Замогильные записки

Шатобриан Франсуа Рене де

Часть третья

 

 

{Книги девятнадцатая — двадцать первая представляют собою развернутое жизнеописание Наполеона; его включение в «Замогильные записки» Шатобриан мотивирует так: «Я начинаю разговор о моей политической карьере, но прежде мне следует рассказать о тех исторических событиях, о которых я умолчал ранее, ибо вел речь лишь о моих собственных трудах и приключениях, а эти события — дело рук Наполеона. Поэтому поговорим о нем; посмотрим, какое обширное здание возводилось в действительной жизни, независимой от моих грез»}

 

Книга двадцать вторая

 

9.

Заметки, превратившиеся впоследствии в брошюру «О Бонапарте и Бурбонах». — Я переселяюсь на улицу Риволи. — Великолепная французская кампания 1814 года

Во второй книге этих «Записок» сказано (речь идет о том времени, когда я возвратился из Дьеппа, где жил в изгнании): «Мне позволили вновь поселиться в моей Долине. Земля дрожит под пятой иноземных солдат: подобно древним римлянам, я пишу под грохот нашествия варваров. Днем я покрываю бумагу фразами столь же тревожными, что и события этого дня; ночью, когда эхо пушечных залпов затихает в пустынных лесах, я вновь окидываю взором мирные годы, покоящиеся в могиле, и возвращаюсь к воспоминаниям моего безмятежного детства».

Эти тревожные фразы, которые я записывал днем, представляли собою заметки, касающиеся тогдашних событий; соединенные под одной обложкой, они составили мою брошюру «О Бонапарте и Бурбонах». Я безмерно высоко ставил гений Наполеона и отвагу наших солдат, поэтому мысль о том, что Францию спасет нашествие чужеземцев, даже не приходила мне в голову: я полагал, что нашествие это, напомнив Франции об опасности, которой подвергает ее честолюбие Наполеона, поднимет мое отечество на борьбу, и спасение Франции станет делом рук самих французов. Руководствуясь этим убеждением, я и писал мои заметки; я хотел, чтобы наши политические собрания, в случае если бы мы остановили продвижение союзных войск и решились избавиться от великого властителя, сделавшегося губителем своей страны, знали, в чем искать спасения; прибежищем казалась мне власть, которой повиновались в течение восьми столетий наши предки, видоизмененная в соответствии с духом нынешнего времени: если гроза застает нас возле старого дома, мы укрываемся под его крышей, пусть даже он наполовину развалился.

Зимой 1813—1814 года я нанял квартиру на улицу Риволи, напротив решетки Тюильрийского сада, близ которой я узнал о смерти герцога Энгиенского. В ту пору здесь виднелись лишь своды, выстроенные правительством, да несколько отдельно стоящих домов, боковые стены которых покрывало каменное кружево штрабов *

Лишь бедствия, обрушившиеся на Францию, удерживали меня от сближения с Наполеоном, который, едва начав действовать, неизменно вызывал мое восхищение* то был с амый возвышенный гений деятельности, какой когда-либо существовал; первая, итальянская, и последняя, французская, кампании Наполеона (исключая Ватерлоо) прекраснейшие его свершения; в первой из них он уподобился Конде, во второй Тюренну, в первой выказал себя великим полководцем, во второй великим человеком; однако окончились эти кампании по-разному: первая подарила ему империю, вторая отняла. Как ни шатко, как ни зыбко сделалось его положение в последние часы пребывания у власти, вырвать у него бразды правления было не легче, чем вырвать зубы у льва, — для этого потребовались совместные усилия всей Европы. Имя Наполеона звучало еще столь грозно, что, переходя Рейн, вражеские армии трепетали от ужаса; солдаты то и дело оглядывались назад, дабы удостовериться, что им есть куда отступать; даже овладев Парижем, они все еще не избавились от страха. Александр, вступив во Францию, бросал взгляды в сторону России, завидовал тем, кто имеет возможность вернуться домой, а в письмах к матери делился тревогами и сожалениями.

Наполеон разбивает русских при Сен-Дизье, пруссаков и русских при Бриенне, словно желая почтить память своего ученичества * Он наносит поражение силезским войскам при Монмирайле и Шампобере, обращает в бегство половину огромной армии под Монтро. Он вездесущ, он дает врагам отпор повсюду, он бьется с колоннами, окружающими его со всех сторон. Союзники предлагают перемирие; Бонапарт рвет в клочья предварительные условия мирного договора и восклицает: «Я ближе к Вене, чем австрийский император к Парижу!»

Россия, Австрия, Пруссия и Англия, ища взаимной поддержки, заключили в Шомоне новый договор о союзе; однако в глубине души главы всех четырех держав, встревоженные сопротивлением Бонапарта, подумывали об отступлении. В Лионе под боком у австрийцев формировалась новая армия; на юге маршал Сульт сдерживал англичан; на Шатильонском конгрессе *, распущенном лишь 15 марта, все еще шли переговоры. Бонапарт выгнал Блюхера с Краонских высот. 27 февраля в Бар-сюр-Об армия союзников одержала победу лишь благодаря численному перевесу. Бонапарт, получив пополнение, вновь, хотя и ненадолго, отбил у союзников Труа. Из Краонна он бросился в Реймс. «Нынче ночью, — сказал он, — я заеду за своим тестем * в Труа».

20 марта разгорелся бой близ Арси-сюр-Об. Артиллерия вела непрерывный огонь; один снаряд упал прямо перед расположением гвардейского каре; гвардейцы слегка попятились: Бонапарт бросился к снаряду, фитиль которого еще дымился; он пришпорил коня, тот нагнул голову к снаряду, и в этот миг смертоносное пламя вспыхнуло, даже не задев императора.

Назавтра предстояло продолжить сражение, однако Бонапарт по воле вдохновения, сослужившего ему на сей раз плохую службу, отступил, дабы напасть на союзные войска с тыла и захватить склады пограничных гарнизонов. Чужестранцы готовились отойти к Рейну, когда Александр, движимый одним из тех богодухновенных порывов, что изменяют судьбу мира, принял решение двинуться вперед по оставшейся открытой парижской дороге. Наполеон полагал, что увлек за собою основную часть армии противника, на самом же деле за ним последовали лишь десять тысяч кавалеристов, скрывших подлинное направление движения пруссаков и московитов. Наполеон разгромил эти десять тысяч в Сен-Дизье и Витри и тут только заметил, что за мнимым авангардом нет армии, союзники же тем временем наступали на столицу, где им противостояли всего лишь двенадцать тысяч рекрутов с маршалами Мармоном и Мортье во главе.

Наполеон бросился в Фонтенбло: там, где недавно мучилась его святая жертва *, императора ждало отмщение и воздаяние. Так уж устроена история: неправедный путь рано или поздно оказывается путем гибельным.

 

10.

Я отдаю в печать мою брошюру. — Записки г‑жи де Шатобриан

Все умы кипели: желание любой ценой окончить жестокие войны, которые вот уже двадцать лет терзали Францию, пресыщенную несчастьями и славой, возобладало в народе даже над национальной гордостью. Каждый искал свою роль в грядущей развязке. Ежевечерне мои друзья собирались у г‑жи де Шатобриан, чтобы обменяться новостями и обсудить происшедшие за день события. Вместе с г‑ном де Фонтаном, г‑ном де Клозелем и г‑ном Жубером являлась толпа тех мимолетных знакомцев, с которыми события сводят нас затем, чтобы вскоре разлучить. Герцогиня де Леви, невозмутимая красавица и преданный друг, с которой мы еще встретимся в Генте, была неразлучна с г‑жой де Шатобриан. Я часто виделся с герцогиней, де Дюрас, также жившей в эту пору в Париже, и с маркизой де Монкальм, сестрой герцога де Ришелье.

Хотя бои шли уже совсем близко от Парижа, я по-прежнему был уверен, что союзники не войдут в столицу и что конец нашим страхам положит восстание всей нации. Благодаря этой навязчивой идее я не так болезненно переносил присутствие чужеземных войск; вдобавок, видя те бедствия, которыми чревато для нас вторжение соседей, я не мог не думать о тех бедствиях, которые принесли им мы.

Я то и дело возвращался к своей брошюре; я считал ее лекарством, которое нужно будет пустить в ход, если страну охватит анархия. Сегодня мы сочиняем иначе — вольготно расположившись в своих кабинетах и опасаясь самое большее нападок газетчиков, а в ту пору я запирался на ночь в своей спальне, прятал рукопись под подушку, а на ночной столик клал пару заряженных пистолетов: эти две музы охраняли мой сон. Сочинение мое существовало в двух вариантах: в виде брошюры, как оно впоследствии и вышло в свет, и в виде нескольких речей, кое в чем от брошюры отличных; я полагал, что если Франция поднимется на борьбу, мы соберемся в Ратуше, и подготовил на этот случай два выступления.

Во время нашей совместной жизни г‑жа де Шатобриан несколько раз принималась вести записки *: я нахожу в них такой рассказ:

Г‑н де Шатобриан работал над брошюрой «О Бонапарте и Бурбонах». Попади она в руки полиции, автору наверняка грозила бы смертная казнь. Тем не менее он вел себя с невероятным легкомыслием. Часто, уходя из дома, он забывал рукопись на столе; самое большее, на что он был способен, это спрятать ее под подушку, да и то в присутствии слуги, — а ведь этого юношу, впрочем весьма порядочного, могли подкупить. Что до меня, то я умирала от страха: поэтому стоило г‑ну де Шатобриану ступить за порог, как я бросалась к рукописи и прятала ее у себя на груди. Однажды, идя по саду Тюильри, я вдруг заметила, что рукописи при мне нет; я твердо знала, что, уходя из дома, взяла ее с собой, и поняла, что потеряла ее по дороге. Взору моему представились злополучное сочинение в руках жандармов и г‑н де Шатобриан в тюрьме; я упала без чувств посреди сада: добрые люди помогли мне подняться и отвели домой, благо жили мы неподалеку. Какую муку испытывала я, когда, поднимаясь по лестнице, разрывалась между горестным предчувствием, готовым стать уверенностью, и слабой надеждой, что я забыла брошюру дома! Перед дверью спальни мужа я снова едва не лишилась чувств; наконец я вхожу: на столе пусто; подхожу к постели, шарю под подушкой — пусто; приподнимаю подушку — и вижу свернутую в трубочку рукопись! До сих пор при одном воспоминании об этом у меня колотится сердце. В жизни своей я не испытывала подобной радости. Скажу как на духу: я не радовалась бы так сильно, даже если бы меня помиловали у подножия эшафота: ведь я узнала, что от опасности избавлено существо, чьей жизнью я дорожу сильнее, чем моей собственной».

Как безутешен был бы я, если бы хоть на мгновение причинил боль г‑же де Шатобриан!

Тем не менее мне пришлось посвятить в свою тайну типографа *: он согласился рискнуть; когда гром орудий приближался к Парижу, он забирал у меня гранки, а когда удалялся, возвращал их назад: так две недели я разыгрывал свою жизнь в орлянку.

{Продолжение описаний боевых действий в окрестностях Парижа; интриги Талейрана}

 

12.

Прокламация генералиссимуса князя фон Шварценберга. — Речь Александра. — Капитуляция Парижа

Меж тем ввиду приближения союзников граф Александр де Лаборд и г‑н Туртон, высшие чины национальной гвардии, были посланы к генералиссимусу князю фон Шварценбергу, который в русской кампании сражался на стороне Наполеона * Вечером 30 марта парижанам стала известна прокламация генералиссимуса. Она гласила: «Вот уже двадцать лет Европа утопает в крови и слезах: попытки положить конец этим бесчисленным несчастьям не имели успеха, ибо правительство, угнетающее вас, по самой своей природе чуждо миру. Парижане, положение вашего отечества вам известно: союзники обязуются сохранить ваш город в целости и сохранности. Вот чувства, с которыми к вам обращается вооруженная Европа, собравшаяся у стен вашей столицы».

Какое великолепное признание величия Франции: «К вам обращается вооруженная Европа, собравшаяся у стен вашей столицы»!

Мы, не уважавшие никого, выслушивали слова уважения от народов, чьи города разоряли до тех пор, пока сила не покинула нас. Они почитали нас священной нацией, земли наши казались им полями Элиды *, куда богами заповедан путь чужеземным воинам. Если бы парижане все-таки сочли должным оказать противнику сопротивление хотя бы в течение суток, к чему у них имелись все средства, дела могли повернуться иначе, однако никто, кроме охмелевших от стрельбы и почестей солдат, не желал больше жить под властью Бонапарта, и, стремясь избавиться от его господства, парижане поспешили открыть ворота неприятелю.

Париж сдался 31 марта: акт о капитуляции подписали от имени маршалов Мортье и Мармона полковники Дени и Фабье; акт о гражданской капитуляции был подписан от имени мэров Парижа *. Муниципалитет послал в русский генеральный штаб депутацию для обсуждения некоторых статей договора: мой собрат по изгнанию Кристиан де Ламуаньон был в числе этих посланцев. Александр сказал им:

«Ваш император, некогда мой союзник, вторгся в самое сердце моей страны и принес ей страдания, которые не скоро изгладятся из памяти моих подданных; я пришел к вам, движимый законным желанием постоять за свою державу. Я далек от мысли о мести. Я справедлив и знаю, что в случившемся виноваты не французы. Французы мои друзья, и я хочу доказать им, что намереваюсь ответить на зло добром. Мой единственный враг — Наполеон. Я обещаю Парижу особое покровительство; я беру под защиту и охрану все общественные заведения; там разместятся только отборные части; я не стану распускать вашу национальную гвардию, куда входит цвет ваших граждан. Ваше будущее — в ваших руках; вы нуждаетесь в правительстве, которое даровало бы покой и вам и Европе. Высказывайте ваши желания: вы найдете во мне помощника, готового споспешествовать любым вашим начинаниям».

Обещания эти были выполнены от слова до слова: честь победителей была союзникам всего дороже. Что должен был почувствовать Александр при виде куполов и башен города, куда чужеземцы до сих пор вступали лишь для того, чтобы восхищаться нами, чтобы наслаждаться сокровищами нашей цивилизации и нашего ума; неприступного города, который в течение двенадцати столетий был храним его великими уроженцами; столицы славы, которую, казалось, по-прежнему защищали тень Людовика XIV и жизнь Бонапарта!

 

13.

Вступление союзников в Париж

Господь отверз уста, и народы услышали его глас, изредка нарушающий молчание вечности. Тогда на глазах нынешнего поколения произошло то, чему Париж был свидетелем лишь однажды — 25 декабря 496 года, когда в Реймсе свершилось крещение Хлодвига и ворота Лютеции отворились франкам *; 30 марта 1814 года, спустя двадцать один год после кровавого крещения Людовика XVI, старый молот, столетия остававшийся недвижным, вновь ударил в набат древней монархии, и при звуках этого второго удара в Париж вошли татары. За тысячу триста восемнадцать лет, отделяющие одно событие от другого, враг, бывало, угрожал нашей столице, но внутрь ему удавалось проникнуть, лишь если его призывали туда наши собственные войска. Норманны осадили город паризиев *; паризии спустили на них своих ястребов; Эд, дитя Парижа и будущий король, rex futurus, как называет его Аббон, обратил северных пиратов в бегство; в 1814 году парижане спустили своих орлов: союзники вошли в Лувр.

Бонапарт вероломно напал на своего восторженного поклонника Александра, на коленях молившего его о мире *; Бонапарт приказал разграбить Москву; он вынудил русских сжечь ее; Бонапарт разорил Берлин, унизил прусского короля и оскорбил королеву *: какой же мести нам следовало ожидать? Скоро узнаете.

Во Флориде я видел остатки неведомых сооружений, разоренных некогда завоевателями, от которых не осталось и следа, и был готов к тому, что скоро на моих глазах орды кавказцев расположатся лагерем во дворе Лувра. Когда я думаю об этих событиях, которые, говоря словами Монтеня *, являются «плохим доказательством нашей ценности и наших способностей», язык мой прилипает к гортани: Adhaeret lingua mea faucibus meis.

Союзные войска вошли в Париж 31 марта 1814 года, в полдень, всего через десять дней после годовщины смерти герцога Энгиенского, расстрелянного 21 марта 1804 года. Стоило ли совершать столь памятное злодеяние ради царства, которому был отмерен столь недолгий срок? Русский император и прусский король возглавляли свои войска. Я видел, как они проехали по бульварам. Потрясенный и раздавленный, словно меня лишили имени француза и заменили его номером сибирского каторжника, я чувствовал, как вместе с отчаянием зреет в моей душе гнев против человека, который в погоне за славой довел нас до такого позора.

Впрочем, история не знает ничего подобного этому первому вторжению чужеземцев в Париж: повсюду царили порядок, покой и умеренность; двери лавок скоро отворились; русские гвардейцы шести футов росту шествовали по улицам в окружении парижских сорванцов, которые передразнивали чужестранцев, словно марионетки или маски на карнавале. Победителей можно было принять за побежденных: робея собственных успехов, они держались так, будто просили прощения. Центр Парижа, за исключением особняков, отведенных чужеземным королям и принцам, занимала одна лишь национальная гвардия. 31 марта 1814 года бесчисленные войска противника овладели Францией; Бурбоны возвратились на французский престол, и несколько месяцев спустя те же самые войска, не сделав ни единого выстрела, не пролив ни единой капли крови, пересекли нашу границу в обратном направлении. Древние пределы Франции раздвигаются, в ее владение переходят часть антверпенских судов и содержимого тамошних складов; получают разрешение вернуться на родину триста тысяч французов, томящихся в неприятельском плену. После двадцати пяти лет, проведенных в сражениях, гул орудий внезапно стихает по всей Европе; Александр покидает Францию, оставив нам шедевры искусств и свободу, запечатленную в Хартии *, свободу, которой мы обязаны его просвещенному влиянию. Государь, могущественный вдвойне, самодержец силою меча и силою религии, он один из всех европейских монархов понял, что Франция достигла того уровня цивилизации, при котором стране потребна свободная конституция.

Движимые весьма естественной неприязнью к чужеземцам, мы не делали различий между вторжениями 1814 и 1815 годов, хотя они решительно ни в чем не схожи.

Александр считал себя не более чем орудием Провидения и был склонен приуменьшать свою роль. Когда г‑жа де Сталь, желая польстить ему, сказала, что подданные его, живя под властью такого монарха, счастливы, даже не имея конституции, Александр, как известно, ответил: «Я всего лишь счастливая случайность» *.

Некий юноша, встреченный Александром на улицах Парижа, выразил ему свое восхищение той любезностью, с какой император выслушивает самых безвестных граждан; Александр отвечал: «Разве не в этом призвание монархов?» Он отказался поселиться во дворце Тюильри, ибо помнил, как охотно занимал Бонапарт дворцы Вены, Берлина и Москвы.

Взглянув на статую Наполеона, венчающую колонну на Вандомской площади, он сказал: «Если бы я забрался так высоко, у меня бы, пожалуй, закружилась голова».

Когда он осматривал Тюильрийский дворец, ему показали залу Мира. «Какая нужда была в ней Бонапарту?» — спросил он со смехом.

В день въезда в Париж Людовика XVIII Александр смотрел на процессию из окна, как простой смертный, стараясь остаться незамеченным.

Иной раз он выказывал манеры не только изысканные, но и чувствительные. При посещении лечебницы для умалишенных он спросил у одной из служительниц, много ли здесь «страдалиц, потерявших разум от любви» *. «До сих пор, — отвечала женщина, — было много, но боюсь, что после появления в Париже Вашего Величества число их сильно возрастет».

Один из приближенных Наполеона сказал царю: «Мы уже давно ожидали и страстно желали прибытия Вашего Величества». «Я рад был бы явиться раньше, — отвечал Александр, — меня задержала отвага французов». Известно доподлинно, что, переходя через Рейн, он сожалел об оставленной им мирной жизни в кругу семьи.

В Доме инвалидов он повстречал искалеченных солдат — тех самых, что разбили его армию при Аустерлице; они хмуро молчали, лишь стук деревяшек, заменявших им ноги, разносился по пустынным дворам и оголенному храму; растроганный этим гласом отваги, Александр приказал прислать в подарок инвалидам дюжину русских пушек.

Ему предложили изменить название Аустерлицкого моста. «Нет, — отвечал он, — довольно того, что я прошел по этому мосту вместе с моей армией».

Александр был покоен и печален; он прогуливался по Парижу верхом или пешком, запросто, без свиты. С видом человека, изумленного собственным триумфом, он окидывал толпу взглядом едва ли не растроганным, как бы признавая ее превосходство: можно было подумать, что перед нами варвар, робеющий, словно римлянин среди афинян. Быть может, однако, он вспоминал в эти минуты, что стоящие перед ним французы побывали в его сожженной столице, а ныне его солдаты в свой черед овладели Парижем, где еще можно было бы разыскать погасшие факелы из числа тех, что истребили, но освободили Москву. Как, должно быть, поразила его благочестивый ум эта переменчивость судьбы, эта общность бедствий, постигающих царей и народы.

 

14.

Бонапарт в Фонтенбло. — Регентский совет в Блуа

Что же делал тем временем полководец, выигравший Бородинское сражение? Узнав о решении Александра, он приказал майору артиллерии Майяру де Лескуру взорвать Гренельский пороховой погреб: Ростопчин поджег Москву, однако прежде он дождался, чтобы жители столицы покинули ее. Наполеон возвратился в Фонтенбло, а затем двинулся в Виллежюиф; оттуда он обозрел Париж, охраняемый чужеземными солдатами; завоевателю вспомнились дни, когда его гренадеры несли караул на подступах к Берлину-, Москве и Вене.

События меркнут перед другими событиями, приходящими им на смену: какой жалкой кажется нам ныне скорбь Генриха IV, возвращающегося в Фонтенбло из Виллежюифа, где он узнал о смерти Габриэли! Возвратился в Фонтенбло и Бонапарт; одиночество императора было нарушено лишь воспоминанием о его августейшей жертве *: пленник мира только что покинул замок, предоставив его пленнику войны, ибо «несчастье не медлит» *.

Регентский совет удалился в Блуа. Бонапарт приказал императрице с римским королем покинуть Париж, ибо, сказал он, скорее они окажутся на дне Сены, нежели будут с триумфом отправлены в Вену; однако Жозефу он повелел остаться в столице. Бегство брата привело его в ярость, и он возложил на бывшего короля Испании вину за все происходящее *. Суматоха отступления собрала в Блуа министров Наполеона, его братьев, жену с сыном и членов регентского совета: повсюду виднелись обозы, сундуки, экипажи; даже королевские кареты оказались здесь и по размокшей от распутицы земле провинции Бос потащились в Шамбор, единственный клочок французской земли, оставленный во владение наследнику Людовика XIV *. Некоторые министры и в Блуа не чувствовали себя в безопасности и не успокоились до тех пор, пока не добрались до Бретани; иное дело — Камбасерес, сновавший в портшезе по крутым улочкам Блуа. Ходили самые разные слухи; поговаривали о двух лагерях и о всеобщей рекрутской повинности. В течение нескольких дней никто в Блуа не знал, что происходит в Париже; туман рассеялся лишь после прибытия ломовика, на чьем пропуске стояла подпись Сакена. Вскоре на постоялом дворе «Галера» поселился русский генерал Шувалов: тотчас к нему толпами повалили за пропусками вельможи, жаждавшие бежать куда глаза глядят. Впрочем, прежде чем покинуть Блуа, каждый из них не преминул прихватить из кассы регентского совета деньги на дорожные расходы и остаток жалованья: в одной руке они сжимали пропуска, в другой деньги, да при этом не забывали уверить временное правительство в своей благонадежности — одним словом, головы не теряли. Императрица-мать и ее брат, кардинал Феш, отбыли в Рим. Князь Эстергази, посланец Франца II, приехал за Марией Луизой и ее сыном. Жозеф и Жером скрылись в Швейцарии; их попытки уговорить императрицу последовать за ними успехом не увенчались. Мария Луиза поспешила вернуться к отцу: весьма мало привязанная к Бонапарту, она была рада избавиться от двойной тирании супруга и владыки и скоро утешилась. Год спустя Бонапарт обратил Бурбонов в столь же беспорядочное бегство, но они не имели за плечами четырнадцати лет неслыханного преуспевания и, поскольку конец их долгим злоключениям пришел совсем недавно, не успели еще привыкнуть к благоденствию на троне.

 

15.

Моя брошюра «О Бонапарте и Бурбонах» выходит в свет

Однако Наполеон еще не был свергнут; за него стояли сорок тысяч лучших солдат земли; он мог отступить за Луару; на юге бурлили французские войска, возвратившиеся из Испании; военное сословие было подобно вулкану, готовому вот-вот извергнуть горящую лаву; даже чужеземные владыки полагали в те дни, что править Францией должен либо Наполеон, либо его сын: два дня Александр медлил. Г‑н де Талейран, как я уже сказал, склонялся в глубине души к коронованию римского короля, ибо опасался Бурбонов *; если в ту пору регентство Марии Луизы и вызывало у него некоторые сомнения, то лишь оттого, что Наполеон был еще жив, а существование столь беспокойного, непредсказуемого, предприимчивого и еще полного сил человека отнимало у князя Беневентского уверенность в полноте власти.

Именно в эти тревожные дни, желая поколебать неустойчивое равновесие, я выпустил в свет свою брошюру «О Бонапарте и Бурбонах»; результат известен. Я очертя голову ввязался в бой за возрождающуюся свободу против еще не сломленной тирании, чьи силы отчаяние лишь утроило. Я выступил за законную монархию, подкрепляя слова фактами. Я рассказал французам о древнем королевском роде, исчислил членов этого рода, обрисовал их характеры: с тем же успехом я мог перечислять детей китайского императора: завладев настоящим, Республика и Империя оттеснили Бурбонов в прошлое. Людовик XVIII объявил, как я уже не раз говорил, что моя брошюра принесла ему больше пользы, чем стотысячная армия; он мог бы добавить, что она засвидетельствовала само его право на престол. Вторично я оказал ему эту услугу, когда удачно завершил войну в Испании.

Едва вступив на политическое поприще, я завоевал любовь толпы, но одновременно утратил почтение власть имущих. Все, кто раболепно прислуживали Бонапарту, возненавидели меня; но и те, кто мечтал отдать Францию в кабалу, смотрели на меня косо. Среди монархов поначалу мою сторону принял только сам Бонапарт. В Фонтенбло герцог де Бассано показал ему мою брошюру; он просмотрел ее и разобрал с полным беспристрастием: «Это верно, это неверно. Мне не в чем упрекнуть Шатобриана; он был против меня и в пору моего всевластия, но каковы подлецы такой-то и такой-то!» — и он назвал их имена.

Что же до меня, то я всегда, даже нападая на Бонапарта как нельзя более резко, восхищался им безгранично и неподдельно.

Потомки не так справедливы в своих оценках, как принято считать: время бессильно против страстей, увлечений и заблуждений. Если потомки безоговорочно восхищаются кем-нибудь, их возмущает, что современники их кумира смотрели на него иначе. Меж тем это вполне естественно: пороки великого человека уже никому не опасны; слабости его умерли вместе с ним; истории принадлежит лишь его бессмертная слава, но причиненное им зло не становится от этого менее реальным, оно являлось злом по своей сути и природе, а главное, потому, что от него страдали люди.

Нынче в ходу восхваления Бонапартовых побед *: жертвы умерли, проклятий, криков боли и отчаяния уже не слышно, взорам не предстает более зрелище истощенной Франции, землю которой пашут женщины, отцов не бросают более в тюрьму как аманатов сыновей, деревенских жителей не карают как бунтовщиков, на стенах домов не вывешивают списки рекрутов, и обыватели не толпятся перед этими бесконечными смертными приговорами, с ужасом отыскивая в них имена своих сыновей, братьев, друзей и соседей. Никто уже не помнит, как удручали всех французов триумфы Бонапарта, не помнит, с каким восторгом ловила публика любой направленный против него намек, прозвучавший со сцены по недосмотру цензоров, не помнит, как устали народ, двор, генералы, министры и приближенные Наполеона от его гнета и его завоеваний, от сражений — всегда победоносных, но никогда не стихающих, от необходимости каждое утро, не зная устали, отстаивать свое право на жизнь и благоденствие.

О неподдельности наших мучений свидетельствует уже сам исход царствования Бонапарта: если бы французы были ему столь фанатично преданы, разве отвернулись бы они от него дважды так быстро, так решительно, не сделав даже попытки оставить его у кормила власти? Если Франция обязана Бонапарту всем — славой, свободой, порядком, благополучием, промышленностью, торговлей, мануфактурами, памятниками, литературой, изящными искусствами; если до него, сама по себе, нация не была ни на что способна; если Революция не могла похвастать ни гением, ни отвагой и не сумела ни защитить французские земли, ни прибавить к ним новые, значит, французы выказали себя народом весьма неблагодарным и трусливым, предав Наполеона в руки его врагов или, по крайней мере, не воспротивившись пленению своего благодетеля?

Упрек этот, который нам могли бы бросить, брошен, однако, не был, а почему? Потому что очевидно: когда настал час падения Наполеона, французы не только не встали на его защиту, но, напротив, добровольно отдали его врагу; охваченные горьким разочарованием, мы видели в нем лишь виновника наших бед, нашего гонителя. Не союзники победили нас: мы сами, выбрав из двух зол меньшее, отказались проливать нашу кровь, ибо проливали мы ее уже не за свободу.

Республиканское правление, конечно, изобиловало жестокостями, но в ту пору все мы надеялись, что ему скоро настанет конец, что рано или поздно мы вновь обретем наши права, сохранив при этом те земли, которые республиканская армия, защищая отечество, завоевала в Альпах и на берегах Рейна. Все свои победы эта армия одерживала во имя нашей родины, во имя Франции; побеждала, торжествовала именно Франция; все свершалось руками наших солдат, и праздничные или похоронные процессии устраивались в их честь; генералы (а среди них были люди незаурядные) занимали в сознании общества место почетное, но скромное: таковы были Марсо, Моро, Ош, Жубер; двоим последним на роду было написано занять место Бонапарта, который, однако, познав славу, внезапно расстроил намерения генерала Оша и удостоил своей зависти этого миролюбивого полководца, внезапно скончавшегося после побед при Альтенкирхене, Неувиде и Клейнистере.

