспользоваться такими гнусными средствами, как о том говорят.

Спрошено, знает ли бывшего генерала Дюмурье и имеет ли с ним сношения?

Отвечено: не более чем генерала Пишегрю.

О чем составлен настоящий протокол, каковой подписан герцогом Энги-енским, командиром эскадрона Жакеном, лейтенантом Нуаро, двумя жандармами и капитаном-докладчиком.

Прежде чем подписать этот протокол, герцог Энгиенский сказал: «Я настоятельно прошу аудиенции у первого консула. Мое имя, звание, мой образ мыслей и нынешнее бедственное мое положение вселяют в меня надежду, что он не откажет в моей просьбе».

ЗАСЕДАНИЕ И ПРИГОВОР ВОЕННОЙ КОМИССИИ

21 марта в два часа пополуночи герцога Энгиенского ввели в залу, где заседала комиссия, и он повторил то, что сказал на допросе. Он настаивал на своих словах и добавил, что готов сражаться и желал бы принять участие в новой войне Франции против Англии. «На вопрос, желает ли еще что-либо сказать в свою защиту, отвечал, что более ему сказать нечего.

Председательствующий приказывает увести обвиняемого; члены комиссии совещаются при закрытых дверях, председатель выслушивает их мнения, начиная с младшего по чину; сам он высказывается последним; все единодушно признают герцога Энгиенского виновным по статье… закона о… которая гласит… и посему приговаривают его к смертной казни. Настоящий приговор надлежит прочесть осужденному, после чего привести в исполнение безотлагательно в присутствии различных подразделений гарнизона.

Приговор вынесен в Венсенне, указанного дня, месяца и года. Бумаги заполнены, приговор скреплен подписями и обжалованию не подлежит».

Могила была вырыта, заполнена и скреплена; сверху легли десять лет забвения, всеобщего согласия и беззвучной славы; она зарастала травой под грохот орудийного салюта, возвещавшего победы, под иллюминации, озарявшие помазание на царство, свадьбу наследницы Цезарей и рождение римского короля *. Лишь редкие печальники бродили по лесу, осмеливаясь украдкой бросить взгляд на дно скорбного рва, да несколько узников созерцали его с вершины башни, где томились. Наступила Реставрация: земля на могиле дрогнула, а вместе с нею дрогнули и умы; всякий счел своим долгом объясниться. Свое мнение обнародовал г‑н Дюпен-старший; взял слово председатель военной комиссии г‑н Юлен; в спор вступил г‑н герцог де

Ровиго, выдвинувший обвинения против г‑на де Талейрана; у г‑на де Талейрана отыскался защитник, и наконец сам Наполеон возвысил свой громкий голос с утеса Святой Елены *.

Надо привести и исследовать эти документы, дабы выяснились истинная роль и истинное место каждого в этой драме. Сейчас ночь, и мы находимся в Шантийи; была ночь, когда герцог Энгиенский находился в Венсенне. (Рассмотрение названных документов, касающихся расстрела герцога Энгиенского)

 

7.

Вина каждого

Изучив все факты, я пришел к следующему выводу: единственным, кто желал смерти герцога Энгиенского, был Бонапарт; никто не ставил ему эту смерть условием для возведения на престол. Разговоры об этом якобы поставленном условии — ухищрение политиков, любящих отыскивать во всем тайные пружины. Однако весьма вероятно, что иные люди с нечистой совестью не без удовольствия наблюдали, как первый консул навсегда порывает с Бурбонами. Суд в Венсенне — порождение корсиканского темперамента, приступ холодной ярости, трусливая ненависть к потомкам Людовика XIV, чей грозный призрак преследовал Бонапарта.

Мюрат может упрекнуть себя лишь в том, что передал комиссии общие указания и не имел силы устраниться: во время суда его не было в Венсенне.

Герцог де Ровиго приводил приговор в исполнение; вероятно, он получил тайный приказ: на это намекает генерал Юлен. Кто решился бы «безотлагательно» предать смерти герцога Энгиенского, не имея на то высочайших полномочий?

Что же до г‑на де Талейрана, священника и дворянина *, он выступил вдохновителем убийства; он был не в ладах с законной династией. Опираясь на то, что сказал Наполеон на Святой Елене, и то, что, вероятно, излагал в своих письмах епископ Отенский, можно было бы доказать, что вина г‑на де Талейрана велика; однако не следует выходить за рамки достоверности. Трудно отрицать, что г‑н де Талейран подвиг Бонапарта на роковой арест, вопреки советам Камбасереса. Но так же трудно допустить, что он предвидел результат своих действий. Как мог он помыслить, что первый консул сознательно предпочтет самую предосудительную меру самой выгодной роли великодушного избавителя? Легкомыслие, нрав, воспитание, привычки министра отвращали его от насилия. Распутство усыпляло его волю; он был слишком подл, чтобы стать закоренелым преступником. Если он позволил себе дать роковой совет, то, разумеется, оттого, что недооценил возможных последствий, точно так же, как во время Реставрации, занимая место подле Фуше, не понял, что тем самым губит себя. Князя Беневентского не смущала проблема добра и зла, ибо он не отличал одного от другого: он был лишен нравственного чувства и потому вечно ошибался в своих предвидениях.

Военная комиссия вынесла приговор с болью и раскаянием.

Такова, скажем мы по добросовестном, непредвзятом, строгом рассмотрении, вина каждого. Моя судьба так тесно связана с этой катастрофой, что я был обязан попытаться рассеять окутывающий ее мрак и прояснить некоторые ее подробности. Если бы Бонапарт не убил герцога Энгиенского, если бы он все больше и больше приближал меня к себе (атакие намерения у него имелись), что бы отсюда воспоследовало? Литературная деятельность моя закончилась бы; вступив на политическое поприще, где я, как показала испанская война, кое-чего стою, я сделался бы богат и могуществен. Франция выиграла бы от моего объединения с императором; я бы от этого проиграл. Может статься, мне удалось бы утвердить великого человека в некоторых идеях, имеющих касательство к свободе и умеренности; однако жизнь моя, попав в число тех, которые зовут счастливыми, лишилась бы того, что составляет ее неповторимость и является предметом моей гордости, — лишилась бедности, борений и независимости.

{Вина Наполеона; его суждения о герцоге Энгиенском на Святой Елене}

 

9.

О том, что следует из всего сказанного. — Распри, порожденные смертью герцога Энгиенского

Из жизни Бонапарта следует извлечь суровый урок. Два равно дурных поступка начали и довершили его падение: смерть герцога Энгиенского; война в Испании. Напрасно надеялся он, что слава вытеснит его злодеяния из памяти людской, они перевесили и погубили его. Подвело его именно то, в чем он видел свою силу, глубину, неуязвимость, когда попирал законы нравственности, пренебрегая и гнушаясь своей подлинной силой, то есть великим умением насаждать порядок и справедливость. Пока он нападал только на анархию да на иноземных врагов Франции, он одерживал победы, но стоило ему вступить на путь нечестия, как он лишился всей своей мощи: отрезанный Далилой волос — не что иное, как утрата добродетели. Всякое преступление несет в себе корень бездарности и семя зла: будем же творить добро, дабы обрести счастье; будем справедливыми, дабы обрести талант.

В доказательство этой истины прошу отметить, что со смертью принца начался раскол, который вкупе с военными поражениями погубил виновника Венсеннской трагедии. По случаю ареста герцога Энгиенского российское правительство направило протест против вторжения французских солдат на территорию Империи: уязвленный Бонапарт ответил в «Монитере» грозной статьей с напоминанием о смерти Павла I. В Санкт-Петербурге отслужили панихиду по молодому Конде. На кенотафе вырезали надпись: «Герцогу Энгиенскому quem dévora vit bellua corsica». Позже могущественные противники по видимости примирились, однако раны, которые нанесла политика и разбередили оскорбления, не затянулись: Наполеон счел себя отомщенным лишь тогда, когда занял Москву; Александр успокоился лишь тогда, когда вошел в Париж.

Ненависть берлинского кабинета министров исходила из того же источника: я говорил о благородном письме г‑на де Лафоре, где он рассказывает г‑ну де Талейрану о том, какое действие произвело убийство герцога Энгиенского на потсдамский двор *. Г‑жа де Сталь была в Пруссии *, когда пришла весть из Венсенна:

Я жила в Берлине, — пишет она, — на берегу Шпрее; покои мои были в первом этаже. Однажды меня разбудили в восемь утра и доложили, что принц Людвиг Фердинанд прискакал верхом под мое окно и хочет говорить со мной. «Известно ли вам, — спросил он, — что герцог Энгиенский был похищен на Баденской территории, предан военному суду и через сутки после прибытия в Париж расстрелян?» — «Какой вздор, — отвечала я, — разве вы не понимаете, что слух этот распустили враги Франции? Право, как ни сильна моя ненависть к Бонапарту, я не считаю его способным на такое злодеяние».— «Коль скоро вы сомневаетесь в том, что я говорю, — отвечал мне принц Людвиг, — я пришлю вам „Монитёр“, чтобы вы сами прочли приговор».— С этими словами он ускакал; на лице его было написано: месть или смерть. Четверть часа спустя я уже держала в руках «Монитёр» от 21 марта (30 плювиоза *), где был обнародован смертный приговор, вынесенный военной комиссией, заседавшей в Венсенне, некоему Луи Энгиенскому ! Именно так именовали французы потомка героев, овеявших свою родину славой! Даже если отречься от всех сословных предрассудков, которые неизбежно возродились бы с возвращением к монархическому правлению, можно ли так подло предавать память о сражениях при Лансе и Рокруа? * Сам одержавший столько побед, Бонапарт не умеет чтить чужие подвиги; он не признает ни прошлого, ни будущего; для его властолюбивой и надменной души нет ничего святого; он уважает только ту силу, что существует сегодня. Принц Людвиг начал письмо ко мне такими словами: «Некто Людвиг Прусский желает узнать у г‑жи де Сталь и проч.».— Он чувствовал, какое оскорбление нанесено королевской крови, которая текла и в его жилах, памяти о героях, к числу которых мечтал принадлежать и он. Как после столь ужасного поступка хотя бы один европейский король мог заключить союз с этим человеком? Необходимость, скажут мне? Есть святилище души, куда не должно быть доступа необходимости: в противном случае чем была бы добродетель на земле? Либеральной забавой, подобающей лишь мирному досугу людей частных.

Этот гнев, за который принц поплатился жизнью *, еще не угас, когда началась прусская кампания 1806 года. В своем манифесте от 9 октября Фридрих Вильгельм говорит: «Германцы не отомстили за смерть герцога Энгиенского, но память об этом злодеянии никогда не изгладится из их сердец».

Эти исторические подробности, мало кем замеченные, достойны внимания, ибо в них можно отыскать причины распрей, не объяснимых никакими другими обстоятельствами, и одновременно увидеть, какими путями ведет Провидение человека от проступка к каре.

 

10.

Статья в «Меркюр» *.— Перемена в жизни Бонапарта

Я счастлив уже тем, что никогда в жизни не поддавался страху, не подражал толпе, не терял себя! Удовлетворение, которое я испытываю сегодня от того, как поступил тогда, служит мне порукой, что совесть — не пустой звук. Более довольный собою, нежели все эти властители и народы, павшие а ноги победоносному солдату, я с простительной гордостью перечитываю страницу, которая остается моим единственным достоянием и которой я обязан одному себе. Я писал эти строки в 1807 году, еще не придя в себя после убийства, о котором я только что поведал; из-за них был закрыт «Меркюр», и свобода моя вновь оказалась под угрозой.

«Когда гнусную тишину нарушает только лязг цепей да голос доносчика; когда все трепещет перед тираном и благосклонность его так же опасна, как и немилость, на сцену выходит историк, чье предназначение — мстить за народы. Нерон еще благоденствует, но в империи уже родился Тацит; никому не ведомый, он растет близ праха Германика, и неподкупное Провидение уже вверило безвестному ребенку славу владыки мира*. Роль историка прекрасна, хотя зачастую и опасна; но есть алтари, которые требуют жертв, даже когда люди покинули их: таков алтарь чести. Если храм пуст, это не означает, что Бог умер. Тот не герой, кто сражается, чуя близость победы; отважен тот, кто действует, зная, что обрекает себя на несчастье и смерть. В конечном счете что значат невзгоды, если имя наше дойдет до потомков, и через две тысячи лет после нашей смерти при звуке его сильнее забьется чье-то благородное сердце?»

Смерть герцога Энгиенского, подчинив поведение Бонапарта иному закону, подорвала его здравомыслие: ему пришлось усвоить, дабы пользоваться ими как щитом, максимы, которые он не мог применить в полной мере, ибо его слава и гений постоянно им противоречили. Он стал подозрителен; он сделался страшен; люди потеряли веру в него и в его звезду; ему пришлось терпеть, если не искать, общество людей, с которыми он в ином случае никогда не стал бы знаться и которые из-за его деяния сочли себя равными ему: их позор пал и на него. Он не смел ни в чем упрекнуть их, ибо утратил право осуждать, принадлежащее добродетели. Достоинства его остались прежними, но благие намерения переменились и уже не служили поддержкой этим великим достоинствам; первородный грех точил его изнутри. Господь приказал своим ангелам разрушить гармонию этого мира, изменить его законы, наклонить его ось.

«Ангелы, — говорит Мильтон, — с великим Трудом (…) центральный этот шар Столкнули вкось … Солнцу было велено свой бег От равноденственной стези сместить .(ветры) Гнетут леса, морей вздымают глубь [85] .

{Прощание с Шантийи, местом рождения герцога Энгиенского}

 

Книга семнадцатая

 

{Год 1804; Шатобриан нанимает этаж в особняке маркизы де Куален}

 

2.

Г‑жа де Куален

Г‑жа де Куален была женщина в высшей степени величественная. Ей было под восемьдесят, надменные властные глаза ее светились умом и иронией. Г‑жа де Куален не получила никакого образования и тем гордилась; она прожила свой век, не подозревая, что это век Вольтера; о своей эпохе она в лучшем случае могла сказать, что это время речистых буржуа. Не то чтобы она когда-либо говорила о своем происхождении; она была выше этой смехотворной слабости: ей прекрасно удавалось иметь дело с маленькими людьми и не унижать при этом своего дворянского достоинства; но, как бы там ни было, предок ее был первым маркизом Франции. Ведя свой род от Дрогона де Неля, убитого в Палестине в 1096 году, от Рауля де Неля, коннетабля, произведенного в рыцари Людовиком IX; от Жана II де Неля, регента Франции времен последнего крестового похода Людовика Святого, г‑жа де Куален объясняла свое происхождение глупой прихотью судьбы, за которую она не в ответе; она родилась придворной дамой, как другие, более удачливые, рождаются уличными девками, и отличалась от этих других, как отличаются арабские кобылицы от извозчичьих кляч: она ничего не могла с этим поделать, и ей приходилось терпеливо сносить недуг, которым небу было угодно ее поразить.

Была ли г‑жа де Куален в связи с Людовиком XV? Она никогда мне в этом не признавалась: она не отрицала, что он очень любил ее, но утверждала, что обходилась с царственным поклонником донельзя сурово. «Он был у моих ног, — говаривала она, — он глядел на меня своими дивными глазами, говорил сладкие речи. Однажды он хотел подарить мне фарфоровый туалетный столик с прибором, такой, как у г‑жи де Помпадур.— „Ах, Ваше Величество, — воскликнула я, — верно, это для того, чтобы я под ним пряталась!“» По странной случайности я увидел этот туалетный столик у маркизы Конингхэм в Лондоне; то был подарок Георга IV, которым она похвасталась мне с забавным простодушием.

Покои г‑жи де Куален выходили на колоннаду, сообщающуюся с колоннадой Королевской кладовой. Два морских пейзажа Верне, которые Людовик Возлюбленный * подарил благородной хозяйке дома, висели на стене, обитой старым зеленоватым атласом. До двух часов пополудни г‑жа де Куален возлежала на подушках в большой кровати с зеленым же шелковым пологом. Из-под съехавшего набок ночного чепца выбивались седые пряди. Брильянтовые подвески в старинной оправе спускались на плечи капота, усыпанного табаком, как у щеголих Фронды. Вокруг на одеяле были разбросаны адреса писем, отрезанные от самих писем, на каковых адресах г‑жа де Куален вкривь и вкось записывала свои мысли: она никогда не покупала бумаги, полагаясь в этом отношении на почту. Порой из-под одеяла высовывала нос маленькая собачка по кличке Лили, лаяла на меня минут пять-шесть и ворча возвращалась под крыло хозяйки. Так обошлось время с предметом юношеской страсти Людовика XV.

Г‑жа де Шатору и две ее сестры * приходились кузинами г‑же де Куален, которая, однако, в отличие от благочестивой грешницы г‑жи де Майи, никогда бы не произнесла в ответ на грубую брань, услышанную в церкви Святого Роха из уст незнакомого мужчины: «Друг мой, раз вы меня знаете, молитесь за меня».

Г‑жа де Куален, скупая, как многие люди острого ума, рассовывала свои деньги по шкафам. Она жила в постоянной тревоге за свои сбережения, которые были ей дороже жизни. Слуги облегчали ее муки. Когда она погружалась в запутанные расчеты, она напоминала мне скупца Гермократа, который, диктуя свое завещание, назначил своим наследником себя самого. Иной раз ей случалось приглашать к обеду гостей: однако она ругательски ругала кофе, утверждая, что никто его не любит и что пьют его единственно, чтобы продлить трапезу.

Г‑жа де Шатобриан отправилась вместе с г‑жой де Куален и маркизом де Нелем в Виши; маркиз ехал впереди и заказывал превосходные обеды. Г‑жа де Куален приезжала следом и просила подать полфунта вишен и ничего более. При отъезде ей предъявляли огромные счета: начинался скандал. Она и слышать не желала ни о чем, кроме вишен; хозяин требовал денег, ибо на постоялом дворе такой обычай: ели не ели, а раз обед заказан, надо платить.

Г‑жа де Куален сотворила себе иллюминизм по своему вкусу.

Легковерная и недоверчивая разом, она по недостатку веры смеялась над религией, а по суеверности боялась ее. Она свела знакомство с г‑жой де Крюденер; иллюминизм скрытной француженки был весьма условным; это не понравилось истовой российской духовидице, которая, в свою очередь, не понравилась г‑же де Куален. Г‑жа де Крюденер с чувством спросила ее: «Сударыня, кто ваш внутренний духовник?» — «Сударыня, — возразила г‑жа де Куален, — я не знаю своего внутреннего духовника; я знаю только, что духовник мой находится внутри своей исповедальни». На том две дамы расстались навсегда.

Г‑жа де Куален хвалилась, что ввела при дворе новшество: моду на распущенные волосы — ввела вопреки благочестивой королеве Марии Ле-щинской, противившейся этому опасному нововведению. Она уверяла, что в прежние времена благовоспитанной особе никогда бы и в голову не пришло платить своему врачу. Она негодовала против обилия женского белья: «Это обличает выскочку, — говорила она.— У нас, придворных дам, было только по две сорочки; когда они изнашивались, мы надевали новые; мы носили шелковые платья и не походили на гризеток, как эти нынешние барышни».

Г‑жа Сюар, жившая на улице Руаяль, через несколько дворов от площади Людовика XV, держала петуха, который своим громким пением досаждал г‑же де Куален. Она написала г‑же Сюар: «Сударыня, прикажите свернуть шею вашему петуху». Г‑жа Сюар отослала гонца назад со следующей запиской: «Сударыня, имею честь ответить вам, что я не собираюсь сворачивать шею своему петуху». Тем дело и кончилось. Г‑жа де Куален сказала г‑же де Шатобриан: «Ах, душа моя, в какое время мы живем! Ведь это же дочь Панкука *, жена того академика, знаете?»