При Империи мы исчезли; о нас никто и не вспоминал, все принадлежало Бонапарту: «Я приказал, я победил, я сказал; мои орлы, моя корона, моя кровь, моя семья, мои подданные».

Что же произошло в эти две эпохи, вместе и похожие и противоположные? Республику мы не покинули в беде; она губила нас, но не лишала чести; мы не опускались до того, чтобы становиться собственностью одного-единственного человека; благодаря нашим усилиям враги не сумели занять республиканскую Францию; русские, разбитые по ту сторону гор, обессилев, отступили к Цюриху *.

Что же до Бонапарта, то он, несмотря на все его огромные завоевания, проиграл, и не оттого, что его разбили, но оттого, что французам надоело ему повиноваться. Какой урок! вечное напоминание о том, что все, оскорбляющее достоинство человека, несет с собою гибель.

Независимые мыслители, к какой бы партии они ни принадлежали и какие бы взгляды ни исповедовали, вели в пору публикации моей брошюры схожие речи. Лафайет, Камиль Жордан, Дюсис, Лемерсье* Ланжюине, г‑жа де Сталь, Шенье, Бенжамен Констан, Лебрен думали и писали примерно то же, что и я. Ланжюине говорил: «Мы избрали своим повелителем человека, принадлежащего к племени, откуда римляне не желали брать даже рабов» *.

{Шатобриан приводит сходные отзывы о Наполеоне, принадлежащие М.-Ж. Шенье, Б. Констану, г‑же де Сталь, Беранже и Байрону}

Когда лучшие умы эпохи, несмотря на всю свою разность, сходятся в оценках, невозможно подозревать их в лицемерии, подтасовке фактов или сговоре. Как! неужели если кто-то, подобно Наполеону, поставит свои прихоти на место законов, станет преследовать всякого независимого гражданина, находить радость в чужом бесчестии и смущать чужой покой, надругается над честными нравами и общественными свободами, — неужели в этом случае великодушных людей, противящихся этим гнусностям, назовут клеветниками и богохульниками! Кто же примет сторону слабого против сильного, если мужеству будет грозить не только нынешняя подлость, но и скотства * грядущих веков.

Это славное меньшинство, составленное частью из питомцев муз, постепенно выросло в большинство нации: к концу правления Наполеона вся Франция ненавидела имперский деспотизм. Вот тяжкая вина Бонапарта: так нестерпим был его гнет, что в душах французов ослабло отвращение к чужеземному нашествию, и нашествие это, о котором мы ныне вспоминаем с таким прискорбием, показалось неким освобождением: так считали даже республиканцы, чье мнение выразил мой несчастный и отважный друг Каррель. «Возвращение Бурбонов, — сказал в свою очередь Карно, — привело в восторг всех французов; Бурбонов приветствовали с неизъяснимой радостью, и старые республиканцы от души разделяли всеобщее торжество. Республиканцы да и вообще все сословия претерпели от Наполеона столько мук, что в целой стране не нашлось ни единого человека, который пожалел бы о нем».

Всем этим отзывам недостает лишь авторитетного подтверждения: его дал нам сам Бонапарт. Прощаясь во дворе замка Фонтенбло со своими солдатами, он во всеуслышание признал, что Франция отвергла его. «Франция, — сказал он, — избрала иной путь». Неожиданное и памятное признание, которое весит и значит очень много.

Терпение Господа безгранично, но рано или поздно он вершит свой справедливый суд: пока небеса хранят мнимое молчание, порядочный человек обязан поднимать голос против абсолютной власти, сдерживая ее деспотизм. Франция не отречется от тех благородных душ, что восстали против рабства в пору, когда раболепствовали все, когда льстивых угодников ждало столько милостей, а людей порядочных — столько гонений. Воздадим же должное людям, подобным Лафайету, г‑же де Сталь, Бенжамену Констану, Камилю Жордану, Дюсису, Лемерсье, Ланжюине, Шенье, которые одни в толпе народов и королей, пресмыкавшихся перед владыкой, не склонили выю, одни осмелились презреть победителя и воспротивиться тирану!

{Постановление Сената о низвержении Бонапарта; интриги Талейрана; отречение Бонапарта и его отъезд на остров Эльбу}

 

21.

Людовик XVIII в Компьене. — Его въезд в Париж. — Старая гвардия. — Непоправимая ошибка. — Сент-Уэнская декларация. — Парижский договор. — Хартия. — Уход союзников

В то время как Бонапарт, известный всему миру, покидал Францию, провожаемый проклятиями, Людовик XVIII, всеми забытый, выезжал из Лондона под сенью корон и белых знамен. Наполеон, высадившись на Эльбе, ощутил прилив сил. Людовик XVIII, высадившись в Кале, рисковал столкнуться там с Лувелем *; его встретил генерал Мэзон, которому шестнадцать лет спустя пришлось провожать Карла X в Шербур. Карл X, словно стремясь заранее приуготовить генерала к выполнению этой миссии, вручил ему в пору своего правления маршальский жезл — так рыцарь, прежде чем сразиться с человеком низшего сословия, предварительно посвящал его в рыцари.

Я опасался последствий, к которым могло привести появление Людовика XVIII. Я поспешил ему навстречу в замок, где Жанна д’Арк попала в руки англичан и где мне показали книгу, задетую одним из ядер, пущенных против Бонапарта. Что подумают люди при виде царственного калеки, пришедшего на смену всаднику, который мог бы сказать, подобно Аттиле: «Там, где ступил мой конь, не растет больше трава»? Не имея к тому ни призвания, ни желания, я взялся (такой мне выпал жребий) за выполнение нелегкой задачи — мне предстояло описать «прибытие в Компьень», предстояло изобразить потомка Святого Людовика в идеальном свете искусства. Я писал *:

Карете короля предшествовали генералы и маршалы Франции, выехавшие навстречу Его Величеству. Криков «Да здравствует король!» уже не было слышно, раздавался лишь смутный шум растроганных и радостных голосов. Король был в голубом сюртуке, украшенном лишь орденом и эполетами; широкие гетры из красного бархата, окаймленные золотой лентой, обтягивали его ноги. Видя, как он, в этих старомодных гетрах, сидит в кресле, держа трость между колен, мы могли думать, что перед нами — пятидесятилетний Людовик XIV… ….

Маршалы Макдональд, Ней, Монсе, Серюрье, Брюн, князь Невшательский, все генералы и вообще все присутствующие также удостоились самых сердечных приветствий короля. Таково могущество законной власти во Франции, таково чудодейственное звучание одного имени короля. Человек возвращается из изгнания один, без свиты, без охраны, без денег, ему нечем одарить народ, почти нечего ему посулить. Он выходит из кареты, опираясь на руку молодой женщины, он предстает перед военачальниками, которые никогда его не видели, перед гренадерами, которые едва помнят его имя. Кто этот человек? Король. И вот уже все преклоняют перед ним колена.

Я писал все это, памятуя о стоящей передо мною цели, и если с командирами дело обстояло так, как я и говорил, то касательно солдат я лгал. У меня до сих пор перед глазами сцена, свидетелем которой я стал 3 мая, когда Людовик XVIII, достигнув Парижа, отправился в Собор Парижской Богоматери: короля желали уберечь от лицезрения чужеземных войск; вдоль дороги от Нового моста до собора, на набережной Орфевр выстроились пехотинцы старой гвардии. Не думаю, чтобы когда-либо человеческие лица имели выражение столь грозное и страшное. Эти израненные гренадеры, покорители Европы, пропахшие порохом, тысячу раз слышавшие свист ядер, пролетавших над самой их головой, лишились своего предводителя и вынуждены были приветствовать дряхлого, немощного короля, жертву не войны, но времени, в столице Наполеоновой империи, наводненной русскими, австрийцами и пруссаками. Одни, морща лоб, надвигали на глаза громадные медвежьи шапки, словно не желали ничего видеть; другие сжимали зубы, еле сдерживая яростное презрение, третьи топорщили усы, оскалившись, словно тигры. Когда они брали на караул, их исступленные движения вселяли ужас. Никогда еще, без сомнения, люди не подвергались подобным испытаниям и не претерпевали такой муки. Если бы в этот миг их призвали к отмщению, они бились бы до последней капли крови.

В начале цепи гарцевал на коне юный гусар, и сабля гневно плясала в его руке. Он был бледен, глаза его, казалось, готовы были выскочить из орбит, он тяжело дышал и лязгал зубами, подавляя рвущийся из груди крик. Вдруг он завидел русского офицера: брошенный им взгляд не поддается описанию. Когда карета Людовика XVIII приблизилась к нему, он пришпорил коня и явно боролся с искушением броситься на короля.

В начале эпохи Реставрации власти допустили непростительную ошибку: им следовало распустить солдат по домам, оставив пенсии, почести и звания лишь маршалам, генералам, военным губернаторам и офицерам; солдаты постепенно вступали бы во вновь созданную армию, как вступили затем в королевскую гвардию; тогда законной монархии не противостояли бы солдаты империи, сплоченные, объединенные в те же полки и носящие те же звания, что и во дни побед, беспрестанно вспоминающие в разговорах старое время, таящие в душе сожаления и неприязнь к новому владыке.

Жалкое возрождение «красной» королевской гвардии *, где солдаты старой монархии оказались перемешаны с солдатами новой империи, довершило зло: полагать, что ветераны, отличившиеся в тысяче сражений, спокойно смирятся с тем, что юнцы, быть может, и не трусливые, но по большей части ни разу не нюхавшие пороха, носят незаслуженно высокие военные звания, значило выказать полное непонимание человеческой природы.

В Компьене Людовика XVIII посетил Александр. Людовик XVIII оскорбил его своим высокомерием; результатом этого свидания явилась Сент-Уэнская декларация от 2 мая. Король заявил в ней, что намерен дать своему народу конституцию, гарантирующую двухпалатное представительное правление, введение налогов лишь с согласия нации, общественные и частные свободы, свободу печати и вероисповеданий, неприкосновенность священного права собственности, неприкосновенность проданных национальных имуществ, ответственность министров, несменяемость судей и независимость правосудия, право всякого француза занимать любую должность и проч., и проч.

Эта декларация не противоречила убеждениям Людовика XVIII, однако не принадлежала ни ему, ни его советникам; просто-напросто заговорило само время: в 1792 году ход его был остановлен и оно сложило крылья, теперь же оно возобновило свой полет или бег. Злоупотребления Террора, деспотизм Бонапарта повернули идеи вспять, но стоило исчезнуть преградам, воздвигнувшимся на их пути, как они вернулись в то русло, какое было им назначено, и принялись прокладывать дорогу вперед. Французы продолжили свое развитие с того места, на котором оно было прервано; то, что произошло, стало считаться небывшим; род человеческий, возвратясь к началу Революции, вычеркнул из своей истории четыре десятка лет *, но что такое четыре десятка лет в жизни общества? Лишь только обрывки порванной цепи времен сомкнулись, пробел этот начисто изгладился из памяти людской.

30 мая 1814 года был заключен Парижский договор между союзными державами и Францией. Было постановлено, что по истечении двух месяцев все страны, участвовавшие в войне, отправят своих полномочных посланников в Вену, дабы принять окончательные решения на всеобщем конгрессе.

4 июня Людовик XVIII принял участие в совместном заседании Законодательного корпуса и части Сената. Он произнес речь, исполненную великодушия; ныне эти скучные штрихи далекого прошлого устарели и важны лишь историку.

Для немалой части нации Хартия имела тот недостаток, что была пожалована: это совершенно бесполезное слово вновь развязало жаркие споры о том, кому принадлежит власть — королю или народу. Кроме того, уподобившись Карлу II, который выкинул Кромвеля из истории, Людовик XVIII отсчитывал свои благодеяния от начала своего царствования, как если бы Бонапарта никогда не существовало на свете: это оскорбило европейских монархов, находившихся в ту пору в Париже, ибо все они некогда признали Наполеона. Обветшавший язык и притязания древней монархии нимало не приумножили законности ее власти; то были всего лишь ребяческие анахронизмы. Всеми же прочими чертами Хартия, сменившая деспотическое правление и давшая всем нам равную свободу, прельщала порядочных людей. Тем не менее роялисты, которым Хартия даровала множество выгод, ибо позволила покинуть деревни либо жалкие городские пристанища и, расставшись с незаметными должностями, на которых они прозябали при Империи, исполнить высокое общественное предназначение, приняли благодеяние скрепя сердце; либералы же, охотно мирившиеся с тиранией Бонапарта, увидели в Хартии не что иное, как узаконение рабства. Мы возвратились во времена Вавилонской башни, но нынче люди уже не возводят совместными усилиями один всеобщий памятник: каждый строит собственную башню по своему росту, насколько хватает сил. Вообще, если Хартия показалась несовершенной, то лишь оттого, что революция еще не окончилась; идеалы равенства и демократии жили в умах и противостояли устройству монархическому.

Союзные монархи не замедлили покинуть Париж: Александр накануне отъезда устроил молебен на площади Согласия *. Алтарь возвели на том месте, где погиб Людовик XVI. Службу отправляли семь православных священников; чужеземные войска прошли строем ввиду алтаря. Был исполнен Те Deum на мотив одного из прекраснейших православных песнопений. Солдаты и монархи преклонили колено для благословения. Мысли французов обращались к 1793 и 1794 годам, когда быки отказывались идти по пропахшим кровью мостовым. Чья десница привела на праздник искупления эти разноплеменные толпы, этих потомков древних варваров, татар, обитателей шатров из овечьих шкур, раскинутых близ Великой китайской стены? Немощным поколениям, которые придут нам на смену, не доведется увидеть подобных зрелищ.

 

22.

Первый год эпохи Реставрации

В первый год эпохи Реставрации я стал свидетелем третьего преобразования общества; некогда я видел, как старинная монархия превратилась в монархию конституционную, а та — в республику; я видел, как республику сменила военная деспотия; теперь на моих глазах Франция отрекалась от военного деспотизма и возвращалась к свободной монархии; новые идеи и новые поколения воссоединялись с древними принципами и людьми старых правил. Маршалы империи сделались маршалами Францйи; с мундирами наполеоновской гвардии смешались мундиры личной охраны короля и «красных» королевских гвардейцев, сшитые точно по старинным образцам; командир личной охраны короля старый герцог д’Авре, в пудреном парике, с трясущейся головой, прогуливался, опираясь на черную трость, в обществе хромого маршала Виктора, изувеченного под знаменем Бонапарта; герцог де Муши, сроду не подходивший к пушке, шествовал к обедне бок о бок с израненным маршалом Удино; замок Тюильри, имевший при Наполеоне такой опрятный и военный вид, наполнился вместо запаха пороха ароматами изысканных яств: господа камер-юнкеры, мундкохи, мундшенки * и гардеробмейстеры возвратили апартаментам домашний вид. На улицах появились дряхлые эмигранты, чьи манеры и одеяния давным-давно вышли из моды, — люди, без сомнения, почтенные, но так же чуждые современной толпе, как республиканские полководцы солдатам Наполеона. Дамы, блиставшие при дворе императора, покровительствовали матронам из Сен-Жерменского предместья и посвящали их в тайны дворца *. Прибывали депутации из Бордо с повязками на рукавах, являлись вандейские капитаны в шляпах à la Ларошжаклен. Все эти несхожие особы сохраняли свои чувства и мысли, привычки и повадки. Свобода, составлявшая сущность этой эпохи, позволяла уживаться вещам, на первый взгляд совершенно несовместимым; но не всякий умел узнать эту свободу в одеждах древней монархии и имперского деспотизма. К тому же почти никто не знал толком конституционного языка; роялисты допускали грубейшие ошибки, рассуждая о Хартии; сторонники Империи разбирались в ней и того меньше; члены Конвента, успевшие при Наполеоне стать графами, баронами и сенаторами, а при Людовике XVIII — пэрами, то припоминали полузабытый республиканский диалект, то прибегали к изученному ими до тонкостей языку абсолютизма. Генерал-лейтенанты почли за честь караулить зайцев на королевской службе. Адъютанты последнего военного диктатора принялись толковать о нерушимой свободе народов, а цареубийцы — отстаивать святость наследственного права на престол.

Метаморфозы эти были бы отвратительны, не объясняйся они в большой мере гибкостью французского ума. Афинский народ сам управлял своим государством; ораторы на площади разжигали его страсти; властительную толпу составляли скульпторы, художники, ремесленники, зрители речей и слушатели деяний, как говорит Фукидид *. Но когда указ, плох он или хорош, был принят, кто выступал из этой неразумной и неискушенной толпы, дабы привести его в исполнение? Сократ, Фокион, Перикл, Алкивиад.

 

23.

Роялисты ли повинны в Реставрации?

Роялисты ли повинны в Реставрации, как считается ныне? Никоим образом: не станем же мы утверждать, что горстка легитимистов, размахивающих платочками и прицепивших к шляпам ленты, взятые у жен, реставрировала, против воли безутешного тридцатимиллионного народа, ненавистную королевскую власть? Да, подавляющее большинство французов радовалось, но большинство это составляли отнюдь не легитимисты в узком значении слова, то есть отнюдь не убежденные поборники старой монархии. В толпу эту входили люди самых несхожих взглядов; все они, радуясь избавлению от тирана и питая к нему ненависть, винили в своих несчастьях Наполеона: этим и объясняется успех моей брошюры. Много ли можно было насчитать истинных аристократов, открыто исповедовавших верность королю? Господа Матье и Адриен де Монморанси, вырвавшиеся из темницы господа де Полиньяки *, г‑н Алексис де Ноай, г‑н Состен де Ларошфуко. Разве могли эти семь или восемь человек, неизвестных народу, повести за собою целую нацию?

Г‑жа де Монкальм прислала мне 1200 франков, дабы я роздал их чистокровным легитимистам: за отсутствием достойных претендентов я вернул ей всю сумму сполна. К шее статуи, венчавшей Вандомскую колонну, привязали позорную веревку; роялистов, желавших посягнуть на славу и дернуть за веревку, отыскалось так мало, что пришлось государственным чиновникам, позабыв свой бонапартизм, сбросить с помощью затяжной петли изваяние своего повелителя: колосса силой заставили склонить голову, и он упал к ногам европейских монархов, столько раз влачившихся перед ним во прахе *. С во* сторгом приветствовали Реставрацию не кто иные, как служители Республики и Империи. О неблагодарности, с какой люди, вознесенные наверх революцией, обошлись с тем, о ком они сегодня вспоминают с притворным сожалением и восторгом, нельзя думать без гадливости.

Сторонники Империи и поборники либерализма, вы держали бразды правления в своих руках, но преклонили колена пред потомками Генриха IV! Неудивительно, что роялисты были счастливы вновь обрести своих монархов и узнать, что царствованию того, в ком они видели узурпатора, пришел конец; удивительно, что вы, ставленники этого узурпатора, по части пылких восторгов оставили далеко позади самих роялистов. Магистры и сановники с охотой приносили присягу законной монархии, все гражданские чиновники, все судейские выстраивались в очередь, торопясь поклясться в ненависти к изгнанной династии и любви к древнему роду, который они столько раз проклинали. Кто сочинял наводнившие Францию воззвания, оскорблявшие Наполеона и обвинявшие его во всех смертных грехах? Роялисты? Ничуть: министры, генерал лы, чиновники, избранные Бонапартом и покровительствуемые им. Где замышлялась Реставрация? в кругу роялистов? Ничуть: у епископа Отенского, в обществе г‑на де Коленкура. Кто задавал балы для подлых чужеземцев? роялисты? Ничуть: императрица Жозефина в Мальмезоне. Чему клялись в верности задушевнейшие друзья Наполеона, например Бертье? законной монархии. Кто проводил дни напролет в покоях самодержца Александра, этого грубого татарина? члены разных классов Института, философы-филантропы, теофилан-тропы и прочие, ученые, литераторы; все они возвращались от царя очарованные, облагодетельствованные комплиментами и табакерками. Что же до нас, незадачливых легитимистов, мы не были вхожи никуда; нас никто не ставил ни в грош. Иной раз на улице нам советовали разойтись по домам и лечь спать; иной раз нас просили не кричать чересчур громко: «Да здравствует король»! — поскольку этот труд взяли на себя другие. Власти предержащие отнюдь не стремились видеть всех французов легитимистами, они заявили, что никого не принуждают менять занятия и речи, что епископ Отенский может так же спокойно не служить обедню при монархии, как не слушал ее при Империи. Я не видел, чтобы какая-нибудь аристократка, какая-нибудь новая Жанна д’Арк с соколом на плече или копьем в руке провозглашала право законного монарха на престол, зато супруга, которой Бонапарт снабдил г‑на де Талейрана *, разъезжала в карете по городу, на все лады расхваливая благочестивое семейство Бурбонов. Видя простыни, свешивающиеся из окон императорских угодников, простодушные казаки верили, что в сердце раскаявшихся бонапартистов расцвело столько же лилий, сколько белых тряпок болтается у них на окнах. Во Франции зараза распространяется с чудесной быстротой, и, если бы кто-то крикнул: «Долой меня!» — соседи не замедлили бы поступить точно так же. Да что там, сторонники империи явились к нам, сторонникам Бурбонов, дабы разжиться в нашей бельевой незапятнанным белым знаменем, — я сам был тому свидетелем. Но г‑жа де Шатобриан держалась твердо и отстояла свои запасы.

{Первое министерство эпохи Реставрации; Шатобриан выпускает брошюру «Политические размышления» с изложением своих конституционных взглядов, чем навлекает на себя подозрения короля и получает назначение послом в Швецию}

 

26.

Остров Эльба

Бонапарт отказался ступить на борт французского корабля; выше всего он ценил в эту пору английский флот, ибо англичане одерживали на море победу за победой; он забыл о своей ненависти, о том, как клеветал на коварный Альбион и осыпал его оскорблениями; он считал достойным своего восхищения только победителей, и к месту первого изгнания его доставил «Undaunted»; с тревогой ожидал он, какой ему окажут прием: уступит ли французский гарнизон свою территорию *? Из итальянцев, населяющих остров, одни желали призвать англичан, другие — вообще избавиться от любой власти; на одном мысу развевался трехцветный флаг, на другом, неподалеку, — белый *. Тем не менее всё устроилось. Выяснив, что Бонапарт везет с собою миллионы, островитяне великодушно согласились принять августейшего пленника. Гражданским и церковным властям пришлось поддержать это решение. Джузеппе Филиппо Арриги, главный викарий, обратился к прихожанам с посланием. «Божественному Провидению, — гласил его набожный наказ, — было угодно сделать нас подданными Наполеона Великого. Для острова Эльба дать пристанище помазаннику Божьему — беспримерная честь. Мы повелеваем возблагодарить Господа торжественным исполнением Те Deum, и проч.».

Император написал генералу Далему, командующему французским гарнизоном, письмо с просьбой довести до сведения жителей Эльбы, что он избрал их остров местом своего пребывания по причине мягкости нравов и климата. Он сошел на землю в Порто-Феррайо, приветствуемый залпами английского фрегата и береговых батарей. Оттуда в сопровождении прихожан он направился в церковь, где был исполнен Те Deum. Церемонией распоряжался церковный сторож, маленький человечек с необъятным животом. Из церкви Наполеона отвели в мэрию, где ему уже приготовили жилье. Под радостное пиликанье трех скрипок и двух басов вынесли новое знамя императора — на белом фоне красная полоса с тремя золотыми пчелами. Трон, наспех воздвигнутый в бальной зале, был разукрашен позолоченной бумагой и алым тряпьем. Прирожденный комедиант, пленник был доволен всем этим балаганом: Наполеон тешился церковными ритуалами, как тешился некогда старинными придворными забавами в своих тюильрийских покоях, откуда разнообразия ради отправлялся время от времени убивать людей. Он обзавелся свитой: состояла она из четырех камергеров, трех адъютантов и двух гоффурьеров *. Он объявил, что будет принимать дам дважды в неделю, в восемь вечера. Он дал бал. Он отнял у артиллеристов отведенное им строение и устроил там свою резиденцию. Всю жизнь Бонапарт черпал силу из двух источников, породивших его, — демократии и королевской власти; могущество ему давали народные массы, высоту положения — гений, поэтому он без труда переходил с площади в тронный зал, менял общество королей и королев, которые толпились вокруг него в Эрфурте, на общество булочников и торговцев маслом, которые танцевали в его порто-феррайском сарае. С монархами он держался как простолюдин, с простолюдинами — как монарх. В пять утра, в шелковых чулках и башмаках с пряжками, он отдавал на Эльбе приказания каменщикам.

Обосновавшись в своих новых владениях, богатых железом со времен Вергилия, описавшего insula inexhaustis Chalybum generosa metallis, Бонапарт не забыл нанесенных ему оскорблений; он не отказался от мысли разорвать свой саван, но ему было на руку притворяться мертвым и лишь изредка мелькать призраком подле собственного надгробия. Вот отчего для отвода глаз он поспешил углубиться в железные и магнитные рудники; императора можно было принять за отставного горного инспектора бывшей империи. Он сожалел о том, что некогда пустил доход от рудника Иллюа на содержание ордена Почетного легиона; теперь он счел, что 500 ооо франков нужнее гренадерам, чем политые кровью нагрудные кресты. «О чем я только думал? — говорил он.— Впрочем, несколько других моих указов не уступают в глупости этому». Он заключил торговый договор с Ливорно и намеревался заключить еще один с Генуей. Пока суд да дело, он проложил пять или шесть ту азов новой дороги и, подобно Дидоне, очертившей пределы Карфагена *, определил место, где вырастут новые города. Философ, разочаровавшийся в мирской славе, он заявил, что отныне избирает для себя жизнь английского мирового судьи: и все же, когда с вершины небольшого холма близ Порто-Феррайо он увидел море, со всех сторон бившееся о скалы, у него вырвалось: «Черт подери! Надо признать, остров мой невелик». Все его владения можно было объехать в несколько часов; он пожелал присоединить к ним каменистый островок под названием Пьяноза. «В Европе, — сказал завоеватель со смехом, — решат, что я снова взялся за старое». Союзники в насмешку оставили ему четыре сотни солдат; их ему хватило с лихвой, чтобы призвать под свои знамена всю французскую армию.

Присутствие Наполеона вблизи берегов Италии, видевшей его первые шаги к славе и хранившей память о нем, было источником всеобщего возбуждения. По соседству правил Мюрат; друзья тайно или явно посещали Наполеона в изгнании; побывали у него мать и сестра, принцесса Полина; вскоре ожидали прибытия Марии-Луизы с сыном. Женщина с ребенком * и в самом деле приехала; под покровом самой глубокой тайны она была отправлена на уединенную виллу в самом отдаленном уголке острова: на земле Огигии Калипсо говорила Одиссею о своей любви, а он, не слушая, измышлял способы одолеть соперников. Передохнув день, северный лебедь и его дитя вновь пустились в плавание, и вскоре их белый ялик достиг Байских миртов.

Будь мы менее доверчивы, мы скорее распознали бы приближение катастрофы. Слишком близок был Бонапарт к своей колыбели и к покоренным им землям; чтобы заживо похоронить его, требовался остров более отдаленный, затерянный среди морских просторов. Непостижимо, как могли союзники надеяться, что сумеют преподать Наполеону науку изгнания на брегах Эльбы: неужели они не понимали, что ввиду Апеннин, вдыхая пороховую гарь Мон-тенотто, Арколе и Маренго *, вблизи Венеции, Рима и Неаполя, трех прекрасных своих пленников, он не устоит перед могучим соблазном? Неужели они забыли, что он смутил покой многих стран и оставил повсюду поклонников и должников, готовых стать его сообщниками. Немилость судьбы и жажда мести разжигали его честолюбие, ущемленное, но несломленное: когда князЬ тьмы завидел на краю сотворенной вселенной человека и мир, он поклялся погубить их.

Несколько недель страшный пленник сдерживал свой порыв. В гигантском историческом фараоне, который метал этот гений, ставкой была фортуна или царство. Вокруг кишели люди, подобные Фуше или Гусману де Альфараче *. Великий актер издавна отдал мелодраму на откуп своей полиции, а себе оставил роль в высокой трагедии: его забавляли заурядные жертвы, исчезавшие в люках его сцены.

За первый год эпохи Реставрации бонапартисты, по мере того, как росли их надежды и становилось все более очевидным безволие Бурбонов, переходили от простых пожеланий к действиям. Когда интрига созрела за пределами Франции, она проникла и внутрь страны: заговор стал явью. С легкой руки г‑на Феррана г‑н де Лавалетт вел переписку: курьеры, состоявшие на службе у монархии, доставляли адресатам депеши, служащие делу Империи. Никто и не думал скрываться: карикатуристы изображали орлов, влетающих в окна королевского дворца, и индюков, выходивших из его дверей; «Желтый» или «Зеленый» карлики * толковали о том, что в Канне нынче развелось множество уток *. Предупреждения раздавались со всех сторон, но никто не принимал их всерьез. Швейцарское правительство понапрасну тревожилось, извещая французского короля о происках Жозефа Бонапарта, обосновавшегося в кантоне Во. Некая женщина, приехавшая с Эльбы, рассказывала самым подробным образом обо всем, что происходит в Порто-Феррайо: полиция бросила ее в тюрьму. Все свято верили, что Наполеон не посмеет ничего предпринять до окончания конгресса, да и вообще взоры его обращены на Италию. А иные, еще более дальновидные, страстно желали, чтобы маленький капрал, людоед, пленник, высадился на французском берегу: тут-то и выдался бы случай покончить с ним навсегда! Г‑н Поццо ди Борго уверял участников Венского конгресса, что преступника вздернут на первом же дереве. Располагая некоторыми документами, можно было бы неопровержимо доказать, что уже в 1814 году созрел военный заговор, готовившийся параллельно с заговором политическим, который князь де Талейран, по наущению Фуше, вел к успешному завершению в Вене. Друзья Наполеона писали ему, что, если он не поторопится с возвращением, его место в Тюильри займет герцог Орлеанский: они воображают, будто это откровение ускорило высадку императора. Не сомневаюсь, что подобные интриги затевались, но не сомневаюсь я и в том, что истинной причиной, подвигнувшей Бонапарта к бегству с Эльбы, была природа его гения.