Г‑н Энен, бывший чиновник министерства иностранных дел, скучный, как протокол, кропал толстенные романы. Однажды он читал г‑же де Куален одно описание: покинутая любовница в слезах грустно сидит с удочкой и ловит лосося. Г‑жа де Куален, терявшая терпение и не любившая лосося, перебила автора и сказала ему с серьезным видом, делавшим ее ужасно смешной: «Г‑н Энен, вы не могли бы подкинуть этой даме какую-нибудь другую рыбку?»

Истории, которые рассказывала г‑жа де Куален, невозможно пересказать, потому что они были ни о чем; вся прелесть заключалась в жестах, манерах, наружности рассказчицы: она никогда не смеялась. Особенно удавался ей спор супругов Жакмино. Когда г‑жа Жакмино восклицала: «Но, г‑н Жакмино!» — само звучание этого имени вызывало в слушателях безумный смех. А г‑жа де Куален тем временем невозмутимо брала понюшку табаку.

Узнав из газет о смерти нескольких королей, она сняла очки, высморкалась и сказала: «Начался падеж венценосного скота».

У ее смертного одра велись разговоры о том, что люди умирают только если опускают руки, а если быть начеку и ни на секунду не упускать противника из виду, то не умрешь. «Я верю, — отвечала она, — но боюсь зазеваться». И испустила дух.

Наутро я спустился к ней; в ее покоях я застал г‑на и г‑жу д’Аваре, ее сестру и зятя; они сидели перед камином за небольшим столиком и считали луидоры, высыпая их из мешочка, найденного за деревянной обшивкой стены. Бедная покойница лежала тут же рядом на своей постели, за полузадернутым пологом; она уже не слышала звона пересчитываемого сестриными руками золота, который непременно разбудил бы ее, не спи она вечным сном.

Среди мыслей, записанных усопшей на полях книг и адресах писем, попадались совершенно замечательные. Г‑жа де Куален, пережившая гибель Людовика XVI и дожившая до Бонапарта, показала мне, каков был двор Людовика XV, точно так же, как г‑жа д’Удето, переступившая порог XIX века, дала мне возможность увидеть, каково было общество философов *.

{Путешествие Шатобриана в Виши, в Овернь и на Монблан в 1805 году; смерть Люсиль}

 

Книга восемнадцатая

 

{Путешествие Шатобриана на Восток, описанное затем в книге «Путешествие из Парижа в Иерусалим»; Шатобриан сопоставляет фрагменты своей книги с подлинным дневником своего слуги Жюльена; возвращение во Францию через Испанию}

Просмотрено в июне 1847 года

 

5.

Годы 1807, 1808, 1809 и 1810. — Статья в июньском номере «Меркюр» за 1807 год. — Я покупаю Волчью долину и поселяюсь там

{Болезнь г‑жи де Шатобриан во время восточных странствий мужа}

Полный надежды, я принес под кровлю своего дома горсть колосьев; отдых мой был недолог.

Случилось так, что я сделался единственным владельцем журнала «Меркюр». В конце июня 1807 года г‑н Александр де Лаборд выпустил в свет свое путешествие по Испании; в июле я поместил в «Меркюр» статью, отрывки из которой я цитировал, рассказывая о смерти герцога Энгиенского: «Когда гнусную тишину…» * Успехи Бонапарта не только не убедили меня в его правоте, но, напротив, восстановили меня против него; чувства мои и перенесенные мною испытания придали мне сил. Недаром лицо мое было обожжено солнцем; не для того я отдавал себя во власть гнева небесного, чтобы трепетать с омраченным челом перед злобою человеческой. Если Наполеон покончил с королями, это не значило, что он покончил со мной. Статья моя, явившаяся в самую пору его удач и чудес, всколыхнула Францию: она ходила по рукам в бесчисленных списках; многие подписчики «Меркюр» вырезали ее и переплели отдельно; ее читали в гостиных, передавали из дома в дом. Только человек, живший в то время, может представить себе, какое действие произвел голос, нарушивший всеобщее молчание. Благородные чувства, похороненные на дне многих душ, пробудились. Наполеон пришел в ярость: обида зависит не столько от тяжести оскорбления, сколько от почтения обиженного к самому себе. Как! презирать даже его славу; вторично бросить вызов тому, у чьих ног простерся весь мир! «Шатобриан полагает, что я глупец и не понимаю его! я прикажу зарубить его саблей на ступенях Тюильри». Он отдал приказ закрыть «Меркюр» * и арестовать меня. Достояние мое погибло, особа же чудом уцелела; Бонапарт был занят целым миром, он забыл обо мне, но я не мог чувствовать себя в безопасности.

Я оказался в плачевном положении: действовал я, как велели долг и честь, но это не избавило меня от забот о себе и ответственности перед женой, которой я принес немало горя. Мужество ее было велико, но это не облегчало ее страданий, и бури, одна за другой обрушивавшиеся на мою голову, омрачали ее жизнь. Она столько выстрадала изгза меня во время Революции; естественно, ей хотелось покоя. Вдобавок у г‑жи де Шатобриан Наполеон вызывал безграничное восхищение; она нимало не обольщалась относительно законной династии и неустанно предупреждала меня о том, что сулит мне возвращение Бурбонов.

Первая книга моих «Записок» начата в Волчьей долине 4 октября 1811 года: я описал в ней тот уединенный уголок, который в эту пору купил, дабы укрыться от мира. Покинув нашу квартиру в доме г‑жи де Куален, мы на время перебрались на улицу Сен-Пьер в гостиницу Лавалетт, названную по имени хозяев.

Г‑н де Лавалетт, коренастый, в сизом сюртуке, опирающийся на трость с золотым набалдашником, стал моим поверенным в делах, если считать, что у меня имелись дела. Некогда он носил звание королевского мундшенка и пропивал больше, чем я проедал.

К концу ноября, видя, что ремонтные работы в моем домишке не движутся, я вздумал переселиться туда и приглядывать за всем лично. До Волчьей долины мы добрались под вечер. Мы следовали не обычным путем и въехали в сад через нижние ворота. Дожди размыли землю в аллеях, и лошади встали; коляска опрокинулась. Гипсовый бюст Гомера, стоявший рядом с г‑жой де Шатобриан, упал на землю, и у него отлетела голова: дурное предзнаменование для «Мучеников», которых я в то время писал.

Дом, полный смеющихся, поющих, стучащих молотками работников, топился стружкой и освещался огарками свечей; он походил на лесной скит, куда забрели паломники. Радуясь, что в доме нашлись две пригодные для жилья комнаты и что в одной из них для нас накрыли стол, мы поужинали. Наутро, проснувшись от стука молотков и песен строителей, я встретил восход солнца более беззаботно, чем владыка Тюильри.

Я был на седьмом небе; хоть я и не г‑жа де Севинье *, я обувал сабо и шел по грязи сажать деревья, прогуливался по аллеям, снова и снова заглядывал во все укромные уголки, прятался под сенью всех кустов, воображая, чем станет мой парк в будущем, ибо тогда у меня еще было будущее. Пытаясь сегодня отыскать в памяти скрывшийся из глаз горизонт, я вижу его не таким, как прежде; иные горизонты открываются моему взору. Мысли мои путаются; нынешние мои иллюзии, быть может, столь же прекрасны, сколь и прежние, но их уже не назовешь иллюзиями молодости; то, что я видел в полуденном великолепии, предстает мне в закатном свете.— Если бы, однако, грезы перестали преследовать меня! Баярд, когда его понуждали сдать некую крепость, отвечал: «Прежде я сложу мост из ваших мертвых тел, а уж потом пройду по нему со своим гарнизоном». Боюсь, как бы мне не пришлось отступать по останкам моих химер.

Мои деревья были еще маленькими, и осенние ветры не ревели в их ветвях, зато весенний ветерок приносил с соседних лугов аромат цветов и изливал его на мою долину.

Я сделал несколько пристроек к своей хижине; я украсил ее кирпичную стену портиком — его поддерживали две черные мраморные колонны и две беломраморные кариатиды: в память об Афинах. Собирался я также выстроить сбоку башню, а пока сделал ложные зубцы * на стене, отделяющей мои владения от дороги; таким образом, я первым отдал дань той страсти к средневековью, которая нынче лишает рассудка всех французов. Волчья долина — единственное мое достояние, об утрате которого я сожалею; видно, мне на роду написано остаться ни с чем. Простившись с Волчьей долиной, я основал богадельню Марии Терезы и в конце концов также был принужден ее покинуть. Теперь судьбе не удастся привязать меня ни к какому, даже самому крошечному клочку земли; отныне у меня не будет иного сада, кроме тех носящих столь прекрасные имена улиц, которые окружают Дом инвалидов и по которым я прогуливаюсь в обществе моих одноруких и одноногих собратьев. Неподалеку высится кипарис г‑жи де Бомон *; среди этих просторов некогда опиралась на мою руку высокая и стройная герцогиня Шатийонская. Теперь я подставляю руку одному лишь времени: как это тяжко!

Я с наслаждением работал над «Записками»; продвигались вперед и «Мученики»; я уже прочел несколько книг этой поэмы г‑ну де Фонтану. Я расположился в кругу своих воспоминаний, как в большой библиотеке: я справлялся то с одним из них, то с другим, а затем со вздохом закрывал свою летопись, убеждаясь, что солнечные лучи разрушают ее тайну. Пролейте свет на дни вашей жизни — и они перестанут быть тем, чем были.

В июле 1808 года я захворал и принужден был возвратиться в Париж. Доктора плохо лечили меня, и болезнь сделалась опасной. При Гиппократе в преисподней недоставало мертвецов, гласит эпиграмма: благодаря нашим современным Гиппократам в покойниках недостатка нет.

Быть может, то был единственный миг, когда на пороге смерти у меня возникло желание жить. Когда я падал с ног от слабости, а это случалось часто, я говорил г‑же де Шатобриан: «Будьте покойны, я выкарабкаюсь». Я лишался чувств, но горел внутренним нетерпением, ибо нечто, известное одному лишь Господу, привязывало меня к жизни. Кроме всего прочего, я страстно желал закончить то, что почитал и почитаю до сего дня самым правильным своим сочинением. Болезнь была платой за тяготы, перенесенные мною во время путешествия на Восток.

Жироде закончил мой портрет. Он написал меня мрачным, каким я тогда и был, но вложил в полотно весь свой гений. Г‑н Денон получил шедевр для салона; как образцовый царедворец он поспешил повесить его в укромном уголке. Бонапарт, пройдя по всей выставке и оглядев все картины, осведомился: «А где портрет Шатобриана?» Он знал, что портрет здесь: пришлось извлечь преступника из тайника. Бонапарт, чье великодушие уже иссякло, сказал, взглянув на мое изображение: «У него вид заговорщика, который лезет в дом через дымоход».

{Визит кузена Шатобриана Моро в Волчью долину}

 

6.

«Мученики»

Весной 1809 года вышли в свет «Мученики». Я трудился над ними на совесть: советовался со сведущими и обладающими хорошим вкусом критиками, господами де Фонтаном, Бертеном, Буассонадом, Мальте-Брюном и слушался их доводов. Сотни и сотни раз я писал, зачеркивал и переписывал одну и ту же страницу. Из всех моих сочинений это написано самым правильным языком.

Я не ошибся относительно плана: сегодня, когда мысли мои сделались банальными, никто не отрицает, что борьба двух религий, одной умирающей, другой нарождающейся *, предлагает музам один из богатейших, плодотворнейших и драматичнейших сюжетов. Я полагал, что могу питать некоторые не вовсе безрассудные надежды, но я забывал об успехе первой моей книги: в этой стране никому не следует рассчитывать на два успеха кряду: один вредит другому. Если вы наделены некоторым талантом в прозе, остерегайтесь проявлять его в стихах; если вы отличились в литературе, не вмешивайтесь в политику: вот французский ум и вот его ничтожество. Честолюбцы и завистники, встревоженные и разозленные удачным дебютом, объединив усилия, набрасываются на вторую публикацию прославившегося автора, дабы взять блистательный реванш:

Все, пальцы начернив, клянутся отомстить.

Настал час расплаты за глупые восторги, которых я не по заслугам сподобился по выходе «Гения христианства»; мне пришлось возвращать то, что я украл. Увы! стоило ли моим противникам так стараться, чтобы отнять у меня то, что сам я почитал мне не принадлежащим! Если бы я освободил христианский Рим, я потребовал бы только венец, каким награждают воинов-освободи-телей, — гирлянду цветов, сорванных в Вечном городе.

Суд тщеславия произнес свой приговор устами г‑на Оффманна, упокой, Господи, его душу *! «Журналь де Деба» уже не был независимым, владельцы его, более не властные в своих действиях, получили от цензуры указание осудить меня. Впрочем, г‑н Оффманн пощадил битву франков и еще несколько отрывков; но если Цимодоцея показалась ему милой, то кощунственное сближение христианских истин с мифологическими вымыслами осердило этого ревностного католика. Велледа не могла выручить меня. Мне вменили в вину, что я превратил германскую друидессу в галльскую, словно я хотел почерпнуть из Тацита что-либо, кроме благозвучного имени *! И вот уже христиане Франции, которым я оказал такие большие услуги, восстановив их алтари, ополчаются на меня по вещему слову г‑на Оффманна! Их ввело в заблуждение название «Мученики»: они ожидали прочесть мартиролог, и тигр, разорвавший всего-навсего дщерь Гомерову, показался им святотатством.

Подлинное мученичество папы Пия VII, которого Бонапарт привез в Париж пленником *, не оскорбляло их, зато мои вымыслы, по их мнению недостаточно христианские, привели их в негодование. Труд расправиться с ужасными богохульствами автора «Гения христианства» взял на себя г‑н епископ Шартрский. Увы! с тех пор он, верно, уже догадался, что рвение его достойно лучшего применения.

Г‑н епископ Шартрский — брат моего чудесного друга г‑на де Клозеля, человека весьма набожного, но не вознесшегося до таких высот добродетели, как его брат-критик.

Я счел, что обязан ответить противникам, как сделал некогда в отношении «Гения христианства» *. Пример Монтескье, защищавшего «Дух законов», вдохновлял меня. Я был не прав. Какие бы глубокие истины ни изрекали авторы, подвергшиеся нападкам, ответом им служат лишь улыбки беспристрастных умов да насмешки толпы. Положение их невыгодно: французам оборона не по нраву. Когда я доказывал критикам, что, клеймя тот или иной фрагмент, они обрушиваются не на что иное, как на прекрасный обломок античности, они, пойманные с поличным, изворачивались и винили «Мучеников» в том, что книга эта — не более чем подражание. Если я оправдывал одновременное присутствие в поэме двух религий ссылками на авторитет Отцов Церкви, мне возражали, что в эпоху, когда происходит действие «Мучеников», среди язычников уже не было великих умов.

Я чистосердечно думал, что сочинение мое провалилось; яростные нападки поколебали мою уверенность в себе. Немногочисленные друзья утешали меня, уверяя, что гонения несправедливы, что публика рано или поздно изменит свой приговор; особенно тверд был г‑н де Фонтан; я не Расин, но он мог стать Буало * и без устали твердил мне: «Они одумаются». Убежденность его была так велика, что вдохновила его на прелестные стансы *:

По городам скитаясь, Тасс, и проч.—

он не побоялся скомпрометировать свой вкус и репутацию.

«Мученики» и в самом деле воспряли; они удостоились чести быть изданными четыре раза кряду; они даже снискали особую милость литераторов, оценивших наконец сочинение, свидетельствующее о серьезных штудиях, о работе над стилем, о великом почтении к языку и вкусу.

Критика по существу дела быстро прекратилась. Упрекать меня в смешении мирского и священного потому лишь, что я описал две религии, которые существовали одновременно и из которых каждая имела свои обряды, алтари, священников, церемонии, значило требовать от меня, чтобы я отказался от истории. За кого умирали мученики? За Иисуса Христа. Кому их приносили в жертву? Богам империи. Значит, религий было две.

Философический вопрос о том, верили ли при Диоклетиане римляне и греки в богов Гомера и претерпела ли официальная религия какие-либо изменения, не касался меня как поэта; как историк я многое мог бы об этом сказать.

Нынче все это не имеет значения. Вопреки моим первоначальным страхам, забвение не постигло «Мучеников», и моей заботой стало лишь заново выверять их текст *.

Изъян «Мучеников» происходит оттого, что я прибегнул к непосредственному чудесному *, причем по вине неизжитых классических предрассудков употребил его некстати. Испугавшись собственных новаций, я посчитал невозможным обойтись без ада и небес. Меж тем для ведения действия достало бы добрых и злых ангелов; не было нужды прибегать к тем движущим силам, что давно известны словесности. Если франков и их битвы *, Велледы, Иеронима, Августина, Евдора, Цимодоцеи, описания Неаполя и Греции недостаточно для оправдания «Мучеников», то никакой ад и никакое небо не спасут их. Г‑н де Фонтан паче всего любил следующий отрывок:

Цимодоцея села перед окном своей темницы и, уронив на руки голову в мученическом венце, выдохнула мелодичные строки:

«Легкие корабли Авсонии, разрезайте покойное и сверкающее море; рабы Нептуна, подставьте парус нежному дыханию ветров; налегайте на проворные весла. Перенесите меня под защиту моего супруга и моего отца, на благословенные берега Памиса.

Летите, птицы Ливии, грациозно выгибающие свои гибкие шеи, летите на вершину Итома и скажите, что скоро дщерь Гомерова вновь узрит мессенийские лавры!

Когда же вновь предстанут предо мною ложе из слоновой кости, дневной свет, столь дорогой смертным, луга, пестрящие цветами, которые орошает чистый ручей, которые овевает своим дыханием невинность!»

«Гений христианства» останется главным моим созданием, ибо он произвел или ускорил переворот и открыл новую эру в литературе. С «Мучениками» все обстоит иначе: они появились, когда революция уже совершилась; они послужили всего только лишним доказательством моих идей; стиль мой не был нов; и более того, исключая эпизод с Велледой и страницы, посвященные нравам франков, поэма моя носит отпечаток своих знакомств *: классическое в ней преобладает над романтическим.

Наконец, обстоятельства, способствовавшие успеху «Гения христианства», более не существовали: правительство не только не благоволило ко мне, но, напротив, было настроено недоброжелательно. «Мученики» усугубили гонения: прозрачные намеки в портрете Галерия и в описании Диоклетианова двора не ускользнули от имперской полиции; тем более что английский переводчик, который не имел нужды соблюдать предосторожности и решительно не тревожился о том, что компрометирует меня, в своем предисловии обратил на эти намеки особенное внимание читателей *.

{Кузен Шатобриана Арман, состоящий на службе у Бурбонов, попадает в руки наполеоновской полиции, и его приговаривают к смерти; несмотря на попытку Шатобриана просить о помиловании, 31 марта 1809 г. приговор приводят в исполнение}

 

8.

Годы 1811, 1812, 1813, 1814. — Выход в свет «Путешествия из Парижа в Иерусалим». (…) — Смерть Шенье. — Меня избирают членом Института. — История с моей речью

1811 год стал одной из самых замечательных вех моей литературной карьеры.

Я издал «Путешествие из Парижа в Иерусалим», занял место г‑на де Шенье в Институте * и начал писать «Записки», которые оканчиваю ныне.

«Путешествие», в отличие от «Мучеников», имело успех громкий и всеобщий.

{Благодарственное письмо, полученное Шатобрианом от кардинала де Боссе}

Г‑н де Шенье умер ю января 1811 года. Друзья мои возымели роковое намерение уговорить меня занять его место в Институте. Они полагали, что мне, навлекшему на себя ненависть главы государства и подозрения полиции, необходимо заручиться поддержкой сословия, пребывающего в расцвете славы и могущества.