Тем временем подняли восстание Друэ д’Эрлон и Лефевр-Денуэт *. Несколькими днями раньше я обедал у маршала Сульта *, назначенного 3 декабря 1814 года военным министром; некий глупец рассказывал за столом о жизни Людовика XVIII в Хартвелле *; маршал слушал и после каждой фразы приговаривал: «Это войдет в историю!» — «Его Величеству приносили домашние туфли».— «Это войдет в историю!» — «В постные дни король выпивал перед завтраком три сырых яйца».— «Это войдет в историю!» Ответы Сульта поразили меня. Когда правительство не имеет твердой опоры, всякий не слишком щепетильный человек становится, смотря по предприимчивости характера, на четверть, наполовину либо на три четверти заговорщиком; он не властен в своей судьбе; обстоятельства породили больше предателей, чем убеждения.

 

Книга двадцать третья

 

 

1.

Начало Ста дней. — Возвращение с Эльбы

Внезапно телеграф известил храбрецов и маловеров о высадке героя: Monsieur бросился в Лион вместе с герцогом Орлеанским и маршалом Макдональдом и вскоре возвратился. Маршал Сульт, разоблаченный в Палате депутатов, 11 марта был заменен герцогом де Фельтром. Военным министром Людовика XVIII, вступившим в борьбу с Бонапартом в 1815 году, стал тот самый генерал, который был последним военным министром императора в 1814 году.

Шаг, предпринятый Наполеоном, был неслыханно дерзким. С политической точки зрения его следует рассматривать как непростительное преступление и грубейшую ошибку Наполеона. Император знал, что ни монархи, еще не покинувшие Вену *, ни Европа, еще остающаяся под ружьем, не потерпят его восстановления на престоле: здравый смысл должен был подсказать ему, что даже в случае победы успех его будет краткодневен: своему желанию вновь явиться на сцене он принес в жертву покой народа, не жалевшего для него ни крови, ни денег; он отдал на растерзание отечество, которому был обязан всем своим прошлым и всем своим будущим. Его фантастический замысел был проникнут яростным эгоизмом, страшным отсутствием благодарности и великодушия по отношению к Франции.

Все это верно, если судить с точки зрения практической, слушаясь не разума, а нутра, но существа, подобные Наполеону, руководствуются иными соображениями; эти прославленные создания идут особой дорогой: кометы описывают кривые, не поддающиеся вычислению; они ни с чем не связаны, на первый взгляд ни к чему не пригодны; если им встречается планета, они губят ее и исчезают в небесной бездне; законы их существования ведомы одному лишь Господу. Необыкновенные личности делают честь человеческому уму, но не определяют правил его бытия.

Итак, Бонапарта подтолкнули к решительным действиям не столько ложные сообщения друзей, сколько настояния его собственного гения: он начал крестовый поход за свою веру в самого себя. Великому человеку недостаточно родиться, надобно еще и умереть. Разве остров Эльба — достойная могила для Наполеона? Мог ли он согласиться единодержавно править одной-единственной башней, как Тиберий на Капри, или одной-единственной огородной грядкой, как Диоклетиан в Салоне *? Разве стоило ему медлить, дожидаясь, чтобы память о нем сделалась уже не так свежа, чтобы старые солдаты ушли на покой, а общество зажило по новым законам?

Что ж! он дерзнул сразиться с целым миром: поначалу ему, должно быть, показалось, что он не ошибся в расчетах.

В ночь с 25 на 26 февраля, после бала, царицей которого была принцесса Боргезе, ему удается бежать; удача, его старинная подруга и сообщница, сопутствует ему; он пересекает море, кишащее нашими кораблями, встречает два судна: семидесятичетырехпушечный фрегат и военный бриг «Зефир», который подходит к его кораблю; капитан осведомляется о пути следования встречного судна, и Бонапарт сам отвечает на вопросы; море и волны отдают ему честь, и он продолжает свой путь. Верхняя палуба его маленького суденышка под названием «Непостоянный» служит ему прогулочной площадкой и рабочим кабинетом; здесь, открытый всем ветрам, он диктует три обращения к армии и Франции; их записывают тут же, на шатком столе; флагман сопровождают несколько фелук под белым звездным флагом — на них плывут дерзкие сподвижники беглеца. Первого марта в три часа утра он достигает французского берега в заливе Жуан, между Канном и Антибом: он сходит на сушу, гуляет по взморью, рвет фиалки и располагается на ночлег посреди оливковой плантации. Изумленные местные жители разбегаются. Он минует Антиб, через горы, окружающие Грас, направляется к Серанону, проходит Баррем, Динь и Гап. В Систероне двадцати человек достало бы, чтобы его захватить, но никто и не пытался это сделать. Он беспрепятственно продвигается по земле, населенной теми самыми людьми, что всего несколько месяцев назад готовы были растерзать его. Солдаты, раз оказавшись втянуты в пустоту, окружающую этот громадный призрак, не могут сопротивляться притягательной силе его орлов. Завороженные противники ищут его и не находят, он прячется в тени своей славы, как лев в пустыне Сахара прячется под лучами солнца, дабы ослепленные охотники не заметили его. Кровавые тени сражений при Арколе, Маренго, Аустерлице, Иене, Фридланде, Эйлау, Москве, Лютцене, Бауцене огненным вихрем вьются вокруг него, в сопровождении миллионов мертвецов. На подступах к очередному городу из глубины этой огненной тучи раздается голос трубы, взмывает вверх трехцветная хоругвь — и ворота открываются. Когда во главе четырехсот тысяч пехотинцев и сотни тысяч кавалеристов Наполеон перешел Неман и двинулся покорять палаты московских царей, он не потрясал воображения так сильно, как в пору, когда, бежав из ссылки, швырнул оковы в лицо королям, в одиночестве проделал путь из Канна в Париж и спокойно расположился на ночлег в Тюильрийском дворце.

 

2.

Оцепенение монархического правительства (…) — Королевское заседание. — Прошение Правоведческой школы, поданное палате депутатов

Чудом был побег одиночки, но не меньшим чудом, следствием первого, стало оцепенение, сковавшее королевскую власть; сердце государства остановилось, члены отнялись, и вся Франция застыла в неподвижности. В течение двадцати дней Бонапарт делал переход за переходом, орлы его летели от колокольни к колокольне *, и за все это время всесильное правительство, имеющее в своем распоряжении и деньги и людей, не нашло ни времени, ни возможности взорвать на дороге в двести лье один-единственный мост, срубить одно-единственное дерево и тем замедлить хоть на час движение человека, которому народ не оказывал сопротивления, но не оказывал и поддержки.

Эта беспомощность правительства тем более прискорбна, что в Париже умы кипели; несмотря на отступничество маршала Нея *, парижане были готовы на все.

{Шатобриан цитирует статью Б. Констана и приказ Сульта, направленные против Наполеона}

16 марта Людовик XVIII посетил заседание палаты депутатов; решалась судьба Франции и всего мира. Когда Его Величество вошел, депутаты и зрители на трибунах обнажили головы и встали; приветственные возгласы потрясли стены зала. Людовик XVIII медленно приблизился к трону, принцы, маршалы и командиры гвардии выстроились по обеим сторонам. Крики смолкли, все стихло; в эту минуту присутствующие, казалось, различали вдалеке шаги Наполеона. Его Величество, усевшись, обвел глазами собрание и твердым голосом произнес следующую речь:

«Господа,

В эти тревожные минуты, когда враг проник на территорию моего королевства и угрожает его свободе, я пришел к вам, дабы сделать еще прочнее те узы, что, связуя вас со мною, составляют силу государства; обращаясь к вам, я хочу открыть свои чувства и желания всей Франции.

Я возвратился на родину, я примирил ее с иностранными державами, которые, не сомневайтесь, останутся верными договору, вернувшему нас к мирной жизни; я ревновал о счастье своего народа; ежедневно я получал и получаю по сю пору трогательнейшие доказательства его любви; мне шестьдесят лет — могу ли я достойнее закончить свою жизнь, чем пожертвовав ею во имя своих соотечественников?

Итак, я боюсь не за себя, но за Францию: тот, кто желает разжечь в ер пределах гражданскую войну, отдает ее на растерзание чужестранцам; он желает вновь обречь свою родину на существование под его железной пятой, наконец, он желает уничтожить ту конституционную хартию, которую даровал вам я, хартию, долженствующую прославить меня в глазах потомков, хартию, которой дорожат все французы и которую я клянусь чтить: сплотимся же вокруг нее».

Король еще не кончил говорить, когда купол здания внезапно закрыло облако и в зале стемнело; все устремили взгляды вверх, пытаясь отыскать причину затмения. Когда король-законодатель кончил говорить, крики: «Да здравствует король!» — раздались вновь, на сей раз вперемешку с рыданиями. «Все члены собрания, — справедливо заметил „Монитёр“, — возбужденные величественными речами короля, стоя протягивали руки к трону. Из всех уст вырывались одни и те же слова: „Да здравствует король! Умрем за короля! С королем навеки!“ — исполненные жара, снедающего сердца всех французов».

В самом деле, зрелище было трогательное: старый, немощный король, этот патриарх монархов, который даровал Франции, истребившей его родных и на 23 года изгнавшей его из своих пределов, мир и свободу, забыв все оскорбления и невзгоды, явился к посланцам своей нации, дабы заверить их, что теперь, когда он возвратился на родину, смерть за народ кажется ему самым достойным финалом его жизни! Принцы поклялись в верности хартии; последними эти запоздалые клятвы принесли принц де Конде с отцом герцога Энгиенского. Члены этого героического рода, которому суждено было скоро угаснуть, этого рода патрициев-воинов, надеявшихся, что свобода защитит его от более молодого, сильного и жестокого воина-плебея, вызывали в памяти множество воспоминаний и пробуждали бесконечную печаль.

Сделавшись известной, речь Людовика XVIII вызвала невообразимый восторг. Большинство парижан были в ту пору убежденными роялистами и остались таковыми в течение Ста дней. Особенно горячо ратовали за Бурбонов дамы.

Ныне молодежь поклоняется Бонапарту, потому что ей унизительна та роль, которую играет Франция в Европе по вине нынешнего правительства; в 1814 году молодежь приветствовала Реставрацию, потому что видела в ней средство покончить с деспотизмом и возвеличить свободу. В то время в число волонтеров, готовых сражаться за королевскую власть, входили г‑н Одилон Барро, большинство учащихся Медицинской школы и Правоведческая школа в полном составе; 13 марта будущие правоведы прислали в палату депутатов следующее прошение:

«Господа,

Король и отечество могут располагать нами; Правоведческая школа в полном составе готова выступить в поход. Мы не оставим ни нашего монарха, ни нашу конституцию. Мы просим у вас оружия — так велит нам французская честь. Любовь наша к Людовику XVIII — порука нашей беспредельной преданности. Мы не желаем жить под ярмом, нам потребна свобода. Мы получили ее, ее хотят у нас отнять: мы будем биться за нее до последней капли крови. Да здравствует король! Да здравствует конституция!»

Письмо это, написанное языком энергическим, естественным и прямым, исполнено юношеского великодушия и любви к свободе. Те, кто нынче пытаются уверить нас, будто французы приняли Реставрацию с отвращением и мукой, — либо честолюбцы, для которых отечество — всего лишь ставка в игре, либо юноши, не испытавшие на себе Бонапартова гнета, либо старые лгуны, революционеры, обратившиеся в имперскую веру, которые наравне со всеми прочими рукоплескали возвращению Бурбонов, а теперь, по своему обыкновению, оскорбляют поверженную власть и с радостью берутся за свои любимые дела — убийства, сыск и угодничанье.

 

3.

План защиты Парижа

Речь короля вселила в мое сердце надежду. Мы держали совет у председателя палаты депутатов, г‑на Лене. Я познакомился там с г‑ном де Лафайетом: прежде я видел его лишь издали; то было очень давно, во времена Законодательного собрания. Предложения высказывались самые разнообразные и, как это нередко случается в минуту опасности, никуда не годные: одни утверждали, что королю следует покинуть Париж и отправиться в Гавр; другие намеревались увезти его в Вандею; кто-то лепетал фразы, лишенные смысла, кто-то утверждал, что нужно обождать и посмотреть, что будет: меж тем относительно того, что будет, никаких сомнений не оставалось. Я высказал иную точку зрения, и —- странная вещь! — г‑н де Лафайет поддержал меня, поддержал горячо. Г‑н Лене и маршал Мармон также согласились со мною. Вот что я сказал:

«Король должен сдержать слово и остаться в столице. Национальная гвардия за нас. Укрепим Венсеннский замок. У нас есть оружие и деньги, а раз у нас есть деньги, жадные и слабые духом будут на нашей стороне. Если король покинет Париж, его займет Бонапарт, а завладев Парижем, Бонапарт станет хозяином Франции. Армия перешла на сторону противника не полностью; некоторые полки, многие генералы и офицеры еще не нарушили присягу: будем тверды, и они не изменят. Королевской семье следует покинуть столицу; нам нужен только король. Пусть граф д’Артуа отправится в Гавр, герцог Беррийский — в Лилль, герцог де Бурбон в Вандею, герцог Орлеанский — в Мец; г‑жа герцогиня и г‑н герцог Ангулемские уже отбыли на юг. Держа оборону в разных местах, мы помешаем Бонапарту сосредоточить свои силы. Превратим Париж в неприступную крепость. Национальные гвардейцы соседних департаментов уже идут нам на помощь. Благодаря всем этим мерам наш старый монарх, хранимый завещанием Людовика XVI и Хартией, спокойно пребудет на своем троне в Тюильри; дипломатический корпус обоснуется там же; обе палаты будут заседать во флигелях замка; придворный королевский штат разместится на площади Карусель и в саду Тюильри. Мы расставим пушки на набережных и в долине реки: пусть Бонапарт попробует одолеть нас, пусть атакует одну за другой наши баррикады, пусть обстреливает Париж, если хочет и если имеет мортиры, пусть сделается ненавистным всем жителям города — а там посмотрим! Достаточно нам продержаться три дня — и победа будет за нами. Король, обороняющийся в своем дворце, воспламенит все сердца. В конце концов, даже если королю суждено погибнуть, пусть гибель эта будет достойной его сана; пусть последним подвигом Наполеона станет убийство старца. Пожертвовав жизнью, Людовик XVIII выиграет свое единственное сражение и добудет роду человеческому свободу».

Таково было мое мнение: никто не имеет права утверждать, что все потеряно, ничего не предприняв. Можно ли вообразить нечто более прекрасное, чем престарелый потомок Святого Людовика, вместе со своим народом молниеносно поражающий человека, которого столько лет не могли одолеть все короли Европы?

Это решение, на первый взгляд безрассудное, было, по существу, весьма разумным и не сулило ни малейшей опасности. Я был и во всякое время буду убежден, что, знай Бонапарт о готовности парижан к сопротивлению и о присутствии в столице короля, он не посмел бы пойти на приступ. У него не было ни артиллерии, ни продовольствия, ни денег, войско его состояло из людей случайных, нетвердых в своем решении, изумленных внезапной переменой кокарды и скороспелой присягой, данной на обочине большой дороги: они быстро разбежались бы. Несколько часов промедления погубили бы Наполеона; стоило лишь проявить немного мужества. Больше того, можно было рассчитывать даже на поддержку части армии; два швейцарских полка остались верны королю; разве по приказу маршала Гувьона Сен-Сира орлеанский гарнизон не надел вновь белую кокарду через два дня после вступления Бонапарта в Париж? От Марселя до Бордо войска поголовно подчинялись королю в течение всего марта: в Бордо солдаты колебались, но не изменили бы герцогине Ангулемской, если бы знали, что король в Париже, а Париж держит оборону. Провинция последовала бы примеру столицы. Десятый пехотный полк под командованием герцога Ангулемского сражался безупречно; Массена не знал, чью сторону принять; в Лилле гарнизон внял горячему призыву маршала Мортье. Если все это происходило несмотря на бегство короля, насколько больше сохранилось бы у него верных слуг, останься он в Тюильри?

Если бы мой план был принят, чужестранцы не вторглись бы вновь во Францию; нашим принцам не пришлось бы входить в свою страну с войсками противника; законная монархия спасла бы себя сама. Единственное, чего можно было бы опасаться в случае успеха, — это излишней уверенности королевской власти в собственных силах и, следовательно, ущемления прав народа.

Отчего я родился в эпоху, во мне не нуждавшуюся? Отчего наперекор своему инстинкту оставался роялистом в эпоху, когда жалкое племя придворных не могло ни услышать, ни понять меня? Отчего принужден был иметь дело с толпой посредственностей, принимавших меня за безумца, когда я толковал им о мужестве, за революционера, когда я толковал о свободе?

Какая уж тут оборона! Король не трусил, план мой, в котором он усмотрел некое величие на манер Людовика XIV, пришелся ему по душе, но у остальных физиономии вытянулись. Они уже упаковывали королевские брильянты (приобретенные некогда на собственные средства монархов), оставляя меж тем в казне тридцать три миллиона экю наличными и сорок два миллиона в ценных бумагах. Эти семьдесят миллионов были собраны податными инспекторами; не лучше ли было бы вернуть их народу, чем дарить тирану?

По лестницам флигеля Флоры * тек вверх и вниз нескончаемый людской поток; подданные спрашивали, как поступить, — ответа не было. Они обращались к командирам гвардии, адресовались к капелланам, певчим, духовникам — никакого толка. Пустая болтовня, пустые прожекты, пустой обмен слухами. Я видел юношей, которые плакали от досады, не в силах добиться приказов и оружия; я видел женщин, которые лишались чувств от гнева и презрения *. Пробиться к королю было невозможно — не позволял этикет.

Великой мерой, измысленной против Бонапарта, явился приказ гнать врага *; обезноживший Людовик XVIII гонит завоевателя, покорившего полмира! Старинное выражение, вспомянутое в этом случае, превосходно свидетельствует об умонаправлении тогдашних государственных деятелей. Гнать врага в 1815 году! Гнать! и кого же? волка? предводителя разбойников? вероломного сеньора? Нет: Наполеона, который не единожды гнал королей, захватывал их в плен и навеки метил их плечи своим несмываемым клеймом!

Присмотревшись к этому приказу повнимательнее, можно было постичь политическую истину, оставшуюся в ту пору незамеченной: законная монархия, проведшая 23 года вдали от своего народа, пребывала на том же месте и в том же положении, в каком застигла ее революция, народ же успел уйти далеко вперед и в пространстве, и во времени. Отсюда невозможность взаимопонимания и единения; религия, идеи, интересы, язык, земля и небо — все разделяло народ и короля; они одолели разные участки пути — меж ними пролегла четверть века, стоящая нескольких столетий.

Но если приказ гнать врага звучал странно из-за своего старинного языка, то много ли удачнее действовал Бонапарт, говоривший языком новых времен? Что бы ни утверждало официальное заявление, которое власти принуждены были поместить в «Монитере», из бумаг г‑на д’Отрива, описанных г‑ном д’Арто, явствует, что Наполеона с большим трудом удалось удержать от расстрела герцога Ангулемского: императору не нравилось, что принц оказывает ему сопротивление *. А между тем, покидая Фонтенбло, император наказал солдатам хранить верность монарху, избранному Францией. Разве, намереваясь вновь поднять руку на французского принца, Наполеон не покушался разом и на возрожденную власть Бурбонов, и на народные свободы? Как! неужели ему недостало крови герцога Энгиенского? Никто не тронул семейство Бонапартов: королеве Гортензии Людовик XVIII даровал титул герцогини де Сен-Ле; Каролина по-прежнему правила Неаполитанским королевством, проданным стараниями г‑на де Талейрана лишь на Венском конгрессе *.

То было унылое время всеобщего лицемерия: каждый прикрывался своими убеждениями в надежде пережить нынешний день и поменять взгляды, лишь только переменятся обстоятельства; искренними были одни юноши — по молодости лет. Бонапарт торжественно заявляет, что отказывается от короны; он уезжает, а девять месяцев спустя возвращается. Бенжамен Констан страстно обличает тирана, а назавтра переходит на его сторону. Позже, в другой части моих «Записок», я расскажу о том, кто внушил ему этот благородный порыв, которому он изменил из-за непостоянства своей натуры *. Маршал Сульт поднимает войска на борьбу с их прежним главнокомандующим; через несколько дней он хохочет в голос над своей прокламацией вместе с Наполеоном,1 воцарившимся в Тюильри, и в чине генерал-майора сражается на стороне императора при Ватерлоо; маршал Ней целует руки королю, клянется привезти ему Бонапарта в железной клетке и переходит на сторону бывшего императора вместе со всеми подчиненными ему войсками. Увы! а король Франции?.. Он объявляет, что смерть за народ послужит самым достойным финалом его шестидесятилетней жизни… и эмигрирует в Гент! Видя это отсутствие правды в чувствах, это расхождение между словами и делами, начинаешь презирать весь род человеческий.

Прежде 20 марта Людовик XVIII клялся, что умрет на французской земле; сдержи он свое слово, законная монархия царствовала бы во Франции еще столетие; сама природа, казалось, препятствовала старому королю спастись бегством, сковывая его спасительной немощью, но Провидение судило иначе и не позволило творцу Хартии выполнить обещанное. На помощь Провидению пришел Бонапарт; этот адский Христос взял за руку нового паралитика и сказал ему: «Встань, возьми постель твою и иди. Surge, toile lectum tuum» *.

 

4.

Бегство короля. — Мы с г‑жой де Шатобриан уезжаем. — Дорожные затруднения. — Герцог Орлеанский и принц де Конде. — Турне, Брюссель. — Воспоминания. — Герцог де Ришелье. — Король, остановившийся в Генте, призывает меня к себе

Было очевидно, что обитатели дворца намерены удариться в бега: боясь, как бы их не стали удерживать, они не уведомили о своем отъезде даже людей вроде меня, которых расстреляли бы через час после вступления Наполеона в Париж. Я встретил на Елисейских полях герцога де Ришелье. «Нас обманывают, — сказал он, — я стою в карауле здесь, ибо не желаю дожидаться появления императора в обезлюдевшем дворце».

Вечером 19 марта г‑жа де Шатобриан отправила одного из слуг на площадь Карузель, приказав ему не возвращаться, пока он не узнает наверное об отъезде короля. В полночь слуга не вернулся, и я отправился спать. Не успел я лечь, как появился г‑н Клозель де Куссерг. Он сообщил нам, что Его Величество отбыл из Парижа и направляется в Лилль. Г‑на Клозеля де Куссерга послал ко мне с этой вестью канцлер *; понимая, какой опасности я подвергаюсь, он выдал мне государственную тайну и вдобавок прислал двенадцать тысяч франков в счет моего будущего жалованья посланника. Я упорно не желал покидать Париж, не удостоверившись окончательно в том, что король уехал. Посланный на разведку слуга возвратился: он видел вереницу придворных карет. Г‑жа де Шатобриан втолкнула меня в свою карету, и 20 марта в 4 часа утра мы двинулись в путь. Я был вне себя от ярости и плохо понимал, что я делаю и куда направляюсь.

Мы выехали из города через заставу Сен-Мартен. На заре я увидел ворон, которые, проведя ночь в ветвях придорожных вязов, мирно слетали на поля, намереваясь позавтракать и нимало не заботясь ни о Людовике XVIII, ни о Наполеоне: им не было нужды покидать родину, а крылья позволяли им перенестись куда угодно, не страдая от скверной дороги. Старые комбургские друзья! мы больше походили друг на друга в ту пору, когда лакомились тутовыми ягодами среди бретонских скал!

Дорога была вся в рытвинах, лил дождь, г‑жа де Шатобриан жестоко страдала и поминутно смотрела на заднее окошко, нет ли за нами погони. Мы заночевали в Амьене, где родился дю Канж, а вечером следующего дня — в Аррасе, родном городе Робеспьера: здесь меня узнали. Утром 22 марта, в ответ на просьбу дать лошадей, почтмейстер сказал, что они оставлены для генерала, который спешит в Лилль с вестью о триумфальном вступлении в Париж его величества императора; г‑жа де Шатобриан умирала от страха — не за себя, а за меня. Я сам пошел на станцию и, заплатив побольше, уладил дело.

23 марта в два часа ночи мы подъехали к лилльской заставе и обнаружили, что ворота заперты и страже велено никого не впускать. Нам не смогли или не пожелали сказать, в городе ли король. Посулив кучеру несколько луидоров, я велел ему обогнуть городские стены и отвезти нас в Турне; однажды ночью, в 1792 году, я проделал этот путь пешком вместе с братом. В Турне я выяснил наверное, что Людовик XVIII находится в Лилле вместе с маршалом Мортье и приготовляется к обороне. Желая получить разрешение на въезд в город, я послал нарочного к г‑ну де Блакасу. Гонец привез мне дозволение коменданта, но ни единой строки от г‑на де Блакаса. Оставив г‑жу де Шатобриан в Турне, я уже собирался отправиться в Лилль, когда увидел карету принца де Конде. От принца мы узнали, что король уже уехал и что маршал Мортье проводил его до границы. Выходило, что письмо мое попало в Лилль, когда короля там уже не было.

Вслед за принцем де Конде в Турне объявился герцог Орлеанский. С виду весьма недовольный, в душе он был очень рад, что вышел сухим из воды; слова его и поступки отличала обычная для него двусмысленность. Что до старого принца де Конде, эмиграция была его богом Ларом. Он ничуть не боялся г‑на де Бонапарта; если угодно, он мог драться, если угодно, мог и уехать; мысли его немного путались; он не знал толком, остановится ли он в Рокруа, чтобы дать бой *, или отправится обедать в «Большом олене». Он снялся с места за несколько часов до нас, поручив мне сообщить его домочадцам, которых он обогнал, что на здешнем постоялом дворе подают прекрасный кофе. Он не знал, что я подал в отставку из-за гибели его внука; он не слишком твердо помнил, был ли у него внук; он чувствовал только одно: имя его овеяно славой, и славой этой он, возможно, обязан кому-то из рода Конде — но кому именно, вспомнить уже не мог.

Помните ли вы, как я впервые оказался в Турне вместе с братом, впервые направляясь в изгнание? Помните ли вы о человеке, обратившемся в осла, о девушке, у которой из ушей росли хлебные колосья, о стаях ворон, сеявших повсюду огонь *? В 1815 году мы сами уподобились стае ворон, но огня мы не сеяли. Увы! моего несчастного брата уже не было со мной. Прошло 23 года; отжили свой век Республика и Империя: а сколько переворотов в моей судьбе! Время не пощадило и меня. А вы, нынешние юноши, расскажите 23 года спустя над моей могилой, что сталось с вашими сегодняшними привязанностями и обольщениями.

В Турне прибыли два брата Бертена: г‑н Бертен де Во вскоре возвратился в Париж; другой Бертен, Бертен-старший, был мне другом. Из моих «Записок» вы знаете, что нас связывало *.

Из Турне мы двинулись в Брюссель: я не нашел там ни барона де Бретея, ни Ривароля, ни молодых адъютантов — все они умерли или, что немногим лучше, состарились, О парикмахере, давшем мне приют, ни слуху ни духу. Я променял мушкет на перо; из солдата я превратился в бумагомарателя. Я пытался отыскать Людовика XVIII; он был в Генте, куда доставили его господа де Блакас и де Дюрас: вначале они намеревались переправить его в Англию. Согласись король на этот проект, ему уже никогда не удалось бы возвратить себе французскую корону.

В поисках пристанища я зашел в одну из гостиниц и разглядел в глубине темной комнаты герцога де Ришелье: он курил, полулежа на софе. Он отозвался о принцах с нескрываемой ненавистью и объявил, что не желает больше слышать об этих людях и уезжает в Россию *. Г‑жа герцогиня де Дюрас тоже прибыла в Брюссель; она имела несчастье потерять здесь племянницу *.

Столица Брабанта мне отвратительна; я всегда попадал в нее не иначе как по пути в изгнание; она неизменно приносила несчастье либо мне, либо моим друзьям.

Король призвал меня в Гент. Королевские волонтеры и крохотная армия герцога Беррийского были распущены; они трогательно простились друг с другом в Бетюне, посреди распутицы и разгрома. Двести человек из придворного королевского штата остались в Бельгии и разместились в Алсте; в их число входили и мои племянники Луи и Кристиан де Шатобрианы.

 

5.

Сто дней в Генте: Король и его совет. — Я становлюсь министром внутренних дел par intérim [95] .— Г‑н де Лалли-Толендаль. — Г‑жа герцогиня де Дюрас (…)

{Шатобриан ищет жилье в Генте}

Король, превосходно устроившись на новом месте со всею своею челядью и охраной, созвал совет. Все владения этого великого монарха ограничивались одним-единственным домом на территории Нидерландского королевства, причем стоял этот дом в городе, который, хоть и является родиной Карла V, был еще недавно столицей департамента в империи Бонапарта: за этими именами скрыто немало событий, между ними пролегло немало столетий.

Поскольку аббат де Монтескью был в Лондоне, Людовик XVIII временно назначил меня министром внутренних дел. Переписка с департаментами не слишком затрудняла меня; я с легкостью отписывал послания префектам, супрефектам, мэрам и помощникам мэров наших добрых городов, расположенных внутри наших границ; я не занимался починкой дорог и не укреплял колоколен; бюджет мой не позволял разбогатеть; я не располагал тайными фондами, но грешил непростительным злоупотреблением — совмещением двух должностей: ведь я до сих пор числился полномочным посланником Его Величества при шведском короле, который, подобно его земляку Генриху IV, царствовал если не по праву рождения, то по праву завоевания *. Совет наш заседал в кабинете короля, вокруг стола, покрытого зеленым сукном. Г‑н де Лалли-Толендаль, который, сколько я помню, занимал пост министра просвещения, произносил речи еще более пышные и обширные, чем его собственные формы: он ссылался на своих прославленных предков — королей Ирландии — и смешивал в одну кучу суды над своим отцом *, Карлом I и Людовиком XVI. По вечерам он забывал о слезах, поте и словах, излитых на заседании совета, в обществе прекрасной дамы *, которую привело в Гент исключительно преклонение перед его гением; он добросовестно пытался излечить ее от этой пагубной страсти, но красноречие его пересиливало добродетель и жало вонзалось еще глубже.