Мысль о должности, пусть даже не в правительственной службе, внушала мне неодолимое отвращение; я слишком хорошо помнил свою первую попытку. Необходимость наследовать Шенье страшила меня *; сказав все, что я думаю о нем, я неминуемо поставил бы себя под удар; я не смог бы умолчать о цареубийстве — а ведь Камбасерес * был правой рукой императора; я намеревался поднять голос в защиту свободы и против тирании; я хотел напомнить об ужасах 1793 года, оплакать свергнутую королевскую династию, помянуть словом сочувствия тех французов, на которых верность королю навлекла гонения. Друзья уверяли меня, что я заблуждаюсь; что если я посвящу главе государства несколько хвалебных слов, обязательных в любой академической речи, — слов, которых Бонапарт, на мой взгляд, был отчасти достоин, — то он простит мне все истины, которые я осмелюсь высказать, и я буду иметь честь и счастье отстоять свои убеждения и рассеять страхи г‑жи де Шатобриан. Друзья так упорствовали, что я в конце концов сдался, но объявил им, что они ошибаются, Бонапарт же ошибки не допустит и не обманется избитыми фразами о его сыне, его супруге и его славе, более того, на фоне этих фраз мои упреки прозвучат еще резче, вызвав в памяти императора и мою отставку после гибели герцога Энгиенского, и мою статью, приведшую к закрытию «Меркюр», иначе говоря, я не только не обеспечу себе покоя, но, напротив, обреку себя на новые гонения. Вскоре друзьям пришлось признать мою правоту: впрочем, они не могли предвидеть, сколь дерзкой будет моя речь.

По обычаю, я стал наносить визиты членам Академии. Г‑жа де Вентимиль отправилась со мной к аббату Морелле. Он дремал в кресле у камина; на полу валялось мое «Путешествие», выпавшее у него из рук. Слуга, объявивший о моем приходе, разбудил академика; он поднял голову и воскликнул: «Слишком длинно, слишком длинно!» Я со смехом ответил, что и сам это вижу, и посулил сделать в новом издании сокращения. Он был так добр, что пообещал голосовать за меня, несмотря на «Аталу». Когда несколько лет спустя вышла в свет «Монархия согласно Хартии», он никак не мог поверить, что автором подобного политического сочинения может быть певец «дочери Флориды». Разве, однако, Гроций не написал трагедию «Адам и Ева», а Монтескье — «Книдский храм» *? Впрочем, я не Гроций и не Монтескье.

Подошел срок выборов; за меня проголосовало значительное большинство академиков *. Я немедля принялся сочинять свою речь; я переписывал ее раз двадцать, но не мог прийти к согласию с самим собой: пока я думал о необходимости публичного чтения речи, я находил ее слишком смелой, но затем меня захлестывал гнев, и тогда написанное представлялось мне чересчур вялым. Я не знал, как остаться в рамках академического похвального слова. Если бы, несмотря на всю мою неприязнь к императору как человеку, я захотел выразить все восхищение, которое питал к нему как к государственному деятелю, я сказал бы в финале гораздо больше. Примером мне служил Мильтон, на которого я ссылаюсь в начале речи; во «Второй защите английского народа» * он воздает пышную хвалу Кромвелю: «Ты затмил не только деяния всех наших королей, но и подвиги всех героев наших преданий. Никогда не забывай о драгоценном залоге, который вручила тебе родная земля; свобода, которую она прежде чаяла обрести стараниями своих даровитейших и добродетельнейших сынов, теперь в твоей власти; родина льстит себя надеждой получить эту свободу именно из твоих рук. Почитай же те пылкие надежды, которые мы питаем; почитай печали твоего смятенного отечества; чти взоры и раны твоих отважных соратников, которые храбро бились за свободу под твоими знаменами; чти тени тех, кто отдали жизнь на поле брани; наконец, чти самого себя, не потерпи, чтобы свобода, ради которой ты прошел через столько испытаний, пала от твоей или чьей бы то ни было руки. Ты не можешь быть истинно свободен, пока не свободны все мы. Так устроен мир: тот, кто ущемляет чужую свободу, первым теряет свою собственную и становится рабом».

Джонсон, желая упрекнуть республиканца Мильтона в измене самому себе, привел лишь славословия Протектору; прекрасные слова, которые я только что перевел, показывают, что служило противовесом этим похвалам. Попреки Джонсона канули в Лету, защита Мильтона осталась в памяти потомства: все, связанное с распрями политических партий и скоропреходящими страстями, недолговечно, как и они сами.

Когда речь моя была готова, я предстал перед назначенной по этому случаю комиссией: все члены ее, исключая двух-трех человек, отвергли мое сочинение. Нужно было видеть ужас гордых республиканцев, потрясенных независимостью моих убеждений; они содрогались от гнева и страха при одном упоминании свободы. Г‑н Дарю доставил мою речь в Сен-Клу *. Бонапарт объявил, что, будь она произнесена, он закрыл бы Институт, а меня бросил навечно в каменный мешок.

Я получил от г‑на Дарю записку:

Сен-Клу, 28 апреля 1811 года
Дарю

Имею честь известить г‑на де Шатобриана, что, отыскав время и возможность прибыть в Сен-Клу, он получит назад рукопись, которую ему угодно было мне доверить. Пользуюсь случаем вновь заверить его в глубоком уважении, с которым честь имею быть.

Я отправился в Сен-Клу. Г‑н Дарю возвратил мне рукопись, кое-где разорванную, исчерканную ab irato карандашом Бонапарта: повсюду виднелись следы львиных когтей, и я не без мучительного удовлетворения ощутил, как они вонзаются мне в грудь. Г‑н Дарю не скрыл от меня, что Наполеон в ярости, но заверил, что если я перепишу всю речь, кроме финала, откуда следует исключить всего несколько слов, выступление мое будет встречено весьма благосклонно. В замке с моей рукописи сняли копию, выбросив несколько абзацев и вставив несколько новых. В таком виде она спустя некоторое время была отпечатана в провинции.

Речь эта — одно из лучших доказательств независимости моих убеждений и постоянства моих принципов. Г‑н Сюар, человек свободный и неподкупный, говорил, что если бы речь моя была прочитана в Академии, стены рухнули бы от грома аплодисментов. В самом деле, трудно даже вообразить, какое действие произвело бы пылкое славословие свободе, прозвучи оно среди всеобщего раболепства Империи. Я хранил исчерканную рукопись как реликвию; к несчастью, совсем недавно, когда я покидал богадельню Марии Терезы, ее сожгли в числе многих других бумаг. Тем не менее читатели этих «Записок» смогут познакомиться с речью; один из моих собратьев-литераторов был так любезен, что снял с нее копию; вот она:

Когда Мильтон издал «Потерянный рай», ни один подданный трех королевств Великобритании не поднял голоса в защиту сочинения, которое, несмотря на многочисленные погрешности, принадлежит к прекраснейшим творениям человеческого духа. Английский Гомер умер в безвестности, и современники его предоставили потомкам заботиться о бессмертной славе певца Эдема. Быть может, это одна из тех жестоких несправедливостей, примеры которых нетрудно отыскать в истории литературы едва ли не каждого столетия? Нет, господа; едва покончив с гражданскими войнами, англичане не решились прославлять человека, который в годину бедствий высказывал убеждения чересчур пылкие. Чем же, говорили они, почтим мы память гражданина, который отдал жизнь ради спасения отечества, если будем воздавать почести праху того, кто может рассчитывать самое большее на наше великодушное снисхождение? Потомство оценит Мильтона по заслугам, мы же обязаны преподать урок сыновьям; молчанием нашим мы обязаны внушить им, что талант, которому сопутствуют страсти, — роковой дар и что лучше обречь себя на безвестность, нежели прославиться, причиняя горе отечеству.

Последую ли я, господа, этому достопамятному примеру или же стану говорить вам о жизни и сочинениях г‑на Шенье? Дабы примирить ваши обычаи и мои убеждения, мне, пожалуй, придется избрать средний путь, избегнув и абсолютного молчания, и подробного исследования. Но, что бы я ни сказал, слова мои не будут отравлены злобой. Если откровенностью я постараюсь не отстать от моего земляка Дюкло *, то, как я надеюсь вам доказать, не уступлю ему и в благожелательности.

Было бы, без сомнения, любопытно узнать, что может сказать человек моих убеждений и взглядов, находящийся в моем положении, о том человеке, чье место я нынче готовлюсь занять. Было бы поучительно рассмотреть воздействие революции на словесность, показать, как пагубно могут повлиять на талант теории, увлекающие его по неверному пути, который, по видимости, ведет к славе, но приводит к одному забвению. Если Мильтон, несмотря на свои политические заблуждения, оставил сочинения, приводящие в восхищение потомков, то лишь оттого, что, хотя и не раскаявшись в своих ошибках, удалился от общества, чуждавшегося его, дабы отыскать в религии лекарство от своих горестей и источник своей славы. Разлученный с солнечным светом *, он, создав новую землю и новое светило, покинул, можно сказать, тот мир, где не видел ничего, кроме несчастий и преступлений; в его Эдеме наши прародители исполнены той первобытной невинности, того священного блаженства, что царили в шатрах Иакова и Рахили; в аду же мучаются страстями и раскаянием те люди, чье исступление он разделял.

К несчастью, сочинения г‑на Шенье, несмотря на блистающие в них искры замечательного таланта, не отличаются ни древней простотой, ни благородным величием, присущими Мильтону. Ум этого автора был в высшей степени классический. Никто лучше него не знал основ древней и новой литературы: театр, красноречие, история, критика, сатира — он пробовал себя во всех областях, но все его сочинения носят на себе печать тех гибельных дней, когда они явились на свет. Продиктованные по большей части политическими пристрастиями, они снискали одобрение мятежников. Смогу ли я отделить в трудах моего предшественника то, что ушло в прошлое вместе с нашими раздорами, от того, что, возможно, составит в веках нашу славу? Интересы общества смешались здесь с интересами литературы. Я не в силах забыть первые и думать только о вторых; поэтому, господа, я принужден либо молчать, либо говорить, не обходя вопросы политические.

Есть люди, которые желали бы представить литературу областью отвлеченной, независимой от забот человеческих. Они скажут мне: «К чему хранить молчание? Рассмотрите сочинения г‑на Шенье с точки зрения сугубо литературной». Иначе говоря, господа, по их мнению, мне следует, злоупотребив вашим и моим собственным терпением, повторить те общие места, которые написаны повсюду и известны вам лучше, чем мне. Другое время, другие нравы: предки наши, наслаждавшиеся долгой чередой мирных лет, могли пускаться в рассуждения чисто академические, свидетельствовавшие не столько о таланте говорящих, сколько об их благоденствии. Но мы, несчастные обломки великого кораблекрушения, мы лишены возможности вкушать столь невозмутимый покой. Идеи наши приняли новое направление, умы пошли по иному пути. Академика в нас сменил человек; отбросив в сторону все, что было в словесности ничтожного, мы взираем на нее сквозь призму наших могущественных воспоминаний, вооруженные опытностью, которую доставили нам несчастья. Как! неужели после революции, заставившей нас прожить в несколько лет несколько столетий, мы запретим писателю размышлять о возвышенном? Неужели мы откажем ему в праве смотреть на жизнь с серьезной стороны? Неужели занятия его сведутся к пустым грамматическим придиркам, к исследованию правил вкуса и вынесению мелочных литературных приговоров? Неужели он будет стариться, так и не избавившись от младенческих пелен? Неужели на склоне лет чело его не избороздят морщины — свидетельства долгих трудов, важных мыслей, а нередко и тяжких испытаний, прибавляющих мужчине величия? Какие же неотложные заботы убелят его голову сединой? Жалкие тревоги самолюбия и ребяческие забавы ума.

Без сомнения, господа, подобная участь была бы на редкость незавидна! Что до меня, то я не способен так умалить себя и, находясь в здравом уме и расцвете сил, впасть в детство. Я не способен заключить себя в тот узкий круг, каким ныне хотели бы ограничить писателя. Так неужели же вы полагаете, господа, что, пожелай я произнести похвальное слово тому литератору и придворному, что председательствует на сегодняшнем собрании *, я удовольствовался бы комплиментами по поводу унаследованного им от матери легкого и острого французского ума, какого уже не встретишь в наши дни? Разумеется, нет: я непременно представил бы во всем блеске то прекрасное имя, которое он носит. Я вспомнил бы герцога де Буфлера, вынудившего австрийцев прекратить блокаду Генуи. Я рассказал бы о его отце-маршале, правителе, который защищал от врагов Франции стены Лилля и этой доблестной обороной утешил в несчастье престарелого короля *. Это о нем, соратнике Тюренна, г‑жа де Ментенон сказала: «Сердце в нем умерло последним». Наконец, я помянул бы и Луи де Буфлера по прозвищу Силач, который являл в бою мощь и отвагу Геракла. Я показал бы, что у начала и конца этого рода стоят сила и изящество, рыцарь и трубадур. Французов считают потомками Гектора: я скорее поверил бы, что они происходят от Ахилла, ибо, подобно этому герою, владеют и лирой и шпагой.

Неужели вы полагаете, господа, что, пожелай я говорить с вами о знаменитом стихотворце, в столь блистательных стихах воспевшем природу *, я ограничился бы признанием восхитительной гибкости таланта, сумевшего с равным мастерством передать на нашем языке и правильные красоты

Вергилия, и причудливые красоты Мильтона? Нет: я напомнил бы вам о том, что стихотворец этот не пожелал покинуть своих обездоленных соотечественников и последовал за ними к чужим берегам *, слагая песни об их горестях; его прославленная лира несла утешение толпе изгнанников, в число которых входил и я. Воистину ни возраст, ни недуги, ни таланты, ни слава не избавили поэта от преследований на родной земле. Его заставляли купить покой ценою стихов, недостойных его музы, но она смогла воспеть лишь грозное бессмертие преступлений и врачующее бессмертие добродетели: «Бессмертие, порока страх и щит невинности бескровной!» *

Наконец, пожелай я, господа, говорить с вами о друге, милом моему сердцу *, об одном из тех друзей, что, по словам Цицерона, услаждают дни благополучия и скрашивают дни невзгод, я восславил бы тонкость и чистоту его вкуса, силу и гармонию его стихов, не уступающих великим образцам, но отличающихся притом истинной самобытностью. Я восславил бы этого человека, одаренного замечательным талантом и никогда не ведавшего зависти, человека, неизменно радующегося чужим успехам, человека, который вот уже десять лет принимает все мои удачи с той простодушной и глубокой радостью, что ведома лишь великодушным и преданным друзьям. Но я не умолчал бы и о деяниях моего друга на политическом поприще. Я рассказал бы о том, как, возглавляя одно из главных государственных учреждений, он произносит речи, являющие собою шедевры благопристойности, меры и достоинства. Я рассказал бы о том, как он пожертвовал сладостным служением музам и отдался деятельности, которая, без сомнения, приносила бы мало радости, если бы не имела целью воспитание юношей, способных в один прекрасный день последовать славному примеру отцов, избежав их ошибок.

Итак, говоря о даровитых людях, собравшихся в этих стенах, я непременно рассмотрел бы их свершения с точки зрения нравственности и общественной пользы. Одного из вас * отличают острый, чуткий и мудрый ум, столь редкая ныне общежительность, а главное, достойное величайшего уважения постоянство и умеренность взглядов. Другой *, убеленный сединами, со всем пылом молодости возвысил свой голос в защиту несчастных. Третий *, тонкий историк и любезный поэт, дорог нам еще и памятью о сыне и отце, изувеченных в боях за отечество. Четвертый *, возвращающий слух глухим и дар речи немым, оживляет у нас в памяти чудеса, запечатленные в Евангелии, служению которому он посвятил свои дни. А разве нет среди нас, господа, свидетелей вашей прежней славы, которые могут поведать достойному наследнику канцлера д’Агессо * о том, какими овациями встречалось некогда в стенах этого собрания имя его деда? Переходя к любимцам муз, я обращаю взор на почтенного автора «Эдипа» *, который живет в уединении, словно Софокл, забывающий в Колоне о той славе, что ждет его в Афинах. А как достойны нашей любви другие питомцы Мельпомены *, тронувшие наши сердца рассказами о несчастьях отцов! Все французы заново содрогнулись в предчувствии смерти Генриха IV Муза трагедии вступилась за честь доблестных рыцарей, подло преданных историей и благородно отомщенных одним из нынешних Еврипидов.

Обращаясь к наследникам Анакреонта, я стал бы говорить о том любезном сочинителе *, который, подобно теосскому старцу, на восьмом десятке по-прежнему слагает любовные песни, как в пятнадцать лет. Вместе с вами, господа, я пересек бы бурный океан, охранявшийся некогда великаном Адамастором * и смирившийся ныне перед лицом милой Элеоноры и прелестной Виргинии *, дабы убедиться, что слава ваша гремит и там. Tibi rideant aequora 7 .

Увы! сколь многие таланты обречены были в наши дни на странствия и изгнание! Разве поэзия не воспела в гармонических стихах искусство Нептуна * — гибельное искусство, унесшее ее к далеким берегам? А французское красноречие, вставшее на защиту государства и алтаря, — разве не удалилось оно нынче в те края, где родилось, в отечество святого Амвросия? * Отчего я не в силах изобразить перед вами всех членов этого собрания на одном полотне, написанном без единой капли лести? Ибо, если правда, что даже самые достойные литераторы бывают не свободны от зависти, правда и другое: сословие литераторов отличают возвышенные чувства, бескорыстные добродетели, ненависть к угнетению, преданность дружбе и верность в несчастье. Вот, господа, каким образом должно, я полагаю, осветить все стороны предмета, о котором я взялся говорить; вот каким образом должно возвратить словесности серьезность, избрав ее предметом высокие нравственные, философские и исторические материи. Эта-то независимость моего ума и велит мне умолчать о сочинениях, которые я не смогу исследовать, никого не задев и не оскорбив. Коснись я трагедии «Карл IX» *, разве смог бы я не вступиться за кардинала Лотарингского и не оспорить этот странный урок, преподанный королям? В пьесах о Гае Гракхе, Каласе, Генрихе VIII, Фенелоне я также обнаружил бы немало отступлений от истории, свершенных во имя тех же доктрин. Если бы я открыл сатиры, я нашел бы в них насмешки над людьми, составляющими цвет этого собрания; впрочем, стиль их чист, изящен и легок, они принадлежат к лучшим образцам вольтеровской школы, и я с тем большим удовольствием хвалю их, что сам послужил их автору мишенью *. Но оставим произведения, могущие подать повод к суровым упрекам; я не стану тревожить память вашего собрата, поклонниками и друзьями которого остаются до сих пор многие из вас; та религия, что казалась ему столь презренной, когда он читал сочинения ее защитников, дарует его душе покой, какого я ему искренне желаю. Однако и здесь, господа, меня, к несчастью, подстерегает опасность. Ибо, отдавая г‑ну Шенье ту дань уважения, которую мы обязаны отдавать умершим, я боюсь попрать прах гораздо более славный *. Если же невеликодушные толкователи попрекнут меня этим невольным страхом, я найду защиту в сени искупительных алтарей *, которые могущественный монарх возводит в память о низвергнутых династиях. О! насколько счастливее был бы г‑н Шенье, если бы на нем не лежала вина за те общественные бедствия, жертвой которых стал в конце концов и он сам! Подобно мне, в мрачную годину он лишился нежно любимого брата *. Что сказали бы наши несчастные братья, если бы Господь в один и тот же день призвал их на суд? Если бы они встретились в свой смертный час, то, перед тем как лишиться жизни, без сомнения, взмолились бы к нам: «Прекратите братоубийственные войны, вспомните о любви и мире; смерть не щадит ни одной партии, и мы расплачиваемся за ваши гибельные распри юностью и жизнью». Вот о чем молили бы нас оба брата.