Г‑жа герцогиня де Дюрас разделила с супругом тяготы изгнания. Не мне сетовать на судьбу, ибо она позволила мне провести три месяца в обществе этой замечательной женщины, с которой мы беседовали обо всем, что может привлечь внимание людей прямодушных и искренних, объединенных общими вкусами, идеями, убеждениями и чувствами. Г‑жа де Дюрас мечтала пробудить мое честолюбие: она одна сразу поняла, чего я стою в политике; ее неизменно приводили в отчаяние слепцы и завистники, препятствовавшие моему сближению с королем, но еще сильнее огорчал ее мой характер, служивший помехой моей карьере; она бранила меня, она мечтала излечить меня от беззаботности, прямоты, простодушия и научить повадкам царедворца, которые сама терпеть не могла. Ничто, быть может, не внушает такой благодарной привязанности, как дружеское покровительство существа выдающегося, которое использует свое влияние в обществе, дабы выдать ваши недостатки за достоинства, несовершенства за чары. Милостями мужчины вы обязаны его добродетелям, милостями женщины — вашим собственным; вот почему первые отвратительны, а вторые — сладостны.

С тех пор как я имел несчастье потерять это великодушное создание, это благородное сердце, этот ум, в котором сила мысли г‑жи де Сталь соединялась с очарованием таланта г‑жи де Лафайет, я не перестаю корить себя за превратности моего характера, огорчавшие иной раз моих преданных друзей. Как важно уметь обуздывать себя! Как важно помнить, что самое глубокое чувство нередко не мешает нам отравлять жизнь того существа, за которое мы охотно умерли бы. Как искупить свою вину, если друзья уже в могиле? Разве могут наши бесцельные сожаления и пустое раскаяние смягчить причиненную некогда боль? Улыбка при жизни доставила бы нашим друзьям гораздо больше радости, чем все наши слезы после их смерти *.

Прелестная Клара (г‑жа герцогиня де Розан) жила в Генте вместе с матерью. Мы распевали с нею дурацкие куплеты на мотив тирольской песни. Я держал на коленях немало очаровательных девочек, которые нынче уже стали молодыми бабушками. Побывайте на свадьбе шестнадцатилетней барышни и возвратитесь через шестнадцать лет — вы найдете, что она ничуть не состарилась. «О сударыня, вы совсем не изменились!» Разумеется: только говорите вы это ее дочери, и вот уже эту дочь на ваших глазах ведут к алтарю. Однако для вас, печального очевидца двух свадебных церемоний, шестнадцать лет не проходят даром: этот свадебный подарок приближает срок вашего собственного венчания с худощавой дамой в белом.

{Описание эмигрантской жизни в Генте}

 

6.

Продолжение рассказа о Ста Днях в Генте: «Гентский монитёр». — Мой доклад королю: впечатление, произведенное им в Париже. — Подделка

В Генте начал выходить «Монитёр»: мой доклад королю от 12 мая, напечатанный в этой газете, доказывает, что взгляды мои касательно свободы печати и чужеземного господства не менялись. Я и сегодня могу привести выдержки из этого доклада; они нимало не противоречат моей жизни:

«Ваше Величество, вы готовились довершить создание установлений, вами же задуманных… Вы назначили срок для введения наследственного пэрства; в намерения ваши входило придать большее единство министерству; сделать министров, в согласии с Хартией, членами обеих Палат; предложить закон, позволяющий избирать в Палату депутатов людей моложе сорока лет, дабы желающие могли посвятить всю свою жизнь политике. Оставалось принять закон, устанавливающий наказания для злонамеренных журналистов, а затем дать печати полную свободу, ибо свобода эта неотделима от представительного правления.

Ваше Величество, я пользуюсь случаем торжественно заверить вас: все ваши министры, все члены вашего совета свято блюдут основания мудрой свободы; вы вселяете в их сердца любовь к законам, порядку и справедливости, без которых не может быть счастлив ни один народ. Ваше Величество, да позволено будет сказать, что мы готовы отдать за вас всю нашу кровь до последней капли, готовы следовать за вами на край света, готовы разделить с вами все испытания, которые Всемогущему Господу будет угодно послать, ибо мы свято верим, что вы не нарушите конституцию, которую даровали своему народу, верим, что ваша королевская душа живет одним страстным желанием — возвратить французам свободу. Если бы дело обстояло иначе,

Ваше Величество, мы все равно отдали бы жизнь за вашу священную особу, но тогда мы были бы только вашими солдатами, а не советниками и министрами.

Ваше Величество, в этот миг мы разделяем вашу королевскую печаль: каждый из ваших советников и министров отдал бы жизнь, лишь бы помешать чужеземцам вторгнуться в пределы Франции. Ваше Величество, вы француз, мы тоже французы! Нам дорога честь родины, мы гордимся славой нашего оружия, восхищаемся отвагой наших солдат и желали бы сражаться бок о бок с ними и пролить кровь на поле брани, дабы напомнить им об их долге и разделить с ними законное торжество. Мы с глубочайшей скорбью видим, что на отечество наше готовы обрушиться величайшие несчастья».

Таким образом, в своем гентском докладе я предложил дополнить Хартию тем, чего ей недоставало, и выразил свое отчаяние в связи с грозящим Франции чужеземным нашествием: а между тем я был всего лишь изгнанником, и исполнение моих желаний отнюдь не приблизило бы мое возвращение домой. Я писал свой доклад во владениях союзных монархов, в окружении королей и эмигрантов, ненавидящих свободу печати, под топот солдат, уходящих покорять мое отечество, писал, находясь, можно сказать, в плену: эти обстоятельства, пожалуй, придают больший вес выраженным мною чувствам.

Дойдя до Парижа, доклад мой вызвал большой шум; он был перепечатан г‑ном Ленорманом-младшим, который рисковал жизнью, отважившись на этот поступок, и которому я с огромнейшим трудом исхлопотал никчемное звание королевского печатника. Бонапарт или его приближенные повели себя недостойным императора образом: с моим докладом обошлись так же, как с «Записками» Клери *, — обнародовали вырванные из разных мест куски, да и те исказили; выходило, будто я предлагаю Людовику XVIII сущие глупости, вроде восстановления феодальных прав, десятины и возвращения государственных имуществ *; разумеется, подлинный текст, напечатанный в «Гентском монитёре», номер и дата которого ни для кого не были секретом, опровергал все наветы, но противники мои не гнушались даже столь недолговечной ложью* Бесчестный памфлет был подписан псевдонимом, под которым скрылся военный довольно высокого звания: после Ста дней его разжаловали, и он приписал это своему обхождению со мной; он подослал ко мне друзей с просьбой вступиться за достойного человека, рискующего остаться без средств к существованию : я написал к военному министру и выхлопотал этому офицеру пенсию *. Он умер: жена его по сю пору привязана к г‑же де Шатобриан и полна признательности, которой я вовсе не заслужил. Иные поступки вызывают чересчур пылкие похвалы; на подобное великодушие способны особы самые заурядные. Обзавестись репутацией благодетельного человека можно очень недорогой ценой: велик не тот, кто прощает, но тот, кто не нуждается в прощении.

Не знаю, из чего Бонапарт на Святой Елене вывел, что в Генте я «оказал королю важные услуги»: пожалуй, он оценил мою роль чересчур высоко, но, как бы там ни было, из слов его явствует, что он признавал меня недюжинным политиком.

{Жизнь в Генте}

 

8.

Продолжение рассказа о Ста Днях в Генте: Непривычное оживление в Генте. — Герцог Веллингтон. — Monsieur. — Людовик XVIII

Нагрянувшие в Гент толпы чужеземцев ненадолго нарушили покой, царивший издавна в этом городе. На площадях и бульварах маршировали бельгийские и английские рекруты; канониры, поставщики, драгуны принимали артиллерийские обозы; быки и кони бились в воздухе, покуда их, обвязанных подпругами, спускали на землю; в город прибывали маркитантки с узлами, детьми и ружьями, доставшимися им от супругов; все эти толпы, сами не зная, отчего и зачем, спешили на великое и гибельное свидание, назначенное им Бонапартом. Политики, размахивая руками, беседовали на берегах канала, близ неподвижно застывших рыбаков, эмигранты сновали от короля к Monsieur и от Monsieur к королю. Канцлер Франции г‑н Дамбре, в зеленом камзоле и круглой шляпе, со старинным романом под мышкой шествовал на заседание Королевского совета вносить поправки в Хартию, герцог де Леви являлся при дворе в стоптанных домашних туфлях огромного размера, ибо, отважно сражаясь, этот новый Ахилл был ранен в пятку. Он блистал острым умом, свидетельство чему — сборник его мыслей.

Время от времени герцог Веллингтон устраивал войскам смотр. Людовик XVIII каждый день после обеда выезжал в запряженной шестерней карете и катался по улицам Гента, как делывал и в Париже; при нем находились камер-юнкер и охрана. Если ему случалось встретить герцога Веллингтона, он легонько кивал ему с покровительственным видом.

Людовик XVIII никогда не забывал о своем наследственном превосходстве; он везде был королем, как Господь везде Господь, в яслях или в храме, на золотом алтаре или на алтаре из глины. Невзгоды не заставили его пойти ни на одну, даже самую крохотную уступку; чем сильнее унижала его судьба, тем выше он поднимал голову; царским венцом служило ему его имя; казалось, он говорил: «Вы можете убить меня, но вам не под силу убить столетия, стоящие за мной». Его не смущало то, что герб Бурбонов больше не украшает дверей Лувра — ведь герб этот по-прежнему оставался славен во всем мире. Разве посылал кто-нибудь комиссаров в разные концы земли, дабы истребить его? Разве забыли о нем Пондишери в Индии, Лима и Мехико в Америке, разве не хранят его Восток — Антиохия, Иерусалим, Сен-Жан д’Акр, Каир, Константинополь, Родос и Морея — и Запад — городские стены Рима, потолки дворцов Казерты и Эскориала, регенсбургские и вестминстерские своды, гербовые щиты всех королей? Разве не венчает он даже стрелку компаса, знаменуя близкое торжество лилий во всех уголках земного шара *?

Убежденность в величии, древности, благородстве и достоинстве своего рода сообщала Людовику XVIII истинное могущество. Трудно было отрицать его главенство: даже генералы Бонапарта признавались, что этот немощный старец внушал им большую робость, чем страшный владыка, предводительствовавший в сотне сражений. Когда в Париже Людовик XVIII удостаивал монархов-победителей чести отобедать за его столом, ему и в голову не приходило пропустить вперед себя королей, чьи солдаты разбили лагерь во дворе Лувра; он обращался с ними как с вассалами, которые просто-напросто выполнили свой долг, предоставив своему сюзерену людей под ружьем. В Европе есть только одна королевская династия — французская, судьба всех остальных неразрывно связана с ее судьбой. Все монархии — однодневки по сравнению с родом Гуго Капета, почти все — его младшие ветви. Наши древние правители были старейшими королями мира: свержение Капетов открывает эру изгнания королей.

Чем менее уместно было это высокомерие потомка Святого Людовика (погубившее его наследников) в политическом отношении, тем сильнее льстило оно национальной гордости: французы с наслаждением следили за тем, как монархи, которые, проиграв войну, подчинялись одному-единственному человеку, выиграв ее, подчиняются древности рода.

Неколебимая вера Людовика XVIII в свое происхождение — вот та сила, что возвратила ему скипетр; именно она дважды венчала его голову короной, хотя Европа вовсе не для этого тратила человеческие жизни и деньги. Изгнанник без армии выиграл все сражения, в которых не принимал участия. Людовик XVIII являл собою воплощение суверенной власти; с его смертью она исчезла с лица земли.

{Гентские знакомства и круг общения Шатобриана}

 

10.

Флигель Марсана * в Генте. — Г‑н Гайяр, придворный королевский советник. — Тайный визит г‑жи баронессы де Витроль. — Собственноручная записка графа д’Артуа. — Фуше

В Генте был свой флигель Марсана. Ежедневно сюда доставлялись из Франции вести, рожденные корыстью или фантазией.

Наши ряды пополнил г‑н Гайяр, бывший ораторианец *, королевский советник, закадычный друг Фуше; его признали и свели с г‑ном Капелем.

Когда я бывал у графа д’Артуа, что случалось нечасто, его приближенные, перемежая свою речь вздохами и уснащая ее намеками, толковали мне о человеке, который (надо отдать ему должное) ведет себя превосходно, который препятствует всем начинаниям императора, защищает Сен-Жерменское предместье и проч., и проч., и проч. Верный маршал Сульт также пользовался чрезвычайной любовью графа д’Артуа и слыл самым честным человеком во всей Франции после Фуше.

Однажды у ворот моего постоялого двора остановилась карета, из которой вышла г‑жа баронесса де Витроль: она приехала по поручению герцога Отрантского. Уехала она, увозя с собою записку, написанную рукою Monsieur, в которой принц клялся спасителю г‑на де Витроля * в вечной признательности. Большего Фуше и не требовалось: обладая такой запиской, он мог не тревожиться за свою будущность в случае новой реставрации. С этой поры в Генте только и было разговоров, что о великих услугах, оказанных монархии превосходным г‑ном Фуше из Нанта, и о невозможности возвратиться во Францию иначе, как стараниями этого праведника: вся сложность заключалась в том, чтобы вселить столь же страстную любовь к новому Искупителю монархии в сердце короля.

После Ста дней г‑жа де Кюстин упросила меня отобедать у нее в обществе Фуше. Прежде я виделся с ним лишь однажды — пять лет назад, когда хлопотал за своего несчастного кузена Армана. Бывший министр знал, что я не раз — в Руа, Гонесе, Арнувиле — возражал против его назначения и, считая меня особой влиятельной, решил пойти на мировую. Смерть Людовика XVI — невиннейший из поступков, лежащих на совести Фуше; цареубийство — далеко не худшее его деяние *. Болтливый, как и все революционеры, он так и сыпал общими фразами о судьбе, необходимости и природе вещей; эти философические бессмыслицы, трактующие о прогрессе и развитии общества, он чередовал с циническими максимами, славящими сильного и унижающими слабого, не упуская случая сделать бесстыдные признания насчет того, что победитель всегда прав, а голова, падающая с плеч, ничего не стоит, что благоденствующие не виновны ни в чем, а страдающие — во всем, и отзываясь о самых ужасных бедствиях с деланной легкостью и равнодушием гения, стоящего много выше подобных глупостей. Ни разу, о чем бы ни шла речь, не высказал он ни значительной мысли, ни тонкого наблюдения. Я пожал плечами и вышел, наскучив зрелищем порока.

Г‑н Фуше так и не простил мне сухого обхождения и равнодушия к его персоне. Он думал, что тесак роковой машины, которым он размахивал на моих глазах, ослепит меня, словно неопалимая купина; он воображал, что я приму за колосса того головореза, что сказал о лионской земле *: «Я разворочу эти поля; на развалинах этого гордого и мятежного города вырастут хижины, где охотно поселятся друзья равенства… Нам достанет деятельного мужества вырыть заговорщикам обширную могилу… Пусть их окровавленные трупы, брошенные в Рону, вселят в обитателей обоих ее берегов вплоть до самого устья ощущение ужаса и веру во всемогущество народа… Мы отпразднуем победу при Тулоне: нынче вечером мы испепелим двести пятьдесят мятежников».

Все эти отвратительные хлопушки не внушали мне ни малейшего почтения: я не считал, что г‑н Нантский * стал умнее и благороднее оттого, что растворил республиканские преступления в имперской грязи и, превратившись из санкюлота в герцога, спрятал веревку с фонарного стола под ленточкой Почетного легиона. Якобинцы ненавидят людей, ни во что не ставящих их зверства и презирающих совершенные ими убийства; от этого страдает их гордость, подобная гордости непризнанных сочинителей.

 

11.

На Венском конгрессе

Хлопоты посланца Фуше г‑на де Сен-Леона. — Предложения касательно герцога Орлеанского. — Г‑н де Талейран. — Недовольство Александра Людовиком XVIII. — Разные претенденты. — Доклад Ла Бернардьера. — Неожиданное предложение Александра: конгресс не принимает его благодаря лорду Кланкарти. — Г‑н де Талейран меняет курс: его депеша Людовику XVIII. — Декларация союзников, опубликованная франкфуртской официальной газетой с сокращениями. — Г‑н де Талейран желает, чтобы король возвратился во Францию с юго-востока. — Интриги князя Беневентского в Вене. — Его письмо ко мне

В то самое время, когда посланец Фуше г‑н Гайяр прибыл в Гент к брату Людовика XVI, его базельские агенты переговаривались с князем Меттернихом о короновании Наполеона II, а г‑н де Сен-Леон, доверенное лицо этого же самого Фуше, прибыл в Вену, дабы разведать насчет видов на корону г‑на герцога Орлеанского. Друзья Фуше столько же могли рассчитывать на него, сколько и его недруги: по возвращении законной династии на престол он не взял на себя труда вычеркнуть из списка изгнанников своего давнишнего собрата г‑на Тибодо *; не уступал герцогу Отрантскому и г‑н де Талейран, также решавший судьбу изгнанников, чьи имена находились в этом списке, исключительно по своему произволу. Даром, что ли, Сен-Жерменское предместье так верило г‑ну Фуше?

Г‑н де Сен-Леон привез в Вену три записки, одна из которых была адресована г‑ну де Талейрану: герцог Отрантский предлагал послу Людовика XVIII порадеть, при первом же удобном случае, сыну Филиппа Эгалите и возвести его на трон. Какая честность! Счастлив тот, кто имеет дело со столь порядочными людьми! А ведь мы любовались этими Картушами, льстили им, благословляли их, ездили к ним на поклон и звали их «ваша светлость»! Вот исток нынешнего состояния страны. К тому же вслед за г‑ном де Сен-Леоном идет г‑н де Монтрон.

Герцог Орлеанский не участвовал в заговоре, он лишь дал на него согласие; он позволил друзьям-революционерам плести интриги: милая компания! В этом темном лесу полномочный посол короля Франции внимал предложениям Фуше.

Рассказывая об аресте г‑на де Талейрана у заставы Анфер *, я уже упомянул, что князь Беневентский всей душой ратовал за регентство Марии-Луизы: обстоятельства вынудили его примириться с возможным возвращением Бурбонов, но ему по-прежнему было не по себе: он боялся, что в царствование наследников Людовика Святого женатый священник будет выглядеть не слишком привлекательно. Поэтому мысль заменить старшую ветвь младшей пришлась ему по вкусу, тем более что с Пале-Руаялем * его связывали давние узы.

Избрав этот путь, он, не открываясь, впрочем, до конца, намекнул о проекте Фуше Александру. Царь охладел к Людовику XVIII: французский король слишком высокомерно подчеркивал в Париже превосходство своего рода; оскорбил он русского императора и отказом женить герцога Беррийского на его сестре *; великую княжну отвергли по трем причинам: она исповедовала православную веру, принадлежала к роду недостаточно древнему, вдобавок среди предков ее встречались душевнобольные; прямо этих причин никто не называл, но они подразумевались и были трижды обидны для Александра. Наконец, царя восстанавливал против короля-изгнанника и предполагаемый союз между Англией, Францией и Австрией. Вообще создавалось впечатление, будто все кругом только и знают, что делить наследство Людовика XIV: Бенжамен Констан отстаивал права г‑жи Мюрат на Неаполитанский престол; шведский король Бернадот издали поглядывал на Версаль, по всей вероятности оттого, что родился в По.

Ла Бернардьер, начальник отдела в министерстве иностранных дел, перешел в распоряжение г‑на де Коленкура и немедленно состряпал донесение о претензиях и жалобах, предъявляемых Францией законной монархии. Не успел Ла Бернардьер выкинуть этот фортель, как г‑н де Талейран поспешил сообщить донесение Александру: памфлет Ла Бернардьера потряс раздражительного и непостоянного самодержца. Внезапно, ко всеобщему удивлению, он осведомился на одном из заседаний конгресса, не следует ли обдумать выгоды, которые могли бы проистечь для Франции и Европы из пребывания на французском престоле г‑на герцога Орлеанского. Пожалуй, это одна из самых удивительных историй того необыкновенного времени, удивительнее же всего, быть может, что о ней мало кто знает. Предложение русских было отвергнуто благодаря лорду Кланкарти: его милость заявил, что не уполномочен рассматривать столь важный вопрос. «Что же касается до собственного моего мнения, — сказал он, — я полагаю, что возвести на трон г‑на герцога Орлеанского означало бы заменить военную узурпацию узурпацией семейственной, более опасной для монархов, чем любая другая». Члены конгресса отправились обедать, заложив скипетром Святого Людовика страницу своих протоколов.

Поскольку царь потерпел неудачу, г‑н де Талейран резко изменил курс: предвидя огласку, он донес Людовику XVIII (в депеше, которую я видел своими глазами: на ней стоял номер 25 или 27) о поразительном заседании конгресса; он счел себя обязанным известить Его Величество о столь беспримерном обстоятельстве, — писал он, — ибо новость эта не замедлит достичь слуха короля: на редкость простодушное признание для г‑на де Талейрана.

На конгрессе обсуждался проект декларации союзников, имеющей целью заявить, что их единственный враг — Наполеон, что они не намерены навязывать Франции ни форму правления, ни монарха, оставляя право выбора за французами. Это последнее заявление не вошло в декларацию, но на него весьма прозрачно намекнула франкфуртская официальная газета. Англия всегда ведет дипломатические переговоры на либеральном языке, дабы угодить парламенту.

Очевидно, что при второй реставрации, как и при первой, союзники менее всего были озабочены восстановлением законной монархии: все решил случай. Какое дело было близоруким самодержцам до гибели старейшей из европейских монархий? Разве это помешало бы им давать балы и содержать гвардию?, Нынче монархи так прочно сидят на троне, сжимая в одной руке земной шар, а в другой меч!

Г‑н де Талейран, чье благополучие зависело от исхода венских переговоров, опасался, как бы англичане, немало к нему охладевшие, не начали военные действия раньше других держав и не получили решающего голоса: поэтому он желал склонить короля возвратиться в Париж через юго-восточные провинции, находящиеся под контролем австрийцев. Герцог Веллингтон имел четкий приказ не вступать в бой первым; сражение при Ватерлоо произошло по воле Наполеона: судьбу не обманешь.

Эти любопытнейшие подробности истории мало кому известны; столь же неопределенны понятия о венских соглашениях касательно Франции: долгое время их жестокость приписывали исключительно коварству победителей-союзников, поклявшихся погубить нас; увы, всему виной рука француза: когда г‑н де Талейран не интриговал против родины, он продавал ее.

Пруссия желала заполучить Саксонию, которой рано или поздно суждено было стать ее добычей; Франции следовало бы поддержать это желание, ибо если бы Саксония получила в утешение районы, примыкающие к Рейну, то Ландау и прочие наши территории, вклинившиеся в чужие владения, остались бы при нас; Кобленц и другие крепости перешли бы в собственность небольшой дружественной державы, отделявшей нас от Пруссии; тени Фридриха Великого не удалось бы завладеть ключами от Франции. Запросив с Саксонии три миллиона, г‑н де Талейран воспротивился проектам берлинского кабинета; но, дабы получить у Александра согласие на существование старой Саксонии, наш посол вынужден был оставить царю Польшу, # хотя другие державы предпочитали, чтобы Польша обрела некоторую самостоятельность и хоть немного сковывала действия царя на севере. Неаполитанские Бурбоны, подобно дрезденскому монарху *, откупились, заплатив немалые деньги. Г‑н де Талейран утверждал, что имеет право на вознаграждение за утраченное княжество Беневентское: предав хозяина, он торговал ливреей. Неужели в пору, когда Франция теряла так много, г‑н де Талейран не мог потерять какую-нибудь малость? Тем более что Беневентское княжество и не принадлежало обер-камергеру: в соответствии со вновь вошедшими в силу старинными соглашениями оно отошло к Папской области.

Пока в Вене заключались эти дипломатические сделки, мы влачили свои дни в Генте. Здесь я получил от г‑на де Талейрана следующее послание:

«Вена, 4 мая.

С великой радостью узнал я, сударь, что вы находитесь в Генте, ибо в нынешних обстоятельствах король нуждается в людях сильных и независимых.

Вы, бесспорно, уже размышляли о том, что полезно опровергнуть энергическими сочинениями новую доктрину, проповедуемую нынче официальной французской печатью.

Было бы очень кстати, если бы кто-то объявил печатно, что декларация союзников от 3 I марта, отрешение от власти, отречение и договор от 11 апреля, явившийся его следствием, — не что иное, как предварительные, необходимые и достаточные условия договора от 30 мая *; иначе говоря, что без этих предварительных мер договор не был бы заключен. Очевидно, что всякий, кто нарушает вышеуказанные условия или способствует их нарушению, подрывает мир, дарованный этим договором, и, следовательно, вместе со своими сообщниками объявляет войну Европе.

Как внутри Франции, так и вне ее пределов рассмотрение этих вопросов в должном свете принесло бы немало добра; главное, вести разговор умно — посему возьмите это на себя.

Примите, сударь, уверения в моей искренней привязанности и глубоком уважении.

Талейран.

Надеюсь, что буду иметь честь увидеться с вами в конце месяца».

Наш представитель на Венском конгрессе остался верен своей ненависти к вырвавшемуся из царства теней величавому призраку; он боялся, как бы тот не хлестнул его крылом. Вообще же это письмо показывает, на что был способен г‑н де Талейран, когда писал самостоятельно: он снисходительно подсказывает мне тему, оставляя вариации на мое усмотрение. Как будто Наполеона можно было остановить дипломатической болтовней насчет отрешения от власти, отречения и договоров от 11 апреля и 30 мая! Я был весьма признателен за указания, данные мне как сильному человеку, но не последовал им: посол in petto, я в эту пору отошел от иностранных дел; меня больше занимали дела внутренние — недаром же я был министром par intérim.

Что же тем временем происходило в Париже?

 

12.

Сто дней в Париже

Действие, произведенное на Францию жизнью при законной монархии. — Изумление Бонапарта. — Он вынужден капитулировать перед идеями, которые почитал уничтоженными. — Его новая система. — Три великих игрока. — Химеры либералов. — Клубы и федераты. — Ловкий трюк: Дополнительный акт вместо республики. — Созыв палаты представителей. — Бесполезное Майское поле

Я знакомлю вас с изнанкой событий, о которой история умалчивает; ее интересует только лицевая сторона. Преимущество мемуаров в том, что они показывают обе стороны ткани: в этом отношении они дают более полное понятие о роде человеческом, чередуя, подобно Шекспиру, низкие сцены с высокими. В мире повсюду хижина стоит рядом с дворцом, один человек плачет, когда другой смеется, старьевщик взваливает на плечи корзину, когда король теряет корону: какое дело было рабу, участвовавшему в битве при Арбеллах *, до поражения Дария?

Гент был не более чем гардеробной театра; главное представление давалось в Париже. В ту пору Европа еще могла похвастать прославленными историческими личностями. В 1800 году я начал свой путь одновременно с Александром и Наполеоном; отчего же я не выступал на этой великой сцене вместе с двумя замечательными актерами, моими современниками? Отчего прозябал в Генте? Оттого, что все в руке Божьей. От гентских малых Ста дней перейдем к великим Ста дням парижским.

Я уже исчислил вам обстоятельства, понуждавшие Бонапарта* оставаться на Эльбе, и обстоятельства первейшие, а точнее, требования натуры, заставлявшие его покинуть место ссылки. Однако дорога из Канна в Париж истребила всю мощь прежнего Бонапарта: в столице счастье ему изменило.

Как ни мало продлилось царствование законного монарха, оно сделало невозможным возврат к правлению узурпатора. Деспотизм порабощает массы и дает некоторую свободу отдельным личностям; анархия раскрепощает массы и закабаляет личности. Поэтому, являясь на смену анархии, деспотизм притворяется свободой; сменяя же свободу, он предстает в истинном своем обличье: по сравнению с Директорией Бонапарт казался освободителем, по сравнению с Хартией предстал угнетателем. Он так ясно понимал это, что счел себя обязанным пойти дальше Людовика XVIII и вспомнить об истоках суверенитета нации. Он, по-хозяйски помыкавший народом, был вынужден вновь сделаться его трибуном, искать расположения черни, впадать в революционное детство, выдавливать из своих уст древние речи во славу свободы, кривившие его губы гримасой и переполнявшие сердце гневом.

Судьба Наполеона, как и его могущество, неотвратимо клонилась к закату, и в эти Сто дней узнать его было невозможно. Гений Наполеона был гением победы и порядка, но не поражения и свободы: а между тем победа предала его, а порядок поддерживался помимо его воли. С изумлением говорил он: «Подумать только, во что превратили Бурбоны Францию за несколько месяцев! Мне потребуются годы, чтобы возвратить ей прежний облик!» Завоеватель видел не плоды законной монархии, но плоды Хартии; он оставил Францию безгласной и униженной; теперь она подняла голову и обрела дар речи: в простоте своего беспредельного ума он принимал свободу за беспорядок.

Все же Бонапарту приходится капитулировать перед идеями, которые он не в силах одолеть мгновенно. За неимением подлинной популярности он платит по сорок су рабочим, которые под вечер являются на площадь Карузель горланить: «Да здравствует император!»; в народе это называлось сходить на торги. Воззвания правительства сулят прежде всего полное забвение прошлого и отпущение всех грехов; личности объявляются свободными, нация свободной, пресса свободной; обнаруживается, что император печется исключительно о покое, независимости и счастье народа, что вся организация империи изменена и вот-вот наступит золотой век. Дабы привести практику в соответствие с теорией, Францию делят на семь крупных областей, каждая со своим полицейским начальством; семеро лейтенантов получают такие же права, какими обладали наместники при Консульстве и Империи; известно, какую роль сыграли эти защитники личной свободы в Лионе, Бордо, Милане, Флоренции, Лиссабоне, Гамбурге, Амстердаме. Ступенькой выше размещаются на этой иерархической лестнице, все больше и больше благоприятствующей свободе, чрезвычайные комиссары, подобные представителям народа при Конвенте.