Если бы мой предшественник мог услышать мои слова, которые нынче утешают лишь его тень, дань уважения, принесенная мною его брату, тронула бы его сердце, великодушное от природы; это-то великодушие и внушило ему страсть к нововведениям бесспорно соблазнительным, ибо они сулили нам всем возможность сделаться новыми Фабрициями. Но надежды не сбылись, и вскоре нрав г‑на Шенье ожесточился, талант его извратился. Разве, променяв пиитическое уединение на политические дрязги, мог он предаваться чувствам, составляющим прелесть жизни? Как счастлив был бы он, если бы никогда не видел иного неба, кроме неба Греции, под которым родился! никогда не созерцал иных руин, кроме руин Спарты и Афин! Быть может, мы встретились бы с ним в прекрасном отечестве его матери * и поклялись в вечной дружбе на берегах Пермесса, а если уж ему было суждено возвратиться на родину отца, отчего не последовал он за мной в пустыню, куда забросили меня наши бури? Тишина лесов успокоила бы его смятенную душу, а хижины дикарей, возможно, примирили бы ее с королевскими дворцами. Напрасные мечты! Г‑н Шенье остался во власти наших тревог и страданий. Пораженный в цветущем возрасте смертельной болезнью, он медленно клонился к могиле на ваших глазах, господа, и покинул вас навсегда

Мне ничего не известно о его последних минутах.

Что до смут и тревог, они были ведомы всем нам: никто не сокроется от взоров истории. Кто может похвастать безупречной репутацией в храме безумия, где никому не дозволено сполна владеть собственным разумом? Будем же снисходительны к ближним, простим то, чего не можем одобрить. Такова слабость человеческая, что таланту, гению, а подчас и добродетели случается презреть веления долга. Г‑н Шенье боготворил свободу; кто может поставить ему это в вину? Даже рыцари, восстань они ныне из могил, чтили бы законы нашего просвещенного века. Тогда на наших глазах воздвигнулся бы славный союз чести и свободы — так в царствование Валуа дивные готические зубцы венчали здания, выстроенные по греческим образцам. Разве свобода — не величайшее из благ и не первейшая потребность человека? Она воспламеняет гений, возвышает сердце, она необходима другу муз, как воздух. Изящные искусства могут терпеть некоторое принуждение, ибо говорят на особом языке, не внятном толпе, но словесность, изъясняющаяся на языке всеобщем, в неволе чахнет и умирает. Как начертать страницы, достойные потомков, если благородные чувства, величественные и глубокие мысли пребывают под запретом? Свобода искони так дружна с науками и словесностью, что, когда народы гонят ее, находит защиту у писателей и ученых; именно мы, господа, обязаны написать ее историю, отомстить ее врагам и завещать грядущим векам любовь к ней. Дабы не быть понятым превратно, подчеркну, что я веду речь лишь о свободе, рожденной порядком и рождающей законы, а не о той, что является дочерью разврата и матерью рабства. Ошибка сочинителя «Карла IX» заключалась не в том, что он курил фимиам первой из этих богинь, но в том, что он полагал, будто сообщаемые ею права несовместны с правлением монархическим. Для иных народов источник независимости — законы, француз же черпает ее в своих убеждениях. Для него свобода — не столько принцип, сколько чувство, он гражданин по зову души и подданный по доброй воле. Задумайся об этом писатель, которого вы оплакиваете, любовь его не позабыла бы о различиях между свободой созидательной и свободой разрушительной.

Господа, я выполнил долг, предписанный мне академическими традициями. Приближаясь к концу своей речи, я с грустью думаю о том, что незадолго до смерти г‑н Шенье готовился опубликовать суждение о моих трудах *, а ныне я выступаю судьей своего судьи. Говорю это со всей искренностью: мне милее жить в покойном уединении, подставляя грудь стрелам противника, нежели напоминать своим появлением в этих стенах о краткодневности человеческой жизни и коварстве смерти, которая разрушает все наши планы и надежды, похищает нас нежданно и иной раз вкладывает наше имя в уста людей, чьи чувства и убеждения совершенно противоположны нашим. Эта трибуна — своего рода поле брани, на котором таланты являются, чтобы блеснуть и умереть. Сколько гениев видела она на своем веку! Корнель, Расин, Буало, Лабрюйер, Боссюэ, Фенелон, Вольтер, Бюффон, Монтескье… Кого, господа, не охватил бы страх при мысли, что ему предстоит стать звеном этой славной цепи? Груз бессмертных имен гнетет меня, но если мне недостает таланта, чтобы по праву считаться законным наследником, моими верительными грамотами, надеюсь, послужат мои чувства.

Когда наступит мой смертный час, оратор, которому надобно будет произнести речь над моей могилой, сможет обойтись по всей строгости с моими сочинениями, но ему придется признать, что я страстно любил родину, что я претерпел бы тысячу бедствий, лишь бы из глаз моих соотечественников не пролилось по моей вине ни единой слезинки, что я без колебаний отдал' бы всю кровь за эти благородные чувства, сообщающие жизни цену, а смерти достоинство.

Но какое время выбрал я, господа, чтобы толковать вам о трауре и похоронах! Разве не окружают нас сплошные празднества? Еще недавно я, одинокий странник, грезил над развалинами погибших империй: и вот уже новая империя воздвигается на моих глазах. Еще недавно я созерцал могилы, где покоятся целые нации, и вот уже взгляд мой падает на колыбель, скрывающую в себе будущее мира. Отовсюду несутся приветственные крики солдат. Цезарь восходит на Капитолий, народы восхищаются чудесами: возведенными памятниками, расцветшими городами, просторами родины, омываемой ныне далеким морем, которое бороздили корабли Сципиона, и другим, еще более далеким, которого не довелось увидеть Германику *.

Что делать мирным питомцам муз, пока триумфатор движется вперед в окружении своих легионов? Идти впереди его колесницы, дабы смешать оливковую ветвь мира с пальмовыми ветвями победы, дабы представить победителю священное воинство, дабы вплести в рассказы о воинских подвигах трогательные слова, подобные тем, что заставили Эмилия Павла оплакивать несчастья Персея *.

А вы, наследница Цезарей *, выйдите из дворца с младенцем-сыном на руках, и пусть милосердие в вас сопутствует величию, пусть царственная нежность королевы и матери напоминает победителям о сострадании и заглушает грохот орудий.

В возвращенной мне рукописи всё начало речи, посвященное убеждениям Мильтона, было вычеркнуто рукой Бонапарта. На тех строках, в которых я протестовал против насильственного отъединения литературы от политики, также виднелось карандашное клеймо. Похвалы аббату Делилю, напоминавшие об эмиграции, о верности поэта многострадальному королевскому роду и обездоленным собратьям по изгнанию, были заключены в скобки; возле похвалы г‑ну де Фонтану был поставлен крестик. Почти все, что я сказал о г‑не Шенье, о его и моем братьях, об искупительных алтарях в Сен-Дени, было заштриховано. Фрагмент, начинающийся словами: «Г‑н Шенье боготворил свободу», был перечеркнут двумя вертикальными линиями. До сих пор не могу понять, отчего имперские чиновники, публикуя мою речь, довольно верно воспроизвели это место. Я ничего не выдумываю и не прибавляю; чтобы убедиться в этом, достаточно заглянуть в издание, выпущенное тайком *. Слова, обличающие тиранию, которые идут сразу за этим рассуждением о свободе и продолжают его, полностью выброшены оттуда. Финал оставлен без изменений: однако честь наших побед приписана не Франции, как у меня, а Наполеону.

Меня предупредили, что академиком мне не быть, и возвратили назад мою речь, но тем дело не кончилось. От меня потребовали новый вариант. Я отвечал, что дорожу написанным, и переделывать речь отказался. Незнакомые мне особы, исполненные прелести, великодушия и отваги, хлопотали за меня. Г‑жа Линдсей, некогда привезшая меня в своей карете из Кале в Париж, переговорила с г‑жой Гэ, та обратилась к г‑же Реньо де Сен-Жан-д’Анжели; им удалось дойти до герцога де Ровиго и умолить его обращаться со мною снисходительно. Прекрасные женщины той поры покровительствовали несчастным перед лицом власть имущих.

Волнения не утихли и в 1812 году, когда разразился скандал с премиями за десятилетие *. Бонапарт, ненавидевший меня, запросил тем не менее Академию, отчего в списке награжденных нет «Гения христианства». Академики объяснились; многие мои коллеги дали о моем сочинении весьма недоброжелательные отзывы. Я мог бы сказать им то, что один греческий поэт сказал птице: «Дщерь Аттики, вскормленная медом, ты, поющая так прекрасно, набрасываешься на цикаду, такую же хорошую певунью, и несешь ее на съедение своим птенцам. Вы обе крылаты, обе обитаете в здешних краях, обе славите приход весны, отчего же ты не отпустишь ее на свободу? Несправедливо, чтобы певунья погибла в клюве своей сестры» *.

 

9.

Премии за десятилетие. — «Опыт о революциях». — «Натчезы»

Странная вещь: в отношении ко мне Бонапарта злоба постоянно чередовалась с благоволением; только что он угрожал мне — и вдруг удивляется, отчего Институт не наградил меня. Более того, он объявляет Фонтану, что, раз Институт не считает меня достойным занять место среди соискателей, он сам наградит меня, назначив главным управляющим всеми библиотеками Франции, — с жалованьем, равным жалованью посла в одной из великих держав. Бонапарт все еще не оставил мысли употребить меня в делах дипломатических: по причине, известной ему одному, он желал, чтобы я по-прежнему был приписан к министерству иностранных дел. И все же, несмотря на столь щедрые посулы императора, очень скоро префект его полиции предложил мне покинуть Париж, и я отправился продолжать работу над своими «Записками» в Дьепп *.