Полиция, управляемая Фуше, торжественно оповещает весь свет о том, что отныне единственной ее целью станет насаждение философии, а единственным движителем ее действий — правила добродетели.

Специальным декретом Бонапарт возрождает национальную гвардию королевства, одно название которой прежде лишало его покоя. Он понимает, что вынужден вновь свести деспотизм и демагогию, враждовавших в эпоху Империи: плодом этого союза должна стать красующаяся на Майском поле * свобода в красном колпаке и тюрбане, с саблей мамелюка за поясом и революционной секирой в руке, свобода, окруженная многотысячными толпами призраков — тенями тех страдальцев, что погибли на эшафотах, под палящим солнцем Испании или в заснеженных русских степях. Алча победы, мамелюки становятся якобинцами; одержав ее, якобинцы превращаются в мамелюков: на случай опасности хороша Спарта, на случай триумфа — Константинополь.

Бонапарт охотно забрал бы всю власть себе одному, но это было невозможно; нашлись люди, готовые оспорить его первенство: во-первых, честные республиканцы, освободившиеся от цепей деспотизма и законов монархии и желавшие сохранить независимость, которой, быть может, вообще не существует в природе; во-вторых, бешеные монтаньяры, бывшие при Империи всего лишь шпионами на жалованье у деспота, а нынче решившиеся наконец вернуть себе те безграничные права, которые пятнадцать лет назад уступили своему хозяину.

Однако ни республиканцы, ни революционеры, ни прислужники Бонапарта не были достаточно сильны, чтобы править самостоятельно, одолев всех соперников. Снаружи им грозило нашествие, извне — общественное мнение; они поняли, что, не объединив усилий, непременно проиграют; перед лицом опасности они на время забыли свои распри: одни призвали на помощь свои теории и химеры, другие — свои зверства и пороки. Все участники этого сговора имели тайный умысел; все надеялись остаться с барышом, когда события примут нормальный оборот, все стремились заранее обеспечить свое главенство после победы. В этой чудовищной схватке три колоссальных игрока: свобода, анархия, деспотизм — по очереди держали банк, жульничая и стараясь выиграть партию, безнадежную для всех троих.

Озабоченные этой мыслью, они не обращали внимания на немногих заблудших овец, уповавших на революционные меры: меж тем в предместьях объявились федераты *, в Бретани, Анжу, Лиошщи Бургундии они приносили суровые клятвы; там и сям слышалось пение «Марсельезы» и «Карманьолы»; в Париже действовал клуб, сообщавшийся с клубами провинциальными; поговаривали о возрождении «Газеты патриотов» *. Кому, однако, могли внушить доверие воскресшие тени 1793 года? Разве неизвестно было, что понимают они под свободой, равенством и правами человека? Разве с той поры, когда они творили свои чудовищные деяния, они сделались нравственнее, умнее, правдивее? Разве из того, что они запятнали себя всеми возможными пороками, следовало, что они способны явить миру все возможные добродетели? От преступления отречься труднее, чем от трона; чело, венчанное некогда отвратительной короной, вечно хранит ее неизгладимый след.

Мысль разжаловать гениального честолюбца из императоров в генералиссимусы или президенты республики была чистейшей химерой: в красных колпаках, украшавших его бюсты во время Ста дней, Бонапарт, должно быть, видел лишь прообраз монаршьего венца, — он забыл, что странствующим по миру атлетам не дано дважды побеждать на одном и том же ристалище.

Тем не менее неисправимые либералы надеялись на успех: люди увлекающиеся, вроде Бенжамена Констана, люди глупые, вроде г‑на Симонда-Сисмонди, намеревались отдать портфель министра внутренних дел принцу де Канино, портфель военного министра генералу графу Карно, портфель министра юстиции графу Мерлену. По видимости разбитый, Бонапарт не противился демократическому движению, которое, в конечном счете, поставляло рекрутов в его армию. Он позволял нападать на себя в памфлетах, карикатуры твердили ему: «Остров Эльба», как некогда попугаи кричали Людовику XI: «Перон-на» * Обращаясь запанибрата с беглецом, спасшимся из тюрьмы, ему толковали о свободе и равенстве; он с сокрушенным видом выслушивал эти рацеи. И вдруг, разорвав узы, которые, как мнилось окружающим, сковывали его, он собственной властью утверждает конституцию — не плебейскую, но аристократическую конституцию, именуемую Дополнительным актом.

Благодаря этому ловкому трюку он подставляет на место вожделенной республики старое имперское правление, чуть подновив его феодальный порядок. Дополнительный акт ссорит Бонапарта с республиканцами и вызывает неудовольствие у представителей всех прочих партий. В Париже царит разврат, в провинциях анархия; военные и гражданские власти враждуют; тут толпа грозит спалить замки и зарезать священников, там поднимает белое знамя и кричит: «Да здравствует король!» Под этим напором Бонапарт отступает; он лишает своих чрезвычайных комиссаров права назначать мэров для коммун и передает это право народу. Устрашенный числом противников Дополнительного акта, он слагает с себя полномочия диктатора и, согласно этому самому акту, еще, впрочем, не утвержденному нацией, созывает палату представителей. Он ходит по острию ножа и, едва избежав одной опасности, сталкивается с другой: каким образом ему, монарху на час, учредить наследственное пэрство, отвергаемое духом равенства? Как справиться с двумя палатами? Станут ли они безмолвно повиноваться ему? Как увязать- их деятельность с задуманным собранием на Майском поле, теперь уже лишившимся смысла, ибо Дополнительный акт вошел в силу прежде всякого голосования? А вдруг тридцать тысяч выборщиков, приглашенных на Майское поле, сочтут, что могут представительствовать за всю нацию?

Это собрание на Майском поле, столь пышно расписанное заранее и состоявшееся I июня, оказалось на деле обыкновенным военным парадом, увенчавшимся раздачей знамен перед никем не уважаемым алтарем. В окружении своих братьев, высших должностных лиц, маршалов, гражданских и судейских чиновников, Наполеон провозглашает суверенитет народа, нисколько в него не веря. Граждане вообразили, что в этот торжественный день примут конституцию собственного сочинения; мирные буржуа ожидали, что в этот день Наполеон отречется от престола в пользу сына, — об этом отречении агенты Фуше торговались в Базеле с князем Меттернихом, — а на поверку все свелось к смехотворной политической подачке. Впрочем, законная монархия могла счесть принятие Дополнительного акта лестным для себя: не считая нескольких расхождений, прежде всего отсутствия статьи об отмене конфискаций, этот документ повторял Хартию.

{Заботы и огорчения Бонапарта. Он готовится к войне с союзниками, но не решается вооружить народ. «Момент был подходящий: короли, сулившие своим подданным конституционное правление, вероломно нарушили обещания. Но с той поры, как Наполеон вкусил власти, свобода сделалась ему ненавистна; он предпочел проиграть, опираясь на своих солдат, нежели выиграть, опираясь на свой народ»}

 

15.

Что поделывали мы в Генте. — Г‑н де Блакас

Что же до нас, эмигрантов, мы проводили время в родном городе Карла V наподобие тамошних кумушек, которые сидят дома перед умело поставленным зеркальцем и глазеют на проходящих по улице солдат. О Людовике XVIII никто и не вспоминал; лишь изредка он получал записку от князя де Талейрана, который уже собирался домой из Вены, или несколько строк от членов дипломатического корпуса, состоявших при герцоге Веллингтоне — г‑на Поццо ди Борго, г‑на де Венсана и проч., и проч. Да и кому мы были нужны! Человек, далекий от политики, никогда бы не поверил, что калека, укрывшийся на берегу реки Лис, вновь очутится на французском троне после того, как в смертельной схватке сойдутся тысячи солдат, не видящих в нем ни короля, ни полководца, не думающих о нем, не знающих ни его имени, ни его судьбы. Два городка стоят на карте рядом: Гент и Ватерлоо; никогда еще один из них не казался столь безвестным, а другой — столь прославленным: законная монархия напоминала старую, разбитую карету, пылящуюся в сарае.

Мы знали, что войска Бонапарта приближаются; весь наш гарнизон состоял из двух небольших рот под командой герцога Беррийского, принца, который не мог пролить свою кровь за нас, ибо обстоятельства призывали его в другое место *. Достаточно было тысячи французских кавалеристов, чтобы в несколько часов захватить нас всех. Гентские укрепления были разрушены; остатки крепостной стены противник мог без труда взять приступом, тем более что местные жители смотрели на нас косо. Повторились сцены, виденные мною в Тюильри: для Его Величества втайне начали готовить карету; наняли лошадей. Мы, верные министры, поплелись бы следом, уповая на милость Господню. Граф д’Артуа отбыл в Брюссель, дабы находиться ближе к театру военных действий.

Г‑н де Блакас загрустил и встревожился, а я, простак, тешил его тоску. В Вене к нему не благоволили; г‑н де Талейран его презирал; роялисты возлагали на него вину за возвращение Наполеона. Поэтому, какой бы оборот ни приняли дела, ему не приходилось ждать ничего хорошего; он не мог рассчитывать ни на почетное изгнание в Англию, ни на высокий пост во Франции: я был его единственной опорой. Мы часто встречались на Конной площади: он трусил там в полном одиночестве; я составлял ему компанию и делил его печали *. Этот человек, за которого я заступался в Генте и в Англии, а затем во Франции по окончании Ста дней, человек, которого я помянул добрым словом даже в предисловии к «Монархии согласно Хартии», — человек этот всегда вредил мне; это бы еще полбеды; хуже другое: он губил монархию. Я не раскаиваюсь в былой глупости, но обязан исправить в этих «Записках» заблуждения, жертвой которых стали мой ум и доброе сердце.

 

16.

Битва при Ватерлоо

18 июня 1815 года около полудня я вышел из Гента через Брюссельскую заставу; мне хотелось прогуляться в одиночестве. У меня были с собою «Комментарии» Цезаря, и я медленно шел по дороге, погрузившись в чтение. Я отошел от города уже почти на целое лье, когда до слуха моего вдруг долетел глухой рокот: я остановился и взглянул на небо, затянутое тучами, раздумывая, как поступить, — продолжить ли прогулку или до дождя вернуться в Гент. Я прислушался, но не услышал ничего, кроме крика кулика в камышах и боя часов на деревенской колокольне. Я пошел дальше: не успел я сделать и тридцати шагов, как шум возобновился; то отрывистый, то продолжительный, он повторялся через неравные промежутки времени; звук шел издалека, и иной раз я почти ничего не слышал и различал лишь легкое колебание воздуха над бескрайней равниной. Звуки эти, более отрывистые, дробные и резкие, чем при грозе, навели меня на мысль о том, что вдали идет бой. Я стоял на краю поля, засаженного хмелем, рядом с высоким тополем. Я пересек дорогу и, прислонив-Шись к стволу дерева, стал смотреть в сторону Брюсселя. Поднялся южный ветер, и я явственно расслышал артиллерийские выстрелы. Это крупное сражение, тогда еще безымянное, в шум которого я вслушивался, прислонившись к тополю, сражение, незнаемый смертный час которого пробили только что часы на деревенской колокольне, было сражением при Ватерлоо!

В безмолвном одиночестве слушал я приговор судьбы и волновался сильнее, чем если бы находился на поле боя: опасность, стрельба, единоборство со смертью не оставили бы мне времени на размышления; но я пребывал в одиночестве среди гентских полей, словно моему попечению были поручены здешние стада, и мозг мой сверлили вопросы: «Что это за сражение? Положит ли оно конец войне? Участвует ли в нем сам Наполеон? Разыгрывают ли здесь судьбу мира, как разыгрывали когда-то одежды Христа *? Кто победит и что принесет эта победа народам: свободу или рабство? И чья кровь льется там? Не прерывает ли каждый выстрел, который я слышу, жизнь французского воина? Неужели снова, как при Креси, Пуатье и Азенкуре *, заклятые враги Франции празднуют победу? Если они одолеют, что станется с нашей славой? Если одолеет Наполеон, что станется с нашей свободой? Хотя победа Наполеона осудила бы меня на вечное изгнание, в тот миг любовь к отечеству возобладала в моей душе над прочими чувствами; я желал успеха угнетателю Франции, ибо он мог спасти нашу честь и избавить нас от чужеземного владычества.

А если победит Веллингтон? Тогда законная монархия возвратится в Париж позади солдат в красных мундирах, подкрашенных французской кровью! Король отправится венчаться на царство, а за ним потянется череда санитарных повозок, набитых искалеченными французскими гренадерами! Что за правление сулят Франции столь зловещие предзнаменования?.. Вот лишь малая часть мучивших меня тревог. От каждого пушечного выстрела я содрогался, сердце мое колотилось вдвое сильнее. Всего несколько лье отделяли меня от места, где свершалось грандиозное событие, но я не видел его; я не мог коснуться великого надгробного памятника, с каждой минутой поднимавшегося все выше на равнине близ Ватерлоо, — так в Булаке, на берегу Нила, я тщетно простирал руки в сторону пирамид *.

Дорога была пуста; несколько женщин, трудившихся в поле, мирно пололи овощи, словно не слыша того рокота, который ловил я. Но вот вдали показался гонец: я бросился из-под дерева на дорогу, остановил всадника и засыпал его вопросами. Он состоял при герцоге Беррийском и скакал из Алста. Он сказал: «Вчера (17 июня) Бонапарт после кровавого боя занял Брюссель. Сегодня (18 июня) сражение должно было возобновиться. По-видимому, coюзники будут окончательно разбиты; уже дан приказ об отступлении». Он двинулся дальше.

Я что было сил поспешил за ним: меня обогнала почтовая карета, в которой спасался бегством торговец с семейством; он подтвердил рассказ курьера.

 

17.

Смятение в Генте. — Как шло сражение при Ватерлоо

Добравшись до Гента, я убедился, что здесь царит полное смятение: все ворота в город были уже закрыты, полуотворенными остались лишь проделанные в них маленькие дверцы; у ворот несли караул скверно вооруженные буржуа и солдаты-тыловики. Я отправился к королю.

Граф д’Артуа только что прибыл кружным путем из Брюсселя: его спугнул ложный слух о том, что Бонапарт вот-вот войдет в город и что поражение в первом бою не сулит никаких надежд на победу во втором. Рассказывали, что пруссаки не вышли на передовые позиции, и англичане были смяты.

В результате на повестке дня стояло только одно: «Спасайся, кто может!»; те, кому было что спасать, уехали; я же так и не сумел обзавестись имуществом и потому был легок на подъем; мне хотелось отправить прежде себя г‑жу де Шатобриан, ярую бонапартистку, не терпящую, однако, артиллерийской стрельбы, — но она не согласилась меня покинуть.

Вечером Его Величество созвал совет: нас снова познакомили с донесениями графа д’Артуа и слухами, исходящими не то от начальника гарнизона, не то от барона Экштейна. В фургон с королевскими брильянтами уже впрягли лошадей; что до меня, то для моих сокровищ фургон не требовался. Я уложил в ветхий портфель министра внутренних дел черный шелковый платок, которым повязываю голову на ночь, и, вооружившись этим важным политическим документом, предоставил себя в распоряжение законного монарха. Когда я отправлялся в изгнание впервые, я был богаче: в ту пору у меня имелся вещевой мешок, служивший подушкой мне и пеленками Атала, но в 1815 году Атала сделалась длинноногой нескладной четырнадцатилетней девицей, которая в одиночестве гуляла по свету, пользуясь, к чести своего родителя, немалым успехом.

19 июня в час ночи нарочный привез королю письмо от г‑на Поццо, пролившее свет на истинное положение дел. Бонапарт не занял Брюсселя; он бесповоротно проиграл битву при Ватерлоо.

{Ход битвы при Ватерлоо; возвращение Бонапарта в Париж и его отречение в пользу сына; зловещие предзнаменования при начале второй Реставрации: «Бонапарт возвратился во главе четырехсот французов, Людовик XVIII возвращался позади четырехсот тысяч чужестранцев; он поднялся из кровавого месива Ватерлоо и двинулся в Сен-Дени, ставшее его усыпальницей}

 

19.

Отъезд из Гента. — Прибытие в Монс. — Я упускаю первую возможность сделать карьеру на политическом поприще. — Г‑н де Талейран в Монсе. — Объяснение с королем. — Я имею глупость сочувствовать г‑ну де Талейрану

В то время как Бонапарт вместе с павшей империей направлялся в Мальмезон, мы вместе с возрождающейся монархией покидали Гент. Поццо, понимавший, что в высших сферах никому нет дела до законной монархии, поспешил написать Людовику XVIII письмо, где советовал королю поторопиться, если он не хочет найти свое место занятым: этому письму 1815 года Людовик XVIII обязан короной.

В Монсе я упустил первую возможность преуспеть на политическом поприще: я сам был своим главным неприятелем и постоянно вставал себе поперек дороги. На сей раз дурную службу сослужили не мои недостатки, а мои достоинства.

Г‑н де Талейран, гордый удачным завершением переговоров, принесших ему немалое богатство, полагал, что оказал законной монархии важные услуги, и вел себя по-хозяйски. Удивленный строптивостью короля, который не послушался его советов и возвращается в Париж не тем путем, какой предписал он, г‑н де Талейран, министр был еще более неприятно поражен, обнаружив короля в обществе г‑на де Блакаса. Г‑н де Талейран почитал г‑на де Блакаса бичом монархии; но не это было истинной причиной его ненависти: г‑н де Блакас был любимцем короля, следовательно, г‑н де Талейран видел в нем соперника; боялся он и графа д’Артуа: недаром он вышел из себя, когда тот две недели назад предложил фавориту свой особняк на берегу Лиса. Просить об удалении г‑на де Блакаса было бы вполне естественно; требовать этого значило слишком откровенно напомнить о Бонапарте.

Г‑н де Талейран въехал в Монс около шести часов вечера в обществе аббата Луи: г‑н де Рисе, г‑н де Жокур и несколько других сотрапезников устремились к нему навстречу. С видом непризнанного монарха, чего прежде за ним не водилось, он объявил, что пока не желает видеть Людовика XVIII; тем, кто уговаривал его пойти к королю, он самодовольно ответствовал: «Мне спешить некуда; я займусь этим завтра». Я побывал у него; он заискивал передо мною, рассыпаясь в любезностях, какие у него обычно были наготове для ничтожных честолюбцев и докучливых глупцов. Он взял меня под локоть, оперся о мою руку во время беседы: предполагалось, что от этих знаков высшего расположения я потеряю голову, но я проявил черную неблагодарность: я даже не понял, что мне оказывают великую честь. Я направлялся к королю и посоветовал г‑ну де Талейрану последовать моему примеру.

Людовик XVIII был в грустях: надлежало расстаться с г‑ном де Блакасом; любимец короля не мог возвратиться во Францию; общественное мнение решительно не благоприятствовало ему; что до меня, то, хотя в Париже я сам немало претерпел от фаворита, в Генте я ни разу ни в чем не упрекнул его. Король был мне благодарен за это; расчувствовавшись, он обласкал меня. Ему уже пересказали слова г‑на де Талейрана. «Он хвастает, — сказал мне король, — что вторично возвратил мне корону, и грозит, что вновь отправится в Германию: как вы об этом думаете, г‑н де Шатобриан?» Я ответил: «Эти сведения неверны; г‑н де Талейран просто устал. Если Вашему Величеству угодно, я вернусь к министру». Королю это, кажется, очень понравилось; он терпеть не мог всякие дрязги; покой он ценил превыше всего, не исключая и сердечных привязанностей.

Г‑н де Талейран, надменный, как никогда, внимал льстивым речам своих приближенных. Я стал убеждать его, что в столь тревожную пору он не вправе покинуть короля. Поццо поддержал меня: не чувствуя к г‑ну де Талейрану ни малейшей приязни, он все же предпочитал, чтобы министром иностранных дел оставался покамест его старый знакомец, а вдобавок полагал, что г‑н де Талейран пользуется расположением царя. Мне не удалось уговорить г‑на де Талейрана; его льстецы теснили меня; даже г‑н Мунье полагал, что г‑ну де Талейрану следует отойти от дел. Известный своим злоречием аббат Луи сказал мне, трижды тряхнув челюстью: «На месте князя я не пробыл бы в Монсе и четверти часа». Я отвечал: «Г‑н аббат, и вы и я, мы можем уйти куда глаза глядят, никто и не заметит нашего отсутствия, но князь де Талейран — это дело другое». Я продолжал настаивать и сказал князю: «Известно ли вам, что король скоро тронется в путь?» Г‑н де Талейран, казалось, удивился, а затем произнес высокомерные слова, которым некогда ответил Меченый доброжелателям, упреждавшим его о планах Генриха III: «Он не посмеет!»

Я возвратился к королю и нашел его в обществе г‑на де Блакаса. Я уверил короля, что министр его нездоров, но завтра наверняка будет иметь честь предстать перед Его Величеством. «Как ему будет угодно, — отвечал Людовик XVIII, — я уезжаю в три часа, — и прибавил ласково: — Мне придется расстаться с г‑ном де Блакасом; место свободно, г‑н де Шатобриан».

Моя придворная карьера была обеспечена. Любой дальновидный политик на моем месте выбросил бы из головы г‑на де Талейрана, велел запрягать лошадей и поскакал за королем, а то и впереди него; я имел глупость остаться на постоялом дворе.

Г‑н де Талейран, не в силах вообразить, что король может уехать, лег спать; в три часа его будят, чтобы сообщить, что король вот-вот покинет Монс; он не верит своим ушам; «Обман! Предательство!» — восклицает он. Ему подают одеться, и вот, впервые в своей жизни, он выходит на улицу в три часа ночи. Опираясь на руку г‑на де Рисе, он подходит к гостинице, где жил король; первая пара лошадей уже за воротами. Кучеру делают знак остановиться; король осведомляется, в чем дело; ему кричат: «Ваше Величество, к вам г‑н де Талейран».— «Он спит», — отвечает Людовик XVIII.— «Он здесь, Ваше Величество».— «Ну что ж», — говорит король. Лошади пятятся назад, слуги отворяют дверцу кареты, король выходит и, едва передвигая ноги, возвращается в свои покои; хромой министр плетется за ним. Г‑н де Талейран гневно требует объяснений; Его Величество, выслушав упреки, отвечает: «Князь Беневентский, вы нас покидаете? Воды пойдут вам на пользу *; известите нас о вашем здоровье». Покинув остолбеневшего князя, король садится в карету и уезжает.

Г‑н де Талейран чуть не лопнул от злости; хладнокровие Людовика XVIII вывело его из себя: он, Талейран, всегда так гордившийся своим самообладанием, разбит на собственной территории, брошен здесь, на монской площади, как последнее ничтожество: было от чего потерять покой! Молча проводив взглядом удаляющуюся карету, он схватил герцога де Леви за пуговицу и вскричал: «Вы только посмотрите, г‑н герцог, вы только посмотрите, как со мной обходятся! Я возвратил королю корону (далась ему эта корона!), а меня гонят прочь, и мне придется снова влачить дни в изгнании».

Г‑н де Леви рассеянно выслушал его, поднялся на носки и сказал: «Князь, я уезжаю, должен же быть при короле хоть один человек древнего рода».

Г‑н де Леви вскочил в наемную двуколку, где сидел канцлер Франции; устроившись на паях в колымаге времен Меровингов, два вельможи бросились вдогонку за своим повелителем из рода Капетингов *.

Я попросил г‑на де Дюраса сделать все возможное для примирения и известить меня о результатах. «Как! — удивился г‑н де Дюрас.— Вы остаетесь здесь, несмотря на то, что сказал король?» Со своей стороны г‑н де Блакас, покидая Монс, поблагодарил меня за сочувствие к его особе.

Г‑на де Талейрана я нашел в затруднении: он сожалел, что не последовал моему совету и, ведя себя, как строптивый поручик, не захотел вечером повидать короля; он боялся утратить политическое могущество: ведь если готовящиеся сделки будут заключены без него, он не сможет нагреть на них руки. Я сказал ему, что, несмотря на различие наших убеждений, по-прежнему остаюсь верен ему как посол министру иностранных дел; к тому же у меня есть друзья, приближенные к королю, и я надеюсь вскоре получить от них благоприятные известия. Г‑н де Талейран был сама нежность, он клонил голову к моему плечу; в этот миг он, конечно, почитал меня человеком выдающимся.

Г‑н де Дюрас не замедлил прислать мне записку; в ней он сообщал мне из Камбре, что дело улажено и г‑н де Талейран вот-вот получит приказ тронуться в путь; на сей раз князь не преминул исполнить предписание *.

Какой демон толкал меня под руку? Я не последовал за королем, когда тот предложил или, вернее, пожаловал мне пост министра двора, и обидел его своим упрямством; я расшибался в лепешку ради г‑на де Талейрана, который был мне едва знаком и не внушал ни уважения, ни восхищения, ради г‑на де Талейрана, который замышлял интриги, мне безразличные, и проводил жизнь в погоне за деньгами, мне ненавистной!

Именно из Монса, где он попал в столь затруднительное положение, князь Беневентский отправил г‑на Дюпере в Неаполь за миллионами, вырученными в Вене. Г‑н де Блакас в то же самое время двигался в том же самом направлении, увозя с собою звание французского посла в Неаполе и миллионы, которыми его щедро наградил в Мон се гентский изгнанник.

Я поддерживал добрые отношения с г‑ном де Блакасом — предметом всеобщей ненависти; я хранил верность г‑ну де Талейрану, несмотря на все его капризы, и тем заслужил его дружбу; Людовик XVIII недвусмысленно предложил мне место при своей особе, а я предпочел благорасположению короля общество человека бесчестного; справедливость требовала, чтобы я поплатился за свою тупость и, желая услужить всем, был всеми покинут. Когда я возвратился во Францию, мне нечем было заплатить за дорогу, меж тем как на людей, бывших в опале, милости сыпались как из рога изобилия: я сам виноват. Подвизаться в роли бедного рыцаря, когда все кругом закованы в золотую броню, — дело весьма почтенное, но при этом не следует допускать грубых оплошностей: останься я при короле, Талейрану и Фуше почти наверняка не удалось бы сойтись в министерстве; Реставрация началась бы правлением нравственным и достойным, Франция пошла бы совсем иным путем. Я был так мало озабочен своей собственной участью, что не осознал важности событий, свершающихся в стране: большинство людей грешат тем, что ценят себя слишком высоко, я же, напротив, ценю себя слишком низко; я, как обычно, презрел собственное благополучие; мне следовало понять, что на мгновение судьба Франции переплелась с моею скромной судьбой: история знает немало подобных случайностей.

 

20.

Путь из Монса в Гонес. — Мы с графом де Беньо противимся назначению Фуше министром; мои доводы. — Герцог Веллингтон берет верх. — Арнувиль. — Сен-Дени. — Последний разговор с королем

Покинув наконец Монс, я достиг Като-Камбрези; г‑н де Талейран прибыл туда вслед за мной: можно было подумать, что мы собрались заново подписать мирный договор 1559 года между Генрихом II Французским и Филиппом II Испанским *.

В Камбре случилось так, что по вине маркиза де Ла Сюза, квартирмейстера, ведавшего домами времен Фенелона, квартиры, предназначавшиеся г‑же де Леви и нам с г‑жой де Шатобриан, оказались заняты: мы бродили по празднично освещенным улицам среди толпы местных жителей, кричавших: «Да здравствует король!» Один студент, узнав меня, отвел нас в дом своей матери.

Тем временем начали подавать голос сторонники различных французских монархий; они прибывали в Камбре не для того, чтобы заключить союз против Венецианской республики, а для того, чтобы сообща объявить войну новым конституциям; они спешили сложить к ногам короля свою потрепанную верность трону и ненависть к Хартии — дань, которой, как они полагали, ждет от них Monsieur; немногие рассудительные простаки вроде меня выглядели едва ли не якобинцами.

23 июня была обнародована Камбрезийская декларация *. Король сказал в ней: «Я желаю удалить от себя лишь тех особ, чья репутация огорчает Францию и страшит Европу». Что ж, ведь во флигеле Марсана имя Фуше поминалось с благодарностью! Король посмеивался над новым увлечением своего брата: «Эта страсть не внушена небом».

Я уже говорил в этих «Записках», что, проезжая во время Ста дней через Камбре, тщетно пытался отыскать дом, где квартировал в бытность свою офицером Наваррского полка, и кафе, куда ходил с Ламартиньером: все это исчезло вместе с моей юностью.

Вечером следующего дня мы остановились в Руа: хозяйка постоялого двора приняла г‑жу де Шатобриан за супругу дофина, и мою жену торжественно внесли в залу, где уже был накрыт стол на тридцать персон; в зале этой, освещенной сальными и восковыми свечами, было жарко натоплено и невыносимо душно. Хозяйка не хотела брать с нас деньги и твердила: «Никогда себе не прощу, что меня не казнили за наших королей». Последняя искорка огня, пылавшего в сердце французов от века.

Столичные власти выслали нам навстречу генерала Ламота, шурина г‑на де Лабори; он сообщил, что нечего и думать въехать в Париж без трехцветной кокарды. Г‑н де Лафайет и другие комиссары, впрочем весьма дурно принимаемые союзниками, таскались по штабам, выклянчивая у чужестранцев какого-нибудь повелителя для Франции: они во всем полагались на казаков и были согласны на любого короля, лишь бы в жилах его не текла кровь Святого Людовика и Людовика XIV.

В Руа король созвал совет: г‑н де Талейран впряг в свою карету двух кляч и отправился к Его Величеству. Постоялый двор министра и дом короля выходили на одну и ту же площадь; экипаж занял ее всю целиком. Министр низошел со своей колесницы с запиской, которую прочел нам: обсуждая меры, которые следует принять по прибытии, он обронил несколько слов о необходимости раздавать должности всем желающим без изъятия; он намекал, что в число таковых можно великодушно включить и судей Людовика XVI. Его Величество покраснел и, стукнув кулаками по подлокотникам своего кресла, вскричал: «Никогда!» Никогда, продлившееся ровно сутки.

В Санлисе мы зашли к канонику: служанка встретила нас в штыки, что же до самого каноника, без сомнения имевшего мало общего с покровителем города святым Риэлем, то он на нас и не взглянул. Прислужнице своей он приказал купить нам провизии на наши собственные деньги; тем его благодеяния и ограничились: «Гений христианства» не помог. А ведь Санлису надлежало порадовать нас добрыми предзнаменованиями: в этом городе в 1576 году Генрих IV ускользнул от тюремщиков. «Мне жаль лишь двух вещей, оставленных в Париже, — воскликнул, пускаясь в бегство, земляк Монтеня, — мессы и жены» *.

Из Санлиса мы двинулись на родину Филиппа-Августа — иначе говоря, в Гонес. На подступах к городу мы повстречали двух путников: то были маршал Макдональд и мой верный друг Ид де Невиль. Они остановили нашу карету и справились о местонахождении г‑на де Талейрана; они не скрывали, что ищут его, дабы передать королю ультиматум: Его Величеству нечего и думать о въезде в столицу до тех пор, пока Фуше не станет министром. Хотя я и помнил о гневном восклицании Людовика XVIII в Руа, меня охватила тревога. Я переспросил маршала: «Неужели мы в самом деле сможем вернуться, лишь выполнив это жестокое требование?» — «По правде говоря, г‑н виконт, — отвечал маршал, — я в этом не убежден».

Король пробыл в Гонесе два часа. Оставив г‑жу де Шатобриан в карете посреди дороги, я бросился в мэрию на очередной совет. Там обсуждалась мера, от которой зависела судьба монархии. Завязался спор: я утверждал, что Людовику XVIII ни в коем случае не следует включать в состав министерства г‑на Фуше; меня поддержал один лишь г‑н Беньо. Король выслушал меня: я видел, что он охотно сдержал бы слово, данное в Руа, но у него не было сил противиться наставлениям Monsieur и требованиям герцога Веллингтона.

В одной из глав «Монархии согласно Хартии» я кратко изложил соображения, которыми руководствовался в Гонесе. Я говорил с жаром; устная речь обладает могуществом, не доступным речи письменной; что же до брошюры, то в ней я писал: «Всюду, где действия правительства подлежат свободному обсуждению, человек, могущий навлечь на себя упреки определенного свойства, не вправе стоять у кормила власти. Подобный министр рискует услышать по своему адресу речи либо слова, которые вынудят его подать в отставку сразу после заседания палаты. Это обстоятельство — следствие свободы, лежащей в основе представительного правления, — не было понято в ту пору, когда, несмотря на более чем обоснованное отвращение монарха, люди, обольщенные славою знаменитого лица, ввели его в состав министерства. Возвышение этого лица должно было привести либо к уничтожению Хартии, либо к падению кабинета при начале сессии. Возможно ли представить себе министра, о котором я говорю, на заседании палаты депутатов, где обсуждается трагедия 21 января всякую минуту его мог бы Призвать к ответу какой-нибудь депутат из Лиона, всякую минуту он мог бы услышать ужасное: „Ты — тот человек!“ *. К услугам людей такого сорта можно в открытую прибегать лишь на глазах немых стражей Баязетова сераля или немых политиков Бонапартова законодательного корпуса». «Что станется с таким министром, — говорил я, — если один из депутатов, поднявшись на трибуну с „Монитёром“ в руках, прочтет отчет Конвента от 9 августа 1795 года, если он потребует изгнания Фуше, ссылаясь на этот отчет, «изгоняющий» вышеуказанного Фуше как (цитирую дословно) «вора и убийцу, чьи отвратительные преступления сулят позор и бесчестие любому собранию, числящему его среди своих членов»?

Вот о чем все забыли!

В конце концов, пусть даже кто-либо имел несчастье полагать, будто подобный человек может быть чем-то полезен; в этом случае следовало прибегнуть к его тройной опытности тайно; но совершать насилие над мнением монарха и общества, не таясь облекать властью человека, которого Бонапарт только что назвал подлецом, — не значило ли это предать свободу и добродетель? Стоит ли корона такой жертвы? Отныне мы не вправе были удалить кого бы то ни было: кого можно изгнать, оставив Фуше?

Партии действовали, не задумываясь о принятой ими форме правления; все толковали о конституции, свободе, равенстве и правах народа, но никто в них не нуждался; модная болтовня: все машинально осведомлялись о Хартии, в глубине души надеясь, что скоро от нее не останется и следа. Либералы и роялисты предпочитали абсолютную монархию, исправляемую нравами: таков склад ума и образ жизни французов. Материальные интересы стояли на первом месте: никто не желал отказаться от пресловутых завоеваний Революции; каждый тяготился собственной жизнью и умышлял обременить ею соседа; зло, уверяли нас, сделалось составною частью общественной жизни; отныне ему суждено сопутствовать любой форме правления и исполнять общество живительной силы.

Мною владела одна навязчивая идея — я мечтал о Хартии, основывающейся на религии и морали, и этого не могли простить мне сторонники некоторых партий: на вкус роялистов я чересчур сильно любил свободу, на вкус революционеров — чересчур сильно презирал преступления. Если бы я, рискуя своей репутацией, не преподал французам начала конституционного правления, ультрароялисты и якобинцы тотчас же запрятали бы Хартию в карман фрака, расшитого лилиями, или республиканской карманьолы *.

Г‑н де Талейран не любил г‑на Фуше; г‑н Фуше ненавидел и, что самое странное, презирал г‑на де Талейрана: честь, которую нелегко заслужить. Г‑н де Талейран, поначалу избегавший общества г‑на Фуше, вскоре почувствовал, что ему не миновать этого соседства, и сам приложил руку к успешному завершению дела; он не понял, что при наличии Хартии его присутствие на посту министра ничуть не более уместно, чем назначение на этот пост лионского палача Фуше, не говоря уже об их воссоединении в министерстве.

Мои предсказания сбылись очень скоро: назначение герцога Отрантского министром не только не принесло никакой пользы, но, напротив, обернулось большим позором; одной мысли о грядущей сессии палаты было достаточно, чтобы министры, слишком слабо защищенные от парламентской откровенности, расстались со своими портфелями *.

Сопротивление мое не возымело действия: как всякий слабохарактерный человек, король закрыл заседание, не приняв никакого решения; ордонанс был подписан позже, в замке Арнувиль.

Здесь совета по всей форме уже не собирали; обсуждение проходило в узком кругу царедворцев, посвященных в тайну. Г‑н де Талейран, опередив нас, сговорился со своими друзьями. Прибыл герцог Веллингтон: он ехал в коляске, и перья на его шляпе развевались по воздуху; в ознаменование победы при Ватерлоо он намеревался дважды осчастливить Францию, даровав ей г‑на де Талейрана и г‑на Фуше. Когда ему возражали, что герцог Отрантский — цареубийца и потому не слишком подходит на роль министра, он отвечал: «Это пустяки!» Ирландец, исповедующий протестантскую веру, английский полководец, чуждый нашим нравам и нашей истории, политик, не видевший во французском 1793 годе ничего, кроме повторения английского 1649 года, вершил нашими судьбами! Как низко мы пали по вине Бонапартова честолюбия!

Я бродил по саду, откуда девяностолетний генеральный контролер Машо отбыл в свое последнее путешествие, конечным пунктом которого была тюрьма Маделонет *: в ту пору смерть никого не обходила стороной. На совет меня не позвали: невзгоды уже не сближали более монарха с подданным; король готовился вернуться в свой дворец, я — в свое уединение. Стоит королям взойти на престол, как их настигает одиночество. Мне редко случалось проходить тихими и пустынными залами Тюильри, ведущими к апартаментам короля, не погружаясь в тягостные раздумья: мне пристали иные пустыни — бесконечные и безлюдные пространства, где так ясно чувствуешь ничтожность вселенной перед лицом Господа — единственного, кто воистину жив.

Есть в Арнувиле было нечего; если бы не офицер по имени Дюбур, подобно нам ретировавшийся из Гента, нам пришлось бы голодно. Г‑н Дюбур отправился на промысел и вскоре возвратился к нам, в дом сбежавшего мэра, с половинкой барана. Будь у служанки мэра оружие, эта героиня из Бове, даже не имея за собою войска, встретила бы нас подобно своей соотечественнице Жанне Ашетт.

Мы двинулись в Сен-Дени; по обеим сторонам дороги разбили бивак пруссаки и англичане; вдали виднелись башни аббатства: в основании его покоятся сокровища Дагобера, в подземельях его многие поколения французов погребали своих королей и вельмож; четыре месяца спустя мы перенесли туда останки Людовика XVI, дабы они заменили прах многих других жертв. В 1800 году, впервые в моей жизни возвращаясь из изгнания, я ехал этой же равниной Сен-Дени, в ту пору на ней стояли лагерем только солдаты Наполеона; тогда на поле, где некогда сражался коннетабль де Монморанси, еще не ступала нога чужестранца *.

Нас приютил некий булочник. Около девяти вечера я пошел засвидетельствовать свое почтение королю. Его Величество устроился на ночлег в здании аббатства: стоило огромного труда запретить малолетним воспитанницам Школы Почетного легиона * кричать: «Да здравствует Наполеон!» Вначале я вошел в церковь: стена, смежная с монастырем, наполовину разрушилась; древний храм освещала одна-единственная лампада. Я вознес молитву у входа в подземелье, куда на моих глазах опустили прах Людовика XVI; сердце мое, полное тревоги за будущее, полнилось глубокой, благочестивой печалью, какой я, пожалуй, не испытывал никогда в жизни. Перед покоями короля никого не было; я сел в углу и стал ждать. Внезапно дверь отворилась и в комнату безмолвно вошли порок об руку со злодеянием, — г‑н де Талейран об руку с г‑ном Фуше; адское видение медленно проплыло мимо меня и скрылось в кабинете короля. Фуше спешил поклясться своему повелителю, что будет служить ему верой и правдой; верноподданный цареубийца, преклонив колена, жал рукой, приблизившей смерть Людовика XVI, руку брата короля-мученика; клятву скреплял епископ-расстрига.

Назавтра в Сен-Дени прибыл весь цвет Сен-Жерменского предместья: верующие и безбожники, герои и преступники, роялисты и революционеры, чужеземцы и французы — все без исключения тревожились об участи Фуше; все кричали в один голос: «Без Фуше король не будет знать покоя, без Фуше Франция погибнет; он уже столько сделал для спасения отечества, он один в силах довершить начатое». Из всех аристократок горячее всех отстаивала достоинства Фуше старшая герцогиня де Дюрас; ей вторил бальи де Крюссоль, один из немногих оставшихся в живых мальтийских рыцарей *; он уверял, что еще не лишился жизни исключительно по милости г‑на Фуше. Бонапарт нагнал на людей робкого десятка такого страха, что они приняли лионского убийцу за Тита *. Завсегдатаи салонов Сен-Жерменского предместья более трех месяцев величали меня нечестивцем за то, что я не одобрял назначения любезных им министров. Эти несчастные раболепствовали перед выскочками; хвастаясь древностью своего рода, ненавистью к революционерам, неколебимостью своих принципов и своей нерушимой верностью, они обожали Фуше!

Фуше понял, что его пребывание на посту министра несовместимо с конституционной монархией: не в силах ужиться с законным правлением, он попытался возвратить политическую жизнь в привычное для него русло. Он сеял лживые слухи, он пугал короля выдуманными опасностями, надеясь вынудить его признать две палаты, созванные Бонапартом, и принять поспешно завершенную по такому случаю декларацию прав; поговаривали даже о необходимости удалить Monsieur и его сыновей: предел мечтаний заключался в том, чтобы оставить короля в полном одиночестве.

Нас по-прежнему морочили: напрасно национальная гвардия выходила за городские стены, желая изъявить свою преданность; нас уверяли, что гвардия настроена враждебно. Дабы народ, сохранивший во время Ста дней верность монархии, не мог увидеть короля, мятежники приказали закрыть заставы; по их словам, чернь грозила зарезать Людовика XVIII. Всеобщее ослепление было поистине невероятным: французская армия отступила на берег Луары, стопятидесятитысячная армия союзников окружала столицу, а нам все толковали о том, что король недостаточно силен, чтобы войти в город — в город, где не было ни единого солдата, где остались одни буржуа, вполне способные сдержать горстку федератов, вздумай даже те выступить. К несчастью, цепь роковых совпадений привела к тому, что король явился народу как предводитель англичан и пруссаков; он думал, что имеет дело с освободителями, а кругом были враги; казалось, будто его сопровождает почетная свита, на самом же деле то были жандармы, разлучавшие его с подданными: король пересек Париж в обществе иностранцев, и памяти об этом суждено было послужить однажды предлогом для изгнания его рода.

Временное правительство, образовавшееся после отречения Бонапарта *, было распущено посредством некоего обвинительного акта против королевской власти: на этом камне надеялись воздвигнуть рано или поздно новую революцию.

Во время первой Реставрации я выступал за сохранение трехцветной кокарды: она сияла во всем блеске своей славы, о белой кокарде все давно забыли; сохранить цвета, узаконенные столькими победами, вовсе не значило принять сторону грядущей революции. Не воскрешать белую кокарду было бы разумно, но отказаться от нее теперь, когда с ней свыклись даже наполеоновские гренадеры, было бы низко; подлости никогда не остаются безнаказанными; бесчестие гибельно: от пощечины еще никто не умирал, и все-таки она смертоносна.

Перед отъездом из Сен-Дени король принял меня и у нас состоялась следующая беседа:

— Итак? — воскликнул Людовик XVIII.

— Итак, Ваше Величество, вы согласны назначить министром герцога Отрантского?

— Меня вынудили: от моего брата до бальи де Крюссоля (а он вне подозрений) все твердили, что иного пути нет; а вы как думаете?

— Ваше величество, дело сделано: позвольте мне промолчать.

— Нет, нет, говорите: вы ведь знаете, что я сопротивлялся с самого Гента.

— Ваше величество, я не вправе ослушаться; надеюсь, вы простите своего верного слугу: я полагаю, что с монархией покончено.

Король ничего не ответил; я уже начинал раскаиваться в своей дерзости, когда он заговорил вновь:

— Что ж, г‑н де Шатобриан, я того же мнения.

На этом кончается мой рассказ о Ста днях.

 

Книга двадцать четвертая

 

{Бонапарт, оставленный всеми своими соратниками, укрывается в замке Мальмезон. «Когда, перебирая воспоминания, я сравниваю Вашингтона в его маленьком домике в Филадельфии с Бонапартом в его дворцах, я думаю, что Вашингтон в своих виргинских угодьях не знал тех мук раскаяния, какие настигли свергнутого Бонапарта в мальмезонском парке. В жизни первого ничего не изменилось; он легко возвратился к существованию скромному, ибо нужды его никогда не отличались от нужд освобожденных им хлебопашцев; в жизни второго все пошло прахом». Отъезд Бонапарта из Мальмезона; он просит убежища на английском судне; его увозят на Святую Елену}

 

5.

Взгляд на Бонапарта

В тот миг, когда Бонапарт покидает Европу, когда он расстается с жизнью и устремляется к смерти, нам подобает вынести суждение об этом двуликом человеке, изобразить Наполеона истинного и ложного: целое слагается здесь из были и небыли, тесно переплетенных одна с другой.

Вспомните, прошу вас, что говорил я об этом человеке, когда рассказывал о гибели герцога Энгиенского, когда изображал его действия до, во время и после русской кампании, когда излагал содержание моей брошюры «О Бонапарте и Бурбонах». Некоторый свет на характер Наполеона проливает и сравнение его с Вашингтоном в (шестой) книге моих «Записок».

Из всего уже сказанного очевидно, что Бонапарт был поэтом действия, великим военным гением, человеком неутомимого ума, опытным и здравомыслящим администратором, трудолюбивым и мудрым законодателем. Вот отчего он пленяет воображение поэтов и покоряет умы людей положительных. Однако ни один государственный муж не вправе счесть его безупречным политиком. Это суждение, вырвавшееся у многих его поклонников, и станет, по-видимому, окончательным приговором Наполеону в грядущих веках; оно поможет объяснить противоречие между чудесными деяниями императора и их ничтожными результатами. На Святой Елене он сам строго осудил себя за два предприятия: войну в Испании и войну в России; ему стоило бы покаяться и в других прегрешениях. Самые горячие его поклонники не станут, пожалуй, утверждать, что у него не было причин для раскаяния.

Вспомним:

Убив герцога Энгиенского, Бонапарт проявил не только отвратительную жестокость, но и крайнюю неосторожность: он навеки запятнал себя. Что бы ни говорили легкомысленные апологисты, смерть эта, как мы видели, стала той искрой, из которой разгорелось впоследствии пламя вражды между Александром и Наполеоном, а равно между Пруссией и Францией.

В Испании Наполеон действовал решительно неверно: полуостров принадлежал ему, что сулило немалую выгоду; однако император превратил Испанию в плац для обучения английских солдат и ускорил собственную гибель, разжегши народное восстание *.

Пленение папы и присоединение Папской области к Франции были просто-напросто капризом тирана, отнявшим у императора славу спасителя религии.

Бонапарт не удовольствовался женитьбой на принцессе императорского рода, хотя на этом ему следовало остановиться: Россия и Англия молили его о мире.

Он не возвратил независимости Польше, хотя возрождение этого государства могло спасти Европу.

Он напал на Россию, несмотря на возражения своих полководцев и советников.

Поддавшись безумному порыву, он двинул войска через русскую границу и миновал Смоленск; было совершенно очевидно, что дальше идти не следует, что нужно окончить первую северную кампанию здесь и дождаться второй, которая (он сам это чувствовал) предаст царскую империю в его власть.

Он не сумел ни рассчитать время, ни предузнать действие климата, в отличие от русских, которые умели и считать и предузнавать. Я уже рассказывал прежде о континентальной блокаде * и Рейнской конфедерации *; первая была предприятием грандиозным, но сомнительным по результатам, вторая — созданием значительным, но испорченным при исполнении духом военщины и алчной системой налогообложения. Наполеон получил в наследство старинную французскую монархию такой, какой сделали ее столетия и непрерывная цепь великих людей, такой, какой она стала благодаря величию Людовика XIV и дипломатии Людовика XV, такой, какой сделала ее республика, расширившая ее пределы. Он воссел на этом великолепном пьедестале, простер руки, покорил народы и собрал их вокруг себя; однако он лишился Европы с такою же быстротою, с какой завладел ею; он дважды отдал Париж союзникам, несмотря на все чудеса своего военного гения. Весь мир лежал у его ног, и что из этого вышло? — император лишился свободы, семья его очутилась в изгнании, Франция утратила все его завоевания и часть своих исконных земель.

Все эти факты принадлежат истории, и никто не вправе их опровергнуть. В чем причина ошибок, так скоро приведших к роковой развязке? В несовершенстве Бонапарта как политика.

Союзников своих он связывал лишь тем, что уступал им территории, границы которых вскоре изменял; во всех его действиях сквозило желание забрать назад только что дарованное, — желание, обличавшее в нем утесни-теля; на завоеванных землях, за исключением Италии, он не проводил никаких реформ. Ему следовало понять, что, сделав шаг вперед, необходимо на мгновение остановиться и воссоздать в новой форме то, что было разрушено, — он же неумолимо рвался дальше и дальше среди руин: он летел так стремительно, что едва успевал вдохнуть воздух тех краев, которыми проходил. Если бы, заклн> чив нечто вроде Вестфальского договора *, он упорядочил и обеспечил существование германских государств, Пруссии и Польши, при первом своем отступлении он имел бы дело с дружественными народами, у которых нашел бы поддержку и защиту. Однако поэтическое здание его побед, лишенное основания и парящее в воздухе одною лишь силою его гения, рухнуло, когда гений оставил его. Македонец созидал империи на бегу, Бонапарт на бегу разрушал их; его единственной целью было стать единовластным г‑ном земного шара, о средствах же сохранить захваченное он не помышлял.

Бонапарта желали представить существом безупречным, образцом чувствительности, деликатности, нравственности и справедливости, писателем, равным Цезарю и Фукидиду, оратором и историком, не уступающим Демосфену и Тациту. Меж тем речи, произнесенные Наполеоном, фразы, брошенные им в лагере или на совете, содержат в себе очень мало пророческого: предсказанные в них катастрофы не сбылись, зато сам Исайя-воин очень скоро исчез с лица земного, а когда грозные речи, обрушивающиеся на Ниневию *, бьют мимо цели и остаются без последствий, они кажутся не величественными, а смешными. Шестнадцать лет подряд Бонапарт воистину играл роль Судьбы, но Судьба нема, и Бонапарту также следовало бы не размыкать уст. Бонапарту было далеко до Цезаря; он не блистал ученостью, образование получил посредственное; наполовину чужестранец, он не имел понятия об основных правилах нашего языка: впрочем, какое значение имеют грамматические ошибки того, кто диктовал свою волю целому миру? Его бюллетени написаны красноречивым языком побед. Иногда, захмелев от удач, он строчил их на армейском барабане; великую скорбь нарушал зловещий смех. Я внимательно прочел все написанное Бонапартом, от первых детских сочинений, романов, брошюр, адресованных Буттафуоко *, «Ужина в Бокере» * и частных писем Жозефине до пяти томов его речей, приказов и бюллетеней, а также его неопубликованных донесений) испорченных редакторским пером чиновников г‑на де Талейрана. Я кое-что смыслю в литературе: лишь в дрянной рукописи, оставленной на Эльбе, я нашел мысли, достойные великого островитянина:

«Обыденные радости так же противны моему сердцу, как и заурядное страдание».

«Не я даровал себе жизнь, не мне и отнимать ее у себя, пока она сама от меня не откажется».

«Злой гений явился мне и предсказал мою гибель: предсказание сбылось под Лейпцигом» *.

«Я заклял ужасный дух новизны, бродивший по свету».

Во всем этом, бесспорно, натура Бонапарта выразилась сполна.

Бюллетени, речи, приветствия, прокламации Бонапарта написаны энергическим языком, однако язык этот не был его исключительным достоянием; он был порождением эпохи и революционного духа, который постепенно покидал Бонапарта, ибо Бонапарт действовал ему наперекор. Дантон говорил: «Металл плавится; если вы не будете следить за печью, вы погибнете в пламени». Сент-Жюст говорил: «Дерзайте!» В этом слове — вся мудрость нашей революции; те, кто совершают революции лишь наполовину, просто-напросто роют себе могилу.

Поднимается ли Бонапарт в своих бюллетенях выше этих гордых речей?

Что же до многочисленных томов, опубликованных под названием «Записки о Святой Елене», «Наполеон в изгнании» и проч., и проч., и проч., то в книгах этих, записанных со слов Бонапарта или даже под его диктовку, попадаются прекрасные описания военных действий, проницательные суждения о некоторых лицах, но в конечном счете Наполеона волновал лишь он сам: он восхваляет себя, оправдывает свое прошлое, прибегает к избитым истинам, ставит читателя перед свершившимся фактом, вкладывает себе в уста речи, пришедшие много позже: трудно понять, что принадлежит Наполеону, а что — его секретарям в этих компиляциях, где «за» чередуется с «против», где одно и то же мнение сначала горячо приветствуется, а затем встречается в штыки. Возможно, каждому из своих помощников он изображал себя в ином свете, дабы будущие читатели могли выбрать Наполеона по своему вкусу и вообразить его на свой манер. Он диктовал свою историю такой, какой хотел бы ее видеть; он был подобен автору, сочиняющему критику на собственное творение. Следовательно, нет ничего более бессмысленного, чем восхищаться этими разномастными собраниями, столь мало похожими на «Записки» Цезаря * — сочинение краткое, рожденное великим умом и отделанное выдающимся писателем; а ведь и этим лаконическим комментариям, если верить Азинию Поллиону, не хватало правды и точности. «Памятная книжка, веденная на Святой Елене» * хороша, хотя восторги сочинителя отдают прекраснодушием и наивностью.

При жизни Наполеона особенную ненависть навлекла на него страсть принижать все и вся: заняв город, он разом упразднял монархию и восстанавливал в правах двух-трех комедиантов, пародируя всемогущего Господа, пекущегося и об огромном мире, и о крохотном муравье. Ему мало было разрушить империю, он еще и оскорблял женщину *; ему нравилось попирать достоинство тех, над кем он одержал победу; в особенности же стремился он смешать с грязью и побольнее ранить тех, кто осмеливался оказать ему сопротивление. Надменность его равнялась его удачливости; он полагал, что чем сильнее унизит других, тем выше поднимется сам. Ревнуя к успехам своих генералов, он бранил их за свои собственные ошибки, ибо себя считал непогрешимым. Хулитель чужих достоинств, он сурово упрекал помощников за каждый неверный шаг. Он ни за что не произнес бы тех слов, какие сказал Людовик XIV маршалу де Вильруа после поражения при Рамийи *: «Г‑н маршал, в нашем возрасте людям редко сопутствует удача». Наполеону неведомо было это трогательное великодушие. Век Людовика XIV был созданием Людовика Великого: Бонапарт создал свой век.

История императора, искаженная лживыми преданиями, сделается еще более лживой по вине состояния, в каком пребывало общество при Империи* Если история революции пишется в пору, когда печать свободна, она раскрывает подноготную событий, ибо каждый рассказывает о том, что видел: мы хорошо знаем эпоху Кромвеля, потому что каждый открыто говорил Протектору, что он думает о его деяниях и его личности. Во Франции истина иной раз являлась на свет даже при республике, несмотря на неумолимую цензуру, палачей; ни одна партия не задерживалась у власти надолго, и противники, свалившие ее, открывали миру то, что таили их предшественники: от эшафота до эшафота, от одной отрубленной головы до другой люди были свободны. Но когда власть захватил Бонапарт, когда его прислужники надолго заткнули рот мысли и французы перестали слышать что-либо, кроме голоса деспота, восхваляющего самого себя и не позволяющего говорить ни о чем другом, истина покинула нас.

Так называемые подлинные документы той эпохи недостоверны; в то время? ничто, ни книги, ни газеты, не публиковалось без разрешения властителя; Бонапарт просматривал статьи для «Монитёра», префекты его слали из разных концов страны донесения, поздравления и славословия, соответствующие письменным указаниям парижских властей и условленным мнениям, которые были решительно противоположны действительному мнению общества. Попробуйте написать историю на основании подобных документов! Ссылаясь в своих беспристрастных штудиях на подлинные свидетельства, вы будете подтверждать ложь ложью.

Если же кто-то усомнится в том, что обман царил повсюду, если люди, не жившие при Империи, будут упорно продолжать верить тому, о чем прочтут в печатных источниках, или даже тому, что им удастся разыскать в министерских архивах, достаточно будет привести неопровержимое свидетельство — мнение Консервативного Сената, декрет которого гласил *: «Ввиду того что свобода печати постоянно ущемлялась произволом имперской полиции и что император всегда прибегал к прессе для того, чтобы наводнять Францию и Европу вымышленными сведениями и лживыми суждениями, ввиду того что акты и отчеты, рассматривавшиеся Сенатом, публиковались в искаженной форме, и проч.». Что можно возразить на такое заявление?

Жизнь Бонапарта — бесспорная истина, которую взялась описывать ложь.

 

6.

Характер Бонапарта

Характер Наполеона извратили чудовищная гордыня и беспрестанное притворство. К чему было ему преувеличивать свое могущество в пору, когда он повелевал миром и сам Бог войны даровал ему свою колесницу, которою двигал дух животных? *

В жилах его текла итальянская кровь; понять его натуру было непросто: великих людей на земле так мало, что, к несчастью, им не с кого брать пример, кроме как с самих себя. Разом модель и портрет, подлинное лицо и изображающий его актер, Наполеон играл самого себя; он не чувствовал бы себя героем, не облачившись в одежды героя. Странная эта слабость сообщает удивительной правде его жизни нечто лживое и двусмысленное; опасаешься принять царя царей за Росция либо Росция за царя царей.

Черты характера Наполеона были представлены в газетах, брошюрах, стихах и даже песнях, также проникнутых имперским духом, в столь ложном свете, что узнать их решительно невозможно. Все поступки, приписанные Бонапарту в трогательных анекдотах про пленников, мертвецов и солдат, — сущий вздор, опровержением которому служат его истинные деяния.

«Бабушка» * моего прославленного друга Беранже — просто-напросто превосходная выдумка: добродушия в Бонапарте не было ни капли. Воплощенное владычество, он держался сухо; сдержанность эта обуздывала его пламенное воображение; он был человеком не слова, а дела и не мог стерпеть в окружающем мире ни малейшего проявления независимости: муха, пролетевшая мимо без его приказа, казалась ему мятежницей.

Мало было лгать, лаская его слух, следовало радовать и его взор: на одной гравюре Бонапарт обнажает голову перед ранеными австрийцами, на другой останавливается, чтобы расспросить какого-то служивого, на третьей посещает чумной барак в Яффе, куда на самом деле даже не заглядывал, на четвертой в пургу одолевает на резвом скакуне перевал Сен-Бернар, где на самом деле стояла в ту пору прекраснейшая в мире погода.

Разве не желают нынче представить императора римлянином первых веков республики, проповедником свободы, гражданином, насаждавшим рабство исключительно из любви к добродетели противоположной? Вспомним два эпизода из жизни великого защитника равенства: он приказал разорвать брак своего брата Жерома с мадемуазель Патерсон, ибо брату Наполеона пристало брать в жены лишь девицу королевского рода; позже, вернувшись с Эльбы, он снабдил демократическую конституцию пэрством, а королевскую власть — Дополнительным актом.

Не стану спорить: Бонапарт, наследник республиканских триумфов, насаждал повсюду принципы независимости; победы его ослабляли узы, связующие королей и народы, освобождали эти народы из-под власти древних нравов и старых идей, и в этом отношении Бонапарт внес свою лепту в освобождение общества; но с тем, что он сознательно, по доброй воле стремился дать нациям политическую и общественную свободу, с тем, что он подчинил Европу, и в особенности Францию, своей деспотической воле только ради того, чтобы одарить их либеральнейшей конституцией, с тем, что он лишь перерядился в тирана, а в глубине души всегда оставался трибуном, — со всем этим я никак не могу согласиться.