Бонапарт опускается до роли школяра-задиры; он откапывает «Опыт о революциях» и с наслаждением следит за перепалкой, которую вызывает моя книга *. Некий г‑н Дамаз де Рэмон вступился за меня: я отправился на улицу Вивьен поблагодарить его. На камине среди безделушек стоял череп; некоторое время спустя этот очаровательный юноша был убит на дуэли и перешел в мир иной, куда, казалось, звала его эта зловещая физиономия. В ту пору стрелялись постоянно: один из полицейских осведомителей, которым было поручено схватить Жоржа, получил от него пулю в лоб.

Чтобы положить конец злонамеренным нападкам моего могущественного противника, я обратился к г‑ну Поммерелю — я уже рассказывал о нем{ когда описывал свой первый приезд в Париж; он сделался главным управляющим типографиями и книжными лавками; я попросил у него разрешения переиздать «Опыт» целиком. Мою переписку с г‑ном Поммерелем можно прочесть в предисловии к «Опыту о революциях» в издании 1826 года, во втором томе полного собрания моих сочинений *. Правительство империи имело все основания запретить мне переиздавать «Опыт» целиком: книга эта не из тех, что приходятся ко двору в правление деспота и узурпатора; в ней слишком много говорится о свободе и о законной монархии. Полиция притворялась беспристрастной, позволяя печатать кое-какие статьи в мою защиту, но, словно в насмешку, запрещала мне сделать одну-единственную вещь, способную меня оправдать. Когда на престол возвратился Людовик XVIII, враги мои снова вспомнили об «Опыте»; если при Империи в этой книге искали доказательства моей политической неблагонадежности, то при Реставрации надеялись с ее помощью уличить меня в неблагонадежности религиозной. В примечаниях к последнему изданию «Опыта о революциях» я столь обстоятельно покаялся во всех своих заблуждениях, что ныне меня уже не в чем упрекнуть. Дело за потомками: они воздадут должное и книге и комментарию, если, конечно, подобное старье еще будет их занимать. Смею надеяться, что они оценят «Опыт» так же, как оценил его убеленный сединами автор, — ведь с возрастом мы приближаемся к будущему и делаемся справедливыми, как оно. Книга и примечания показывают, каким я был в начале моего пути и каким стал в его конце.

Вдобавок это сочинение, которое я разобрал со всей строгостью, представляет собою компендиум моего существования как поэта, моралиста и будущего политического деятеля. Пыл мой безмерен, смелость воззрений безгранична. Нельзя не признать, что на всех своих разнообразных поприщах я никогда не руководствовался предрассудками, никогда не доверялся слепо никакой партии, никогда не действовал из корысти и всегда поступал по своему усмотрению.

В «Опыте» я выказываю полную независимость религиозных и политических убеждений; я подвергаю исследованию все без изъятия; будучи республиканцем, я служу монархии; будучи философом, чту религию. Это не противоречия, но неизбежные следствия зыбкости человеческих теорий и прочности опыта. Ум мой, от природы не верящий никому, включая меня самого, от природы презирающий все, роскошь и нищету, подданных и королей, все же инстинктивно прислушивался к голосу разума, приказывавшего уважать то, что всеми почитается прекрасным: религию, справедливость, человечность, равенство, свободу, славу. То, чего нынешняя молодежь ждет от будущего, что кажется ей отличительными чертами грядущего общества, построенного вовсе не по тем законам, на каких основано общество обветшавшее, все это ясно предсказано в «Опыте». Я на тридцать лет опередил нынешних пророков неведомого мира. Поступки мои принадлежали прошлому, мысли — будущему; первые были продиктованы чувством долга, последние голосом природы.

В «Опыте» нет проповеди безбожия; это книга сомнения и скорби. Я уже говорил об этом.

Впрочем, я обязан был изобразить мои заблуждения более опасными, чем они были на самом деле, и искупить сумасбродные идеи, рассеянные в моих сочинениях, идеями благонамеренными. Боюсь, что в начале своего творческого пути я причинил зло молодежи; я виноват перед нею и должен по крайней мере теперь преподать ей иные уроки. Да будет ей ведомо, что смятение души можно побороть; нравственная красота, красота божественная, не идущая ни в какое сравнение с земными грезами, существует, и я видел ее; чтобы познать ее и хранить ей верность, потребна лишь толика отваги.

Дабы завершить рассказ о своей литературной карьере, я должен упомянуть о сочинении, с которого она началась, — оно оставалось в рукописи, покуда я не включил его в собрание своих сочинений.

В предисловии к «Натчезам» я рассказал, каким образом стараниями любезного г‑на де Тюизи рукопись была обнаружена в Англии *

Сочинение, откуда были извлечены «Атала», «Рене» и некоторые описания, включенные в «Гений христианства», не вовсе бездарно. Самый первый вариант был написан подряд, без деления на главы; путевые заметки, естественная история, драматическая интрига — все шло вперемешку; но существовал и другой вариант, разделенный на книги. В нем я не только упорядочил расположение материала, но и переменил литературный род, превратив роман в эпопею *

Юноша, громоздящий одни на другие идеи, выдумки, изыскания, впечатления от прочитанного, не может не создать произведения хаотического; однако молодость автора сообщает этому хаосу живительную силу.

Судьба подарила мне возможность, какой, пожалуй, не имел ни один сочинитель: тридцать лет спустя я перечел свою рукопись, к этому времени уже начисто забытую.

Мне грозила серьезная опасность. Обновляя свою картину, я рисковал приглушить ее краски; более уверенная, но менее свободная рука могла, убрав некоторые неправильности, лишить книгу юношеского пыла: следовало сохранить независимость и, так сказать, порыв, которых было исполнено мое сочинение; следовало сберечь пену на удилах молодого скакуна. Иные из страниц «Натчезов» я сегодня осмелился бы написать, лишь трепеща от страха, иные не стал бы писать вовсе, в частности письмо Рене из второго тома *.

Оно — образец моей ранней манеры и содержит в себе всего «Рене»: не знаю, что более безумное могли сказать все те Рене, что пришли мне на смену.

«Натчезы» открываются обращением к пустыне и ночному светилу, высшим божествам моей юности:

«Под сенью американских лесов воспою я пустынные песни, какие еще не доносились до слуха смертных; я поведаю о ваших несчастьях, о Натчезы! о народ Луизианы, от которого не осталось ничего, кроме воспоминаний! Разве горести безвестного жителя лесов имеют меньше прав на наше сострадание, чем бедствия прочих людей? Разве королевские усыпальницы в наших храмах трогают сердце больше, чем могила индейца под высоким дубом в его родном краю?

А ты, светоч размышлений, царица ночи, сделайся моей музой! Веди меня через неведомые просторы Нового Света и пролей свет на восхитительные тайны этих пустынь!»

Две стороны моей натуры смешались в этом странном сочинении, особенно в его первоначальном варианте. Здесь есть политические отступления и романтическая интрига, но сквозь рассказ постоянно пробивается песнь, исходящая из некоего неведомого источника.

ОКОНЧАНИЕ МОЕЙ ЛИТЕРАТУРНОЙ КАРЬЕРЫ

Империи оставалось жизни два года — с 1812 по 1814 год; это время, о котором я уже кое-что сказал прежде, я употребил на разыскания по истории Франции и на отделку некоторых частей этих «Записок»; однако я не издал ни страницы. Деятельность моя на поприще поэзии и учености решительно прекратилась после выхода из печати трех моих главных книг — «Гения христианства», «Мучеников» и «Путешествия». Политические сочинения я стал писать лишь в эпоху Реставрации, тогда же началась всерьез и моя политическая деятельность. Итак, здесь кончается рассказ о моей литературной карьере, которой я отдал четырнадцать лет — с 1800 по 1814 год; увлекаемый течением времени, я забыл о ней и только в нынешнем 1831 году вспомнил о том, что оставил в прошлом.

Роль сочинителя далась мне, как вы могли убедиться, так же нелегко, как роль путешественника и солдата; здесь также было потрачено немало сил, выдержано немало сражений и пролито немало крови; на моем пути встречались не одни музы Кастальского ключа, что же до моей политической карьеры, то она была еще более бурной.

Быть может, и от моих садов Академа * останутся памятные обломки. С «Гения христианства» началась религиозная революция, имевшая целью побороть философический дух восемнадцатого столетия. Одновременно я готовил ту революцию, что грозит нашему языку, ибо не бывает обновления идей без обновления стиля. Создадут ли те, кто придут мне на смену, новые, доселе неизвестные формы искусства? Смогут ли потомки, оттолкнувшись от наших свершений, сделать шаг вперед, как двинулись вперед мы, оттолкнувшись от свершений наших предков? Или же существуют пределы, которые невозможно перейти, не нарушив самой природы вещей? Не об этих ли пределах напоминает разобщенность и дряхлость современных языков, а равно и суетность нынешнего поколения? Языки развиваются вместе с цивилизацией лишь до тех пор, пока не достигнут совершенства; в пору своего расцвета они некоторое время пребывают неизменными, а затем начинается падение без всякой надежды на новый взлет.

Ныне я приступаю к рассказу о начале своей политической карьеры; страницы эти, написанные в разные годы, уже готовы, и это придает мне чуть более уверенности. Вновь взявшись за работу, я страшился, как бы древний сын Урана * не превратил золотую лопатку каменщика, возводившего стены Трои *, в лопатку свинцовую. Все же мне кажется, что память моя, хранилище воспоминаний, не слишком часто подводит меня: разве веет от моих рассказов холодом старости? разве так уж велика разница между прахом, в который я попытался вдохнуть жизнь, и живыми людьми, которых я вывел перед вами, повествуя о своей ранней молодости? Годы мои служат мне секретарями; когда одному из них приходит черед умереть, он передает перо своему младшему брату, а я продолжаю диктовать: все они члены одной семьи и пишут похожим почерком.