Подобно представителям королевского рода, Бонапарт желал и добивался только власти, однако он вступил на историческую арену в 1793 году, и потому его борьба за власть была сопряжена с борьбой за свободу. Революция вскормила Наполеона, но очень скоро он возненавидел свою приемную мать; всю жизнь он без устали сражался с нею *. Впрочем, император прекрасно отличал зло от добра, если только зло это не исходило от самого императора, — ведь он не был вовсе лишен нравственного чутья. Софисты, трубящие о любви Бонапарта к свободе, доказывают только одно: и разумом можно злоупотреблять; он нынче готов на все. Ведь нынче решено и подписано, что Террор был царством гуманности. В самом деле, разве не в эту пору, когда убивали всех без разбору, было выдвинуто требование об отмене смертной казни? Разве испокон веков просветители, как их теперь называют, не отдавали людей на заклание, и разве не доказывает это, как теперь утверждают, что Робеспьер продолжал дело Иисуса Христа?

Император вмешивался во все; ум его не знал отдыха; мысли его находились, можно сказать, в постоянном возбуждении. Бурная его натура не позволяла ему действовать естественно и последовательно; он двигался вперед рывками, скачками, он набрасывался на мир и сотрясал его; а когда мир заставлял себя ждать, он рвал с миром; непостижимый человек, он ухитрялся унижать презрением величайшие свои подвиги и поднимать на недосягаемую высоту подлейшие свои преступления. Существо неполное и как бы незавершенное, Наполеон обладал терпеливым характером и необузданной волей; гений его не был всеобъемлющ и походил на то небо, под которым рок судил ему умереть, — небо, где редкие звезды затеряны среди огромных пустых пространств.

Многие задаются вопросом, каким чудом Бонапарт, столь приверженный аристократии и столь враждебный народу, смог добиться огромной популярности — ведь этот утеснитель до сих пор популярен в народе, поклонявшемся независимости и равенству; вот разгадка этой загадки.

Каждодневный опыт заставляет признать, что французы инстинктивно льнут к власти; они вовсе не любят свободу; их единственный кумир — равенство. Меж тем равенство связано тайными узами с деспотизмом. Понятно, что Наполеон был мил французам: как воины, они льнут к власти, как демократы — обожают подводить всех под один уровень. Взойдя на трон, он усадил народ рядом с собою; король из простонародья, он заставлял королей и дворян униженно толпиться перед дверью его покоев; он уравнял все сословия, не низведя знатных до черни, но возвысив чернь до знати; первое ублажило бы завистливую толпу, второе потешило его собственную гордыню. Тщеславию французов льстило также превосходство над всей Европой, обретенное благодаря Бонапарту; немало способствовал популярности императора и печальный финал его жизни. Чем больше узнавали французы о муках, которые Наполеон претерпел на Святой Елене, тем больше смягчались их сердца; воспоминания о тиране постепенно изглаживались из нашей памяти, уступая место образу полководца, сначала побеждавшего наших врагов, а затем, когда они, впрочем по его вине, ступили на нашу землю, защищавшего нас от них; мы воображаем, что, будь он жив сегодня, он избавил бы нас от теперешнего позора: невзгоды возвратили ему известность, несчастья умножили его славу.

Важно и другое: чудесные победы наполеоновской армии покорили воображение молодежи, научив ее преклонению перед грубой силой. Неслыханный успех Бонапарта вселил в каждого дерзкого честолюбца надежду подняться до тех же высот.

А между тем этот человек, чей каток проехал по Франции, уравняв в правах всех французов к вящей их радости, смертельно ненавидел равенство и, как никто другой, способствовал явлению аристократии из недр демократии.

Я не могу согласиться с оскорбительными для Бонапарта лживыми восторгами людей, желающих оправдать все его деяния; я не могу заставить свой разум замолчать, не могу восхищаться тем, что вызывает у меня отвращение или жалость.

Если мне удалось передать то, что я чувствую, мой портрет запечатлеет одного из величайших исторических деятелей, но я отказываюсь рисовать то фантастическое создание, чей образ соткан из выдумок, — выдумки эти родились на моих глазах, и вначале никто не воспринимал их всерьез, но с течением времени глупая и самодовольная доверчивость людская возвела их в ранг истин. Я не желаю выставлять себя посмешищем, обмирая от восторга. Я стремлюсь изображать своих героев по совести, не отнимая у них того, что* они имеют, но и не награждая их тем, чего они лишены. Если бы успех был равнозначен невинности, если бы он был в силах развратить и поработить не только современников, но и потомков, если бы грядущие поколения, оставаясь рабами, подобно поколениям ушедшим, оправдывали всякого триумфатора, что сталось бы со справедливостью, какой смысл имело бы самоотвержение? Если добро и зло относительны, деяния человеческие ускользают от нравственного суда.

В столь затруднительное положение ставит беспристрастного писателя человек, осененный блистательной славой; автор в меру сил старается не принимать репутацию героя на веру, стремясь обнажить истину, но слава немедленно застилает картину радужным туманом.

 

7.

Верно ли у что, отняв у нас силу, Бонапарт умножил нашу славу?

Дабы не признавать, что по вине Бонапарта территория Франции и ее могущество уменьшились, нынешняя молодежь утверждает, что, если силы наши его стараниями ослабли, слава лишь окрепла. «Разве молва о нас не гремит во всех уголках земли, — говорят они, — разве неправда, что на всех широтах французов знают и боятся, на них равняются, перед ними заискивают?»

Но разве обязаны мы были непременно выбрать что-то одно: бессмертие либо могущество? Александр Македонский прославил греческую нацию; это не помешало ему основать в Азии четыре империи; язык и цивилизация эллинов распространились от Нила до Вавилона и от Вавилона до Инда. После смерти Александра царство его не только не ослабло, но, напротив, укрепилось. Бонапарт прославил нас во всех широтах, под его командованием французы так властно швырнули к своим ногам всю Европу, что Франция до сих пор живет былыми победами и Триумфальная арка на площади Звезды по сей день внушает уважение, однако в пору наших удач арка эта была свидетельством, ныне же она не более чем летопись. Впрочем, разве дело в одном Бонапарте? Разве Дюмурье со своими рекрутами не преподал чужеземцам первые уроки, разве Журдан не разбил австрийцев при Флерюсе, Пишегрю не завоевал Бельгию и Голландию, Ош не перешел через Рейн, Массена не выиграл сражение под Цюрихом, а Моро — бой близ Гогенлиндена? — разве все эти блистательные подвиги не приуготовили последующих побед? Бонапарт воссоединил эти разрозненные успехи; он продолжил дело своих предшественников, довершил начатое ими: но разве удались бы последние чудеса, не будь первых? Бонапарт превосходил все и вся, лишь когда разум его повиновался поэтическому вдохновению.

Триумф нашего сюзерена стоил нам каких-нибудь две или три сотни тысяч человек в год; мы заплатили за него тремя миллионами наших солдат, не больше; сограждане наши отдали ему всего-навсего пятнадцать лет, прожитых в страданиях и неволе, — кому есть дело до подобных пустяков? Ведь поколения, пришедшие после, осеняет блеск славы! А те, кто погибли…— что ж! тем хуже для них! Бедствия, пережитые при республике, послужили спасению Франции, несчастья, перенесенные нами при Империи, принесли пользу несравненно большую — благодаря им Бонапарт стал богом, и этого довольно.

Но мне этого не довольно, и я не паду так низко, чтобы забыть ради Бонапарта всех моих соотечественников; не он породил Францию, а Франция — его. Властитель может быть сколь угодно талантлив и могуществен, но я никогда не соглашусь повиноваться ему, если одним словом он может лишить меня независимости, домашнего очага, друзей; если я не добавляю: денег и чести, то лишь оттого, что деньги, по моему разумению, недостойны того, чтобы за них бороться, на честь же тирания посягнуть не в силах; честь — душа мучеников; нет цепи, которой можно было бы сковать ее, она проходит сквозь стены тюрьмы и уносит с собою все существо пленника.

Вот чего истинный философ никогда не простит Бонапарту: он приучил общество к безвольному подчинению и развратил его нравственность; по его вине люди так исподличались, что невозможно сказать, когда в сердцах вновь проснутся великодушные порывы. Наше бессилие в отечестве и за его пределами, наш нынешний упадок — следствие наполеоновского ига: у нас отняли все, кроме привычки к ярму. Бонапарт погубил даже наше будущее; я ничуть не удивлюсь, если в своей ничтожности и беспомощности мы отгородимся от всей Европы вместо того, чтобы пойти ей навстречу, если, борясь с выдуманными опасностями, якобы грозящими нам извне, будем храбры только в родных пределах, если проникнемся пбдлой осмотрительностью, чуждой нашему духу и нашей четырнадцативековой истории. Деспотизм, завещанный Наполеоном, обнесет нас крепостными стенами *.

Нынче модно встречать разговоры о свободе сардоническим смехом и видеть в ней, равно как и в чести, не более чем ветхий предрассудок. Я человек не модный и полагаю, что без свободы жизнь невозможна; она одна сообщает смысл нашему существованию; пусть даже я останусь ее последним защитником, я все равно не прекращу отстаивать ее права. Нападать на Бонапарта во имя возврата к прошлому, низвергать его с помощью отживших идей — значит готовить ему новые триумфы. Побороть Бонапарта возможно, только взяв в союзники силу, превосходящую его величием, — свободу: он виноват перед нею, а следовательно, и перед родом человеческим.

 

8.

Бесполезность вышеизложенных истин

Пустые слова! я лучше, чем кто бы то ни было, сознаю их бесполезность. Нынче всякое критическое замечание, каким бы сдержанным оно ни было, почитается оскорблением святыни; тому, кто, в отличие от искренних и пылких поклонников Наполеона, не способен кадить всем его несовершенствам, следует набраться мужества, дабы снести вопли черни и не побояться навлечь на себя обвинения в ограниченности ума и неспособности почувствовать величие Наполеонова гения. Мир принадлежит Бонапарту; то, чего не успел захватить сам деспот, покорила его слава; при жизни он выпустил мир из рук, но после смерти вновь завладел им. Говорите что хотите — никто не станет вас слушать. Тени Приамова сына древние вложили в уста следующие строки: «Не суди о Гекторе по его скромной могиле: Илиада, Гомер, обращенные в бегство ахейцы, — вот мое надгробие: я погребен под этими великими деяниями» *.

Ныне Бонапарт уже не реальное лицо, но персонаж легенды, плод поэтических выдумок, солдатских преданий и народных сказок; это Карл Великий и Александр, какими изображали их средневековые эпопеи. Этот фантастический герой затмит всех прочих и пребудет единственно реальным. Бонапарт — плоть от плоти абсолютной власти; он правил нами деспотически — ныне столь же деспотически повелевает нами память о нем. Деспотическая власть памяти даже сильнее: когда Наполеон был на троне, ему иной раз случалось потерпеть поражение, нынче же все покорно склоняют голову под ярмо мертвеца. Он встал на пути у грядущих поколений: какой военачальник сумеет теперь прославиться? разве мыслимо превзойти его на поле брани? Может ли у нас родиться свободное правительство, если он развратил сердца, отбив у них всякую тягу к свободе? Никакой законной власти не удастся более изгнать из людских умов призрак узурпатора: солдат и горожанин, республиканец и монархист, богач и бедняк — все, живут ли они во дворце или в хижине, украшают свои жилища бюстами и портретами Наполеона; бывшие побежденные сходятся в этом с бывшими победителями: в Италии шагу нельзя ступить, чтобы не натолкнуться на его тень, в Германии он встречает тебя повсюду, ибо юношей, воевавших против него, нет уже в живых. Так бывает всегда: столетия садятся перед портретом великого человека и долгими непрерывными трудами завершают его. На сей раз человечеству не угодно было ждать: быть может, оно слишком поторопилось предать картинку тиснению.

Может ли, однако, заблуждаться целый народ? Не скрывается ли за ложью истина? Настало время поставить рядом с негодным изображением идола отделанный рисунок.

Бонапарт велик не своими словами, речами и писаниями, не любовью к свободе, о которой он всегда очень мало заботился и которую даже и не думал отстаивать; он велик тем, что создал стройное государство, свод законов, принятый во многих странах, судебные палаты, школы, мощную, действенную и умную систему управления, от которой мы не отказались и поныне; он велик тем, что возродил, просветил и благоустроил Италию; он велик тем, что вывел Францию из состояния хаоса и вернул ее к порядку, тем, что восстановил алтари, усмирил бешеных демагогов, надменных ученых, анархических литераторов, нечестивых вольтерьянцев, уличных говорунов, убийц, подвизавшихся в тюрьмах и на площадях, оборванцев, горланивших на трибуне, в клубах и у подножия эшафота, и заставил их всех служить себе; он велик тем, что укротил своевольную чернь, тем, что обязал солдат, бывших ему ровней, и полководцев, бывших ему командирами или соперниками, подчиниться его воле и забыть прежнюю бесцеремонность; более же всего он велик тем, что сам создал себя, что сумел исключительно властью своего гения принудить к послушанию тридцать шесть миллионов подданных в эпоху, когда все иллюзии, окружавшие некогда трон, рассеялись; он велик тем, что победил всех воевавших против него королей, разбил все армии, независимо от их храбрости и опытности, велик тем, что прославил свое имя и среди диких, и среди цивилизованных народов, тем, что превзошел всех завоевателей, каких знало человечество прежде, тем, что десять лет подряд творил чудеса, ныне с трудом поддающиеся объяснению.

Прославленный воитель, поправший все законы победы, покинул наш мир; горстка людей, еще способных понять благородные чувства, может почтить славу, не страшась ее, но и не забывая о том, что слава эта таит в себе опасности, о которых они предупреждали еще много лет назад, и не имея нужды видеть в губителе независимости отца свободы: незачем приписывать Наполеону достоинства, которыми он не обладал, — природа и без того одарила его достаточно щедро.

Итак, днесь время больше не властно над ним, история его завершилась и началась эпопея — станем же свидетелями его смерти: покинем Европу, последуем за ним в те края, где свершился его апотеоз! Колыхание волн там, где корабли спустят паруса, укажет нам место его исчезновения. «У края земного круга, — говорит Тацит, — когда солнце встает из моря, слышится шум расступающейся перед ним пучины», sonum insuper immergentis audiri *.

{Описание острова Святой Елены; Бонапарт пересекает Атлантику; его жизнь в Лонгвуде; болезнь и смерть Бонапарта; его похороны}

На Святой Елене Наполеон сменил гнев на милость и больше не держал на меня зла; в свою очередь, и я стал судить его более справедливо; в статье, опубликованной в «Консерватёр» *, я писал:

Народы называли Бонапарта бичом Божиим, но бич Божий несет на себе отпечаток того великого и вечного владыки, кто в гневе насылает его на землю: «Ossa arida… dabo vobis spiritum et vivetis — Кости сухие!.. И вложу в вас дух мой, и оживете» *. Родившийся на острове и ожидающий смерти также на острове, равно удаленном от трех континентов, затерянный среди морских просторов, словно Гений Бурь, пророчески изображенный Камоэнсом, Бонапарт не может шевельнуться на своей скале, не поколебав земного шара; всякий шаг, сделанный новым Адамастором в южном полушарии, доносится до слуха жителей полушария северного. Если бы Наполеону удалось обмануть бдительность тюремщиков и скрыться в Соединенных Штатах, одного взгляда, брошенного через океан, достало бы, чтобы смутить покой жителей Старого Света; одно его присутствие на американском берегу привело бы Европу по другую сторону Атлантики в состояние боевой готовности».

Бонапарт прочел эту статью на Святой Елене; рука, которую он почитал рукой врага, пролила целительный бальзам на его раны; он сказал г‑ну де Монтолону:

«Если бы в 1814 и 1815 годах король не опирался на людей слабохарактерных, не умевших противиться суровым обстоятельствам, либо на предателей, готовых ради спасения королевского престола отдать отечество в кабалу Священного союза, если бы у кормила власти встали герцог де Ришелье, мечтавший освободить отечество от чужеземных штыков, и Шатобриан, сделавший в Генте много полезного, Франция вышла бы из тяжелых испытаний могущественной и грозной. Природа наделила Шатобриана священным даром: свидетельство тому — его сочинения. Слог его — не слог Расина, но слог пророка. Если когда-либо он возьмет в руки бразды правления, он, возможно, отклонится от верного пути: эта гибельная судьба постигла многих его предшественников! Но одно бесспорно: гению его пристало все, что исполнено величия и национального духа; он никогда не пошел бы на те подлости, до которых опустились тогдашние властители».

Вот каковы были мои последние сношения с Бонапартом. Не стану скрывать, слова его «польстили сердцу, слабому в гордыне» *. От множества мелких людишек, которым я оказал крупные услуги, мне не довелось слышать таких благосклонных суждений, какие произнес гигант, которого я осмелился хулить.

{Святая Елена после смерти Бонапарта; перенесение праха императора в Париж; посещение Шатобрианом в 1838 г. Канна, где Бонапарт высадился после бегства с Эльбы)

 

Книга двадцать пятая

 

 

1.

Изменившийся мир

Перевести взор от Бонапарта и Империи к тому, что последовало далее, — значит променять существенность на небытие, пасть с вершины горы в бездонную пропасть. Разве после изгнания Наполеона жизнь не прекратила течение свое? Разве пристало мне рассказывать о чем-либо ином? Какой герой, кроме него, достоин нашего внимания? О ком и о чем вести речь, если не о нем? Лишь Данте позволено было воссоединиться в загробном мире с великими поэтами. Как назвать Людовика XVIII преемником императора? Я краснею при мысли, что мне придется затянуть рассказ о тысяче ничтожных тварей (к коим принадлежу и я сам), подозрительных и темных личностей, доживающих свои дни на земле после заката великого светила.

Даже бонапартисты в ту пору оцепенели. Члены их свела судорога; душа покинула новый мир, лишь только Бонапарта не стало; все предметы погрузились во тьму, когда зашло солнце, чьи лучи сообщали им объемность и цвет. В начале этих «Записок» я говорил только о себе; одиночество же сулит повествователю некоторое преимущество; затем мне довелось стать свидетелем чудесных событий, и чудеса эти служили опорою моему рассказу, отныне же мне не придется больше говорить ни о покорении Египта, ни о сражениях при Маренго, Аустерлице и Иене, ни об отступлении из России, ни о завоевании Франции, ни о взятии Парижа, ни о возвращении с Эльбы, ни о битве при Ватерлоо, ни о погребении на Святой Елене; о чем же? о ничтожных персонажах, портреты которых смог бы нарисовать один лишь Мольер, владевший искусством серьезной комедии.

Прежде чем вынести приговор нашему времени, я сурово допросил свою совесть; я спрашивал себя, не из корысти ли я причисляю себя к нынешним ничтожествам, не для того ли я это делаю, чтобы получить право осуждать своих современников, храня в душе уверенность, что уж мое-то имя останется в истории, когда все прочие забудутся. Нет: я уверен, что мы исчезнем из памяти потомков все вместе: во-первых, потому, что лишены жизненных сил, во-вторых, потому, что век, когда нам довелось сделать первые или последние шаги, не способен вдохнуть в нас силы. Поколения искалеченные, ослабевшие, кичливые, изверившиеся, обреченные на милое их сердцу небытие, не властны даровать бессмертие; они бессильны прославить кого бы то ни было; даже прильнув ухом к самым их устам, вы все равно ничего не услышите: сердце мертвых молчаливо.

Впрочем, вот что поразительно: мирок, к описанию которого я приступаю, стоит гораздо выше того, что пришел ему на смену в 1830 году; сравнительно с теми букашками, которые народились в эту пору, мы были гигантами.

У Реставрации было по крайней мере одно важное преимущество: она положила конец эпохе, когда чувством собственного достоинства обладал во франции один-единственный человек; в отсутствие этого человека французы вспомнили, что достоинство есть и у каждого из них. Если свобода сменила деспотизм, если мы утратили привычку к раболепству, если перестали попирать права человеческого естества, то всем этим мы обязаны Реставрации. Вот отчего, когда пробил последний час личности, я ввязался в драку за обновление рода и сражался за это в меру своих сил.

Итак, к делу! опустимся скрепя сердце до рассказа обо мне и моих коллегах. Вам уже известны грезы моей жизни, теперь вы узнаете ее существенность: если я наскучу вам и низко паду в ваших глазах, не осуждайте меня, читатель, вспомните, о каких материях я веду речь.

 

2.

Годы 1815 и 1816. — (…) Мои речи

{Шатобриан становится пэром Франции; его выступления в палате пэров: речи о несменяемости судей, о пенсиях для священнослужителей, об освобождении греков от турецкого ига и др.}

В собрании, перед которым мне приходилось выступать, три четверти моих слов оборачивались против меня. Можно увлечь за собой народную палату, аристократическая же палата глуха. Лишенный слушателей, я был заперт в четырех стенах вместе со стариками, иссохшимися останками древней монархии, революции и Империи, — всякая речь, хоть немного отклонявшаяся от общеизвестных банальностей, казалась им безумием. Однажды первый ряд кресел, стоявших перед самой трибуной, заняли почтенные пэры, все как на подбор глухие; приставив к уху слуховой рожок, каждый из них клонил голову к трибуне. Разумеется, я очень скоро их усыпил. Один из старцев уронил рожок; сосед, разбуженный стуком, любезно попытался поднять упавший рожок и упал сам. Самое ужасное, что меня разобрал смех, хотя в тот миг я весьма патетически рассуждал о каких-то высоких материях.

{О речах других пэров}

 

3.

«Монархия согласно Хартии»

Труды мои не ограничивались выступлениями в Палате — делом, столь для меня непривычным. Меня страшили теории, бывшие в ходу у многих моих соотечественников, и незнакомство французов с основами представительного правления; вот отчего я написал и опубликовал «Монархию согласно Хартии» *. Брошюра эта — одно из главных моих свершений на политическом поприще: она доставила мне место в ряду именитых публицистов; она помогла французам уяснить природу нашего государственного устройства. Английские газеты превознесли это сочинение до небес; во Франции сильнее всех был поражен аббат Морелле — он никак не мог свыкнуться с переменами в моем слоге и с догматической точностью формулировок.

«Монархия согласно Хартии» — катехизис конституционного правления: это источник, из которого почерпнуты почти все проекты, выдаваемые ныне за совершенную новость. Так, тезис о короле, который царствует, но не управляет *, исчерпывающе обоснован в главах IV, V, VI, VII о королевской прерогативе.

Если первая часть «Монархии согласно Хартии» посвящена принципам конституционного правления, то во второй я рассматриваю политику трех кабинетов, правивших Францией с 1814 по 1816 год; в этой второй части содержатся пророчества, с тех пор в полной мере сбывшиеся, и излагаются доктрины, дотоле хранившиеся в тайне. В главе XXVI второй части сказано: «Есть люди, убежденные, что революция, подобная нашей, может завершиться лишь сменой династии; другие, более умеренные, ограничиваются мечтой об изменении в порядке престолонаследия».

Когда я заканчивал брошюру, был обнародован ордонанс от 5 сентября 1816 года *; то был удар по горстке роялистов, собравшихся вместе, дабы восстановить законную монархию. Я поспешил добавить к брошюре постскриптум *, приведший в ярость герцога де Ришелье и любимца Людовика XVIII г‑на де Деказа.

Когда постскриптум был готов, я бросился к г‑ну Ленорману, моему книгопродавцу: у него я застал альгвасилов с полицейским комиссаром во главе; они потрудились на славу — арестовали гранки и наложили печати. Не мне, выступавшему против Бонапарта, было бояться г‑на Деказа *: я воспротивился аресту и заявил, что меня, свободного француза и пэра Франции, можно принудить к подчинению только силой; таковая имелась в наличии, и мне пришлось сдаться. 18 сентября я посетил г‑на Луи Марта Менье и его коллегу, королевских нотариусов; я подал в их контору протест и потребовал приобщить к бумагам мое заявление касательно ареста моей книги; я желал отстоять права французских граждан. Г‑н Бод в 1830 году последовал моему примеру.

Затем я вступил в весьма продолжительную переписку с г‑ном канцлером, г‑ном министром полиции и г‑ном прокурором Бел-ларом, которая завершилась 9 ноября — в день, когда канцлер известил меня, что суд первой инстанции вынес решение в мою пользу, после чего я получил арестованную рукопись назад. В одном из писем г‑н канцлер сообщил мне об отчаянии, в которое привел его неодобрительный отзыв короля о моей брошюре. Высочайшего неодобрения удостоились главы, где я утверждал, что конституционному государству не нужен министр полиции.

 

4.

Людовик XVIII

Рассказывая о жизни в Генте, я показал, чего стоил Людовик XVIII как потомок Гуго Капета; в брошюре «Король умер: да здравствует король!» я исчислил несомнительные достоинства этого монарха. Но человек сложен: отчего так мало верных портретов? оттого, что в разные эпохи жизни модель выглядит по-разному; минуло десять лет — и вот портрет уже утратил сходство.

Людовик XVIII был не слишком прозорлив; он восхищался или возмущался исключительно по произволу своего настроения. Боюсь, что в религии «христианнейший король», сын своего века, видел лишь эликсир для составления монархического приворотного зелья. Вольнодумное воображение, унаследованное им от деда *, могло бы внушить некоторое сомнение в успехе его предприятий; впрочем, он знал себе цену и, если ему случалось на чем-либо настаивать, всегда посмеивался над собою, хотя и не без хвастовства. Однажды я заговорил с ним о необходимости подыскать другую жену герцогу де Бурбону, дабы не дать угаснуть роду Конде: король весьма горячо поддержал мою идею, несмотря на то, что угасание рода Конде очень мало его тревожило, но кстати заговорил и о графе д’Артуа: «Брат мой может жениться еще раз, но на порядок престолонаследия это не повлияет: его потомство лишь продолжит младшую ветвь, а мое положило бы начало старшей: я не желаю обделять герцога Ангулемского» *. И он приосанился с видом гордым и веселым; меж тем я и в мыслях не имел оспаривать превосходство короля в чем бы то ни было.

Эгоистичный и лишенный предрассудков, Людовик XVIII превыше всего ставил собственное спокойствие: он поддерживал своих министров до тех пор, пока большинство палаты было за них; он смещал их, как только положение их становилось шатким и могло грозить ему каким-либо беспокойством; он не колеблясь отступал, пусть даже для победы необходимо было сделать один-единственный шаг вперед. Его величие заключалось в терпении; не он шел навстречу событиям — события торопились навстречу ему.

Не будучи жестоким, король не отличался и мягкосердечием; трагические происшествия не удивляли и не трогали его: когда герцог Беррийский попросил у короля прощения за то, что умирает и тем нарушает королевский сон *, Людовик XVIII коротко ответил: «Я уже выспался». Однако, наталкиваясь на сопротивление, этот невозмутимый человек впадал в бешенство; этот холодный, бесчувственный монарх имел привязанности, напоминающие страсть: так, его особенным расположением пользовались поочередно граф д’Аваре, г‑н де Блакас, г‑н Деказ, г‑жа де Бальби, г‑жа де Кэла; к несчастью, у них осталось слишком много писем короля.

Людовик XVIII явился нам в ореоле древних традиций: подобно королям ушедших эпох, он окружал себя фаворитами. В том ли дело, что в сердце одиноких монархов образуется пустота, которую они спешат заполнить привязанностью к первому попавшемуся существу? В том ли, что они ищут близкие себе, родственные натуры? В том ли, что небеса посылают монархам, уставшим от почестей, друга-утешителя? Или же в том, что их влечет к себе раб, преданный душой и телом, от которого можно ничего не скрывать, раб, привычный и послушный, как одежда или игрушка, верный, как навязчивая идея, подчиняющая себе все чувства, мысли и капризы того, кто попал во власть ее неодолимых чар? Чем ниже общественное положение фаворита и чем ближе его сношения с королем, тем труднее дать ему отставку, ибо он знает тайны, раскрытие которых покрыло бы его повелителя позором: этот любимчик черпает двойное могущество в собственной подлости и в слабостях г‑на.

Если фаворитом оказывается по воле случая великий человек, вроде неотвязного Ришелье или незаменимого Мазарини, народы, ненавидя их, извлекают пользу из их славы и могущества: они просто-напросто меняют жалкого короля, взошедшего на престол по закону, на славного короля, достойного носить корону по справедливости.

 

5.

Г‑н Деказ

Вечером того самого дня, когда г‑н Деказ был назначен министром, на набережную Малаке стали съезжаться кареты: вся знать Сен-Жерменского предместья спешила в салон выскочки, дабы засвидетельствовать ему свое почтение. Как француз ни старайся, он всегда останется царедворцем и будет угодничать перед всяким, кто имеет власть.

Очень скоро у нового фаворита объявилось множество сторонников, наговоривших в его честь невообразимое число глупостей. В демократическом обществе для того, чтобы жить припеваючи, достаточно болтать о свободе, объявлять во всеуслышание, что вы прозреваете будущее человечества и прогресс общества, да вдобавок украсить грудь парой-тройкой орденов; в обществе аристократическом, чтобы прослыть гением, достаточно играть в вист и с важным, глубокомысленным видом изрекать общие слова и припасенные заранее остроты.

Земляк Мюрата, но Мюрата тех времен, когда он еще не стал королем, г‑н Деказ достался нам в наследство от матери Наполеона *. Он держался непринужденно и предупредительно, никогда не вел себя вызывающе, он желал мне добра, а я неведомо почему не обращал на него внимания: отсюда пошли все мои невзгоды. Мне следовало знать, что пренебрегать фаворитом опасно. Король осыпал его милостями и наградами *, а впоследствии женил на девице из очень хорошего рода, дочери г‑на де Сент-Олера. Впрочем, г‑н Деказ служил монархии на совесть: это он разыскал маршала Нея, когда тот скрывался в Овернских горах *.

Верный традициям трона, Людовик XVIII говорил о г‑не Деказе: «Я подниму его на такую высоту, что ему будут завидовать самые знатные господа». Слова эти, заимствованные у другого короля*, были самым настоящим анахронизмом: чтобы возвысить другого, надо быть уверенным, что не падешь сам, а что представляли собою монархи в ту пору, когда Людовик XVIII взошел на престол? Обогатить человека они еще могли, но возвеличить — никогда; им оставалось только одно — быть банкирами своих фаворитов.

Г‑жа Пренсто, сестра г‑на Деказа, была женщина любезная, скромная и добрая; король был не прочь в один прекрасный день приударить за нею. Г‑на Деказа-отца я видел однажды в тронном зале; он был в парадном платье, при шпаге, со шляпой под мышкой и, несмотря на все это, не имел никакого успеха.

Смерть герцога Беррийского довершила разлад между фаворитом и обществом и ускорила его падение. Я сказал, что он «поскользнулся на крови» *, — это вовсе не означает, упаси Боже! что он виновен в убийстве; он просто пал в кровавую лужу, образовавшуюся после Лувелева удара.

 

6.

Меня исключают из числа министров без портфеля. — Я продаю библиотеку и Волчью долину

Я противился аресту «Монархии согласно Хартии», дабы просветить обманутую королевскую власть и отстоять свободу мысли и печати; я всей душой предался нашим установлениям и хранил им верность.

Брошюру свою я отстоял, но публикация ее навлекла на меня новые невзгоды. Не успел я вступить на политическое поприще, как на меня обрушился град ударов; весь израненный, я задыхался, мне было дурно.

Очень скоро ордонанс, скрепленный подписью Ришелье, исключил меня из числа министров без портфеля и лишил полученного в Генте звания, дотоле считавшегося пожизненным; заодно у меня отняли и причитающуюся министру без портфеля пенсию *: рука, пригревшая Фуше, покарала меня.

Я трижды имел честь быть ограбленным во славу законной монархии: первый раз, когда последовал за потомками Святого Людовика в изгнание, второй, когда вступился своими сочинениями за принципы пожалованной монархии; в третий, когда промолчал и не высказался в пользу рокового закона, обсуждавшегося в час военного триумфа, которым Франция обязана моим стараниям *: испанская кампания возвратила солдатам доверие к белому знамени, и, останься я долее у власти, я вновь раздвинул бы наши границы до берегов Рейна.

Я не корыстолюбив и бестрепетно снес потерю министерского жалованья: теперь я ходил по улицам пешком, а если день выдавался дождливый, то, отправляясь в палату пэров, нанимал фиакр. В этом простонародном экипаже, провожаемый сновавшей вокруг чернью, я возвратился в сословие пролетариев, к которому и принадлежу: мой фиакр вознес меня превыше королевской колесницы.

Мне пришлось продать мою библиотеку: г‑н Мерлен выставил ее на аукционе в зале Сильвестра, на улице Добрых ребят. Себе я оставил только малецький томик Гомера: поля его хранят наброски переводов с греческого и заметки, написанные моей рукой. Очень скоро мне пришлось резать по-живому: я попросил у г‑на министра внутренних дел дозволения разыграть в лотерею мой дом в деревне; билеты, числом девяносто и ценою по тысяче франков каждый, продавались в конторе нотариуса г‑на Дени. Роялисты не пожелали принять участие в лотерее; три билета купила вдовствующая герцогиня Орлеанская, четвертый приобрел под чужим именем мой друг г‑н Лене, министр внутренних дел, поставивший свою подпись под ордонансом от 5 сентября и давший свое согласие на мое исключение из числа министров. Покупателям возвратили деньги, однако г‑н Лене отказался забрать свою тысячу франков и попросил нотариуса раздать ее бедным.

Некоторое время спустя мое имение было продано с молотка на площади Шатле, там, где распродают обычно мебель несостоятельных должников. Мне тяжело далось расставание с Волчьей долиной: я привязался к деревьям, посаженным и вытянувшимся, можно сказать, на моей памяти. Первоначальная цена равнялась 50 ооо франкам; г‑н виконт де Монморанси был единственным, кто осмелился предложить на сто франков больше: «Долина» досталась ему. Он прожил несколько лет в моем уединенном уголке, но я никому не приношу счастья: этого добродетельного мужа уже нет в живых.

{Выступления Шатобриана в палате пэров в 1817—1818 годах; собрания роялистов в доме г‑на Пье; основание Шатобрианом, Бональдом и Ламенне роялистской газеты «Кон-серватёр»; статья Шатобриана в номере от 5 декабря 1818 года, посвященная сопоставлению «нравственного» интереса с интересом «материальным» и возвеличивающая долг в противовес корысти; убийство герцога Беррийского; брошюра Шатобриана о его жизни и смерти; рождение сына погибшего герцога, герцога Бордоского; благодаря посредничеству Шатобриана Виллель, будущий глава кабинета, получает пост министра без портфеля, а его неразлучный друг Корбьер — пост министра просвещения; Шатобриана назначают послом в Берлине, куда он и уезжает}

 

Книга двадцать шестая

 

{Светская и придворная жизнь в Берлине}

 

2.

(…) Исторический очерк прусского двора и прусского общества

{Берлинские знакомства Шатобриана}

При Фридрихе II, курфюрсте Бранденбургском по прозвищу Железный Зуб, при Иоахиме II, которого отравил еврей Липпольд, при курфюрсте Иоганне Сигизмунде, присоединившем к своим владениям герцогство Прусское, при Георге Вильгельме Нерешительном, который, отдавая врагу свои крепости и позволяя Густаву Адольфу любезничать со своими придворными дамами, говорил: «Что поделаешь? У них пушки»; при Великом курфюрсте, который вступил во владение страной, где не росла трава, ибо вся земля была покрыта пеплом, и принял татарских послов, при которых переводчиком состоял человек с деревянным носом и отрезанными ушами; при его сыне, первом короле Пруссии, который оттого, что жена однажды слишком резко разбудила его, испугался, заболел и умер, — при всех этих монархах, если судить по мемуарам, частная жизнь составлялась из одних и тех же повторяющихся эпизодов.

Фридрих-Вильгельм I, отец великого Фридриха, человек суровый и чудаковатый, был воспитан беженкой г‑жой де Рокуль: молодая женщина, которую он полюбил, не сумела смягчить его нрав; гостиная его пропахла табачным дымом. Он назначил шута Гундлинга президентом Королевской берлинской академии; он заточил своего сына в крепость Кюстрин и на глазах у юного принца отрубил голову Кватту: вот частная жизнь того времени. Фридрих Великий, взойдя на престол, влюбился в итальянскую танцовщицу Барбарини — то была единственная женщина, с которой он имел дело: женившись на принцессе Елизавете Брауншвейгской, он в первую брачную ночь удовольствовался игрой на флейте под окном супруги. Фридрих любил музыку и обожал стихи. Интриги и эпиграммы двух поэтов, Фридриха и Вольтера, смущали покой г‑жи де Помпадур, аббата де Берни и Людовика XV. Графиня Байрейтская принимала во всем этом участие с любовью истинно поэтической. Литературные собрания в покоях короля, собаки на нечистых креслах, концерты перед статуей Антиноя *, парадные обеды, бесконечные философствования, свобода печати вперемешку с палочными ударами, омары и паштет из угрей, уморившие великого старца *, жаждавшего жить, — вот чем была заполнена частная жизнь в ту эпоху словесности и сражений. И все же Фридрих сообщил Пруссии новую жизнь, создал противовес Австрии и переменил все политические связи и интересы Германии.

При его преемниках наступает пора Мраморного дворца, г‑жи Риц и ее сына, графа Александра де ла Марша, пора баронессы Штольценберг, любовницы маркграфа Шведа, а прежде комедиантки, принца Генриха с его подозрительными друзьями * и соперницы г‑жи де Риц девицы Фосс, пора маскарадной интриги между юным французом и супругой одного прусского генерала *, наконец, пора г‑жи Ф.., о чьих похождениях можно прочесть в «Тайной истории Берлинского двора»; кто знает эти имена? кто вспомянет наши? Нынче в столице Пруссии разве что восьмидесятилетние старцы еще не забыли это сошедшее со сцены поколение.

{Общение с Вильгельмом фон Гумбольдтом и Адальбертом фон Шамиссо; светская жизнь в Берлине}

 

5.

Мои первые депеши. — Г‑н де Бонне

Около 13 января я послал министру иностранных дел свою первую депешу. Я легко свыкся со своими новыми обязанностями: отчего бы и нет? Разве Данте, Ариосто и Мильтон преуспели в политике меньше, чем в поэзии? Конечно, я не Данте, не Ариосто и не Мильтон, однако, прочтя «Веронский конгресс» *, Европа и Франция могли убедиться, на что я способен.

Мой предшественник в Берлине отзывался обо мне в 1816 году точно так же, как отзывался о г‑не де Ламете в стишках, которые накропал в начале революции *: тому, кто столь любезен, не стоит хранить свои донесения; не стоит также, не имея таланта дипломата, изъясняться с непосредственностью приказчика. Времена нынче таковы, что ветер может перемениться; того и гляди, человек, которого вы столь гневно клеймили, займет ваше место и, поскольку первейшая обязанность посла — знакомство с архивами посольства, немедленно наткнется на ваши донесения, где ему достается по первое число. Впрочем, что тут говорить! высокие умы, трудившиеся ради торжества правого дела, были слишком заняты, чтобы входить в такие подробности.

{Отрывки из донесений г‑на де Бонне}

15 октября 1816 года г‑н де Бонне сообщал: «Точно таким же образом обстоит дело с мерами, принятыми г‑ном герцогом 4 и 20 сентября *: обе нашли в Европе единодушное одобрение. Удивительно лишь одно: чистейшие и достойнейшие роялисты продолжают восторгаться г‑ном де Шатобрианом, несмотря на то, что он опубликовал книгу, где доказывает, что отныне, согласно Хартии, король Франции обладает лишь нравственным авторитетом, собственной же воли у него нет и влияние его ничтожно. Если бы подобные идеи высказал кто-либо иной, те же роялисты не без оснований сочли бы этого человека якобинцем».

Так меня поставили на место. Впрочем, это хороший урок; такие уроки укрощают нашу гордыню, показывая, что станется с нами, когда нас не станет.

Читая депеши г‑на де Бонне и некоторых других послов, душой принадлежавших дореволюционной эпохе, я понял, что они не столько обсуждали дипломатические дела, сколько пересказывали анекдоты о светских людях и придворных: депеши их напоминают либо льстивый дневник Данжо, либо сатирический дневник Таллемана. Неудивительно, что занимательные письма моих коллег приходились более по душе Людовику XVIII и Карлу X, нежели мои серьезные послания. И я, подобно моим предшественникам, мог бы посмеиваться и язвить, однако время, когда скандальные происшествия и мелочные интриги были неразрывно связаны с делами, прошло. Какую пользу принес бы я своему отечеству, нарисовав портрет г‑на Гарденберга, красивого старца, седого как лунь, глухого как тетерев, самовольно отправлявшегося в Рим, находившего во всем забаву, верившего во всевозможные химеры и под конец жизни предавшегося магнетизму под эгидой доктора Корефа? — я не раз встречал его на прогулке в уединенных уголоках; он трусил верхом в компании дьявола, медицины и муз.

Это презрение к легкомысленным корреспонденциям продиктовало мне следующие слова в письме к г‑ну Пакье за № 13 от 13 февраля 1821 года:

«Я нарушил обычай и не стал описывать вам, г‑н барон, приемы, балы, театральные представления и проч.; я не стал докучать вам быстрыми зарисовками и бесполезными эпиграммами; я попытался отделить дипломатию от сплетен. Эпоха обыденного настанет вновь, когда придет конец царству необычайного; пока же описывать следует лишь то, чему суждена жизнь, а нападать лишь на то, что сулит нам опасность».

{Берлинский парк; знакомство с герцогиней Кумберлендской и переписка с нею; ее письма к Шатобриану; депеши Шатобриана из Берлина; начало работы над «Запиской» по история Германии; Шатобриан приезжает в Париж, узнает здесь об отставке Виллеля и из солидарности со своими единомышленниками-роялистами также подает в отставку; вскоре Виллель возвращается в правительство, на этот раз в качестве министра финансов, а Шатобриан получает назначений послом в Лондон}

 

Книга двадцать седьмая

 

{Депеши Шатобриана из Лондона; английские государственные деятели}

 

2.

(…) Заседание парламента

{Беседа Шатобриана с Георгом IV}

В Англии каждый изъясняется, как может; адвокатской говорильни здесь нет и в помине; у всякого оратора свой тон и своя манера. Всякого выслушивают со вниманием; пускай речь дается оратору с трудом, пускай он заикается, спотыкается, ищет слова — это никого не смущает; достаточно ему выговорить несколько здравых фраз, и аудитория находит, что он произнес a fine speech. Эти люди остаются такими, какими создала их природа, и в конце концов располагают к себе; они прогоняют скуку. Впрочем, на трибуну поднимается лишь горстка лордов и членов палаты общин. У нас все иначе: мы всегда чувствуем себя героями дня, мы с важным видом болтаем и размахиваем руками, как марионетки. Переход от скрытной и молчаливой берлинской монархии к публичной и шумной монархии лондонской принес мне много пользы: контраст двух столь различных народов наводит на поучительные размышления.

 

3.

Английское общество

Прибытие короля, открытие парламентской сессии, начало празднеств смешали обязанности, дела и удовольствия: министров можно было отыскать только при дворе, на балу или в парламенте. В день рождения Его Величества я был приглашен на обед к лорду Лондондерри; обедал я и на галере лорд-мэра, поднимавшейся вверх по реке до Ричмонда: мне больше по душе миниатюрный Буцентавр из венецианского арсенала, овеянный памятью о дожах и носящий вергилианское имя *. Некогда я, голодный, полураздетый изгнанник, забавы ради, как новый Сципион *, швырял камни в те воды, которые рассекала нынче широкая, начиненная роскошью посудина лорд-мэра.

Случалось мне обедать на востоке города у лондонского г‑на Ротшильда, младшего брата Соломона *; впрочем, где мне не случалось обедать? Ростбифы там были величественны, как Тауэр, рыбы — такой длины, что не видать хвоста, дамы, на которых я только там и обратил внимание, пели, как Авигея *. Я смаковал токай неподалеку от тех мест, где взахлеб пил воду, умирая от голода; полулежа в своей уютной карете на шелковых подушках, я проезжал мимо Вестминстера, в котором провел взаперти целую ночь и вокруг которого прогуливался, весь забрызганный грязью, в обществе Энгана и Фонтана. Особняк, который я нанял за 30 000 франков, располагался как раз напротив того чердака, где жил мой кузен Ла Буэтарде, — там, облачившись в красный халат, он перебирал гитарные струны, устроившись на убогом наемном ложе, которое перекочевало затем в мою каморку.

Прошли те времена, когда мы плясали под звуки, которые извлекал из своей скрипки советник бретонского парламента; теперь я наслаждался игрой оркестра под управлением Коллине в Элмекской зале, где устраивались публичные балы, покровительствуемые самыми знатными вест-эндскими дамами. То было место встречи старых и молодых денди. Среди старых блистал победитель сражения при Ватерлоо, чья слава служила приманкой для дам, танцевавших кадриль; молодых возглавлял лорд Клэмуильям, приходившийся, по слухам, сыном герцогу де Ришелье. Он проделывал поразительные вещи: отправлялся верхом в Ричмонд и возвращался в Элмекскую залу, по дороге дважды свалившись с коня. У него была восхитительная манера произносить слова, приводившая на память Алкивиада *. В лондонском свете мода на слова, обороты и интонации меняется едва ли не с каждой новой сессией парламента, поэтому порядочный человек, еще полгода назад пребывавший в уверенности, что он знает английский язык, внезапно с удивлением обг наруживает, что не знает его вовсе. В 1822 году щеголю полагалось иметь вид несчастный и болезненный; непременными атрибутами его почитались: некоторая небрежность в одежде, длинные ногти, неухоженная бородка, выросшая как бы сама собой, по забывчивости скорбящего мученика; прядь волос, развевающаяся по ветру, проникновенный, возвышенный, блуждающий и обреченный взгляд, губы, кривящиеся от презрения к роду человеческому, байроническое сердце, томящееся скукой, исполненное отвращения к миру и ищу* щее разгадки бытия.

Нынче все переменилось: денди должен держаться победительно, непри* нужденно и дерзко; должен тщательно следить за своим туалетом, носить усы или бородку, подстриженную ровным полукругом, словно «мельничный жернов» * королевы Елизаветы или сверкающий солнечный шар: щеголяЦ гордым и независимым нравом, он не снимает шляпы, разваливается нй диванах, протягивает длинные ноги чуть не в лицо дамам, которые обступают его, обмирая от восхищения; если ему случается ехать верхом, он не расстаетСЛ с тростью, которую держит прямо, как свечку, и не обращает ни малейшегй внимания на коня, очутившегося под ним как бы по недоразумению. Ему необходимо пребывать в совершенном здравии и иметь пять или шесть упоительных привязанностей. Иные денди-радикалы, опережающие свое врб* мя, курят трубку.

Впрочем, и эти детали наверняка изменились за то время, которое ушлс у меня на их описание. Говорят, что денди самого последнего образца обязан не знать, жив он или мертв, существует ли окружающий мир, есть ли на свете женщины и следует ли здороваться с ближними. Забавно сравнить нынешних денди с модниками времени Генриха III. «Красавчики эти, — говорит сочинитель „Острова гермафродитов“ *, — щеголяют в бархатных чепчиках и на женский манер выпускают из-под них свои длинные, завитые-перезавитые кудри, а крахмальные „мельничные жернова“ у них в полфута шириной — ни дать ни взять блюдо с головой Иоанна Крестителя».

Шествуя в покои Генриха III, они «так сильно вихляют всем телом, головой и ногами, что, кажется, вот-вот шлепнутся на землю… Этакую походку почитают они наипрекраснейшей».

Все англичане безумны по натуре или по повадке.

Лорд Клэмуильям быстро вышел из моды: я снова встретил его в Вероне; он стал английским послом в Берлине, но, когда он прибыл туда, меня там уже не было. Недолгое время мы шли одной дорогой, впрочем, с разной скоростью.

В Лондоне ничто не приносило такой удачи, как дерзость, доказательство чему — судьба Д’Орсе, брата герцогини де Гиш: он скакал галопом по Гайд-парку, презирал любые препятствия, играл, бесцеремонно окликал на «ты» знаменитых денди; наградой ему был неописуемый успех, и, чтобы довершить свой триумф, он похитил целое семейство: отца, мать и детей. *

Модные леди оставляли меня равнодушными; впрочем, одна из них, леди Гвидир, была прелестна: тоном и обхождением она походила на француженку. В ту пору еще блистала красотой леди Джерси. У нее я встречался с представителями оппозиции. Леди Конингхем также принадлежала к оппозиции, и сам король питал тайную склонность к своим прежним друзьям. Среди дам, опекавших Элмекскую залу, не последнее место занимала супруга русского посла.

У графини Ливен * случались довольно смешные столкновения с г‑жой д’Осмон и Георгом IV Славясь решительным нравом и, по слухам, находясь в большой милости при дворе, она очень скоро сделалась весьма модной дамой. Ее считали остроумной, ибо предполагали, что супруг ее таковым не является; это неверно: г‑н Ливен был много умнее своей жены. Г‑жа Ливен — женщина с длинным неприятным лицом, заурядная, скучная, недалекая, не знающая иных тем для разговора, кроме пошлых политических сплетен; впрочем, она совершенно невежественна и прячет скудость мыслей под обилием слов. Попав в общество людей выдающихся, она умолкает; свою никчемность и бесталанность она облекает видом скучающего снисхождения, словно У нее есть право скучать; низвергнутая ходом времени, но по привычке вмешивающаяся в чужие дела, непременная участница всевозможных конгрессов явилась из Вероны в Париж, дабы с разрешения почтенных петербургских политиков познакомить французов с ветхими ребячествами стародавной дипломатии. Она ведет обширную частную переписку и, кажется, знает толк в неудачных браках. Наши новички ринулись в ее гостиную, дабы обучиться тайнам большого света: они поверяют г‑же Дивен свои секреты, и ее стараниями секреты эти немедленно превращаются в смутные слухи. Министры и те, кто мечтают стать ими, гордятся покровительством дамы, имевшей честь видеть г‑на Меттерниха в те часы, когда великий человек, отдыхая от бремени власти, рукодельничал. В Париже с г‑жой Дивен приключилась смешная история. Важный доктринер * пал к ногам Омфалы: «Любовь, ты погубила Трою».

День в Лондоне было принято проводить следующим образом: в шесть утра следовало отправиться за город на прогулку и там позавтракать; затем вернуться в Лондон для второго завтрака, затем — переодеться для прогулки по Бонд-стрит или Гайд-парку, затем снова переодеться для обеда, начинающегося в полвосьмого, еще раз переодеться для поездки в оперу и, наконец, в полночь переодеться в последний раз — для вечера или раута. Сказочное житье! по мне, уж лучше галеры. Высшим шиком считалось, придя на бал в частный дом и не сумев проникнуть в тесную гостиную, застрять на лестнице и там, в толпе, столкнуться носом к носу с герцогом Сомерсетом — блаженство, которое однажды выпало мне на долю. Новое поколение англичан гораздо более легкомысленно, чем мы; при виде show они теряют голову: если бы парижский палач явился в Лондон, поглазеть на него сбежалась бы вся Англия. Разве не приходили английские леди в восторг от маршала Сульта *, а равно и от Блюхера, которому целовали усы? Наш маршал не Антипатр, не Антигон, не Селевк, не Антиох, не Птолемей, не полководец-царь из тех, что сражались под началом Александра, он образцовый солдат, который проиграл в Испании немало сражений, но награбил немало добра: капуцины платили ему за свою жизнь шедеврами живописи. Впрочем, в марте 1814 года он опубликовал гневную прокламацию против Бонапарта, что не помешало ему несколько дней спустя встретить императора с распростертыми объятиями: затем он причастился в церкви Святого Фомы Аквинского. В Лондоне за шиллинг демонстрируют пару его старых сапог.

Слава быстро достигает берегов Темзы и так же быстро покидает их. В 1822 году весь этот большой город предавался воспоминаниям о Бонапарте: от издевательств над Ником * англичане перешли к идиотическому преклонению перед ним. Книжные лавки кишели мемуарами Бонапарта; бюст его стоял на всех каминах, гравюры с его изображением красовались в витринах всех книжных лавок; колоссальная статуя, изваянная Кановой, венчала лестницу в особняке герцога Веллингтона. Неужели нельзя было отыскать иное святилище для скованного Марса? В подобном обожествлении больше тщеславия привратника, нежели гордости воителя. Генерал, вы вовсе не победили Наполеона при Ватерлоо, вы всего лишь погнули последнее кольцо в цепи жизни, которая разбилась не по вашей вине.

{Депеши Шатобриана из Лондона; портреты английских министров; самоубийство английского министра иностранных дел лорда Лондондерри; приготовления к Веронскому конгрессу для обсуждения обстановки в Испании.

«После Венского и Аахенского конгрессов европейские монархи шагу не могли ступить без конгрессов: на них они развлекались и перекраивали земной шар».

Шатобриан просит министра иностранных дел Монморанси послать его на Веронский конгресс, поскольку у него есть важные соображения касательно Испании; получив уклончивый ответ, он обращается с тою же просьбою к Виллелю, тогда министру финансов; тот, не ладящий с Монморанси, обещает свою поддержку и 27 августа 1822 года присылает в Лондон извещение о том, что Шатобриан назначен одним из трех полномочных представителей Франции на Веронском конгрессе}

 

11.

Конец старой Англии. — Шарлотта. — Размышления. — Я покидаю Лондон

Где бы я ни был, бури преследуют меня. Вместе с лордом Лондондерри испустила дух старая Англия, до сих пор противившаяся наступлению нового века. На смену покойному министру пришел г‑н Каннинг, из честолюбия изъяснявшийся на трибуне языком пропагандиста. Затем настала пора герцога Веллингтона, консерватора-разрушителя: когда общество обречено, рука, призванная строить, принимается ломать. Лорд Грей, О’Коннел, все эти творцы руин, поочередно приложили руку к крушению старых установлений. Парламентская реформа, освобождение Ирландии — все эти новшества, сами по себе замечательные, в беспокойную эпоху сделались источниками распада. Страх довершил беду: не будь англичане так напуганы грозным будущим, они могли бы более или менее успешно противостоять ему.

Стоило ли англичанам ободрять наши последние смуты? Ничто не угрожало им, и они могли спокойно заниматься своими внутренними неурядицами. Стоило ли Сент-Джеймскому кабинету бояться отделения Ирландии? Ирландия — не что иное, как шлюпка, идущая на буксире за английским кораблем: перережьте веревку, и шлюпка, оставшись в одиночестве, затеряется в волнах. Сам лорд Ливерпуль питал мрачные предчувствия. Однажды я обедал у него: встав из-за стола, мы беседовали у окна с видом на Темзу; ниже по течению в тумане и дыму высилась громада города. Я выразил хозяину дома свое восхищение прочностью английской монархии, зиждущейся на равновесии свободы и власти. Почтенный лорд простер руку в сторону города и произнес: «Что может быть прочного в этих огромных городах? Достаточно одного крупного бунта в Лондоне, и все погибнет».

Сейчас мне кажется, будто подходит к концу мое путешествие по Англии, подобное тому, какое я совершил некогда по развалинам Афин, Иерусалима, Мемфиса и Карфагена. Обозревая историю Альбиона, вспоминая знаменитостей, которых родила английская земля, и видя, как все они один за другим уходят в небытие, я испытываю горестное смятение. Что сталось с теми блестящими и бурными эпохами, когда на земле жили Шекспир и Мильтон, Генрих VIII и Елизавета, Кромвель и Вильгельм, Питт и Берк? Все это в прошлом; гении и ничтожества, ненависть и любовь, роскошь и нищета, угнетатели и угнетенные, палачи и жертвы, короли и народы — все спит в тишине, все покоится во прахе. Как же жалка наша участь, если такая судьба постигает самых ярких представителей рода человеческого, и дух их, призрак старых времен, бродит среди потомков, лишенный собственного бытия и не ведающий, жил ли он когда-либо!

Сколько раз в течение какой-нибудь сотни лет Англию разрушали! Сколько революций довелось ей пережить, пока не настала пора самой великой и глубокой революции, действие которой продлится и в будущем! Я видел прославленный британский парламент в пору его расцвета: что станется с ним? Я видел Англию в пору, когда в ней царили старинные нравы и старинное благоденствие: одинокие церквушки с колоколенками, сельские кладбища Грея, узкие песчаные тропы, луга, где пасутся коровы, вересковые заросли, где полно овец, парки, замки, города, редкие леса, редкие птицы и морской ветер — вот что такое старая Англия. Как сильно отличалась она от Андалузии, где среди алоэ и пальм, в навевающих негу развалинах мавританского дворца, я повстречал древних христиан и юную любовь *.

Quid dignum memorare tuis, Hispania, terris Vox humana valet? Как достойно воспеть твою, Испания, землю, Слову певца? 17

Как сильно отличалась Англия от римской кампаньи, чьи чары непреодолимо влекут меня к себе; как непохожи были ее волны на те, что омывают утес, где Платон беседовал с учениками, — Сунион, где я слышал песню кузнечика, который напрасно молил Минерву возвратить ему очаг посвященного ей храма; но и такая, окруженная кораблями, покрытая стадами и поклоняющаяся своим знаменитостям, Англия оставалась прелестной и грозной.

Ныне над лугами стелется черный дым заводов и фабрик, тропы обратились в железнодорожные колеи, по которым вместо Мильтона и Шекспира скитаются паровые котлы. Рассадники наук, Оксфорд и Кембридж, пустеют: их безлюдные коллежи и готические часовни производят удручающее впечатление; в их монастырях рядом со средневековыми надгробьями покоятся в безвестности мраморные анналы древних народов Греции — руины под сенью руин.

Этим памятникам, обреченным на забвение, я посвящал свои дни, переживая вновь возвратившуюся ко мне весну; я вторично прощался с юностью на тех же брегах, где некогда расстался с нею: внезапно, подобная светилу, которое наперекор бегу времени поднялось среди ночи и рассеяло мрачную тьму, передо мной явилась Шарлотта. Если я еще не слишком утомил вас, отыщите в моих «Записках» рассказ о впечатлении, произведенном на меня внезапной встречей с этой женщиной в 1822 году *. В те давние времена, когда она отличала меня, я еще не был знаком с многочисленными англичанками, окружившими меня годы спустя, когда я стал славен и могуществен: их почести оказались так же мимолетны, как мое благоденствие. Сегодня, когда целых шестнадцать лет отделяют меня от той поры, когда я был послом в Лондоне, когда я пережил столько новых утрат, взоры мои вновь обращаются к дочери страны, где появились на свет Дездемона и Джульетта: отныне память моя, хранящая ее образ, ведет отсчет от того дня, когда ее нежданное явление оживило прошедшее в моем сердце. Подобно новому Эпимениду, очнувшемуся от долгого сна, я впиваюсь взглядом в маяк, сияющий тем более ярко, что все прочие огни давно погасли — все, за исключением одного-единственного, чей свет не погаснет и после моей смерти.

Мой рассказ о Шарлотте еще не окончен: с частью своего семейства она посетила меня во Франции в 1823 году, когда я был министром. В ту пору внимание мое всецело поглотила война, призванная решить участь французской монархии, и таково необъяснимое ничтожество человеческой природы, что голосу моему, вероятно, чего-то недоставало: во всяком случае, перед отъездом в Англию Шарлотта написала мне письмо, полное обиды за мой холодный прием. Я не осмелился ни ответить ей, ни отослать назад те наброски, которые она вручила мне и которые я пообещал возвратить с продолжением. Если бы она в самом деле имела серьезные основания обижаться, я бросил бы в огонь свой рассказ о первом моем пребывании на другом берегу Ла-Манша.

Мне не раз приходила в голову мысль отправиться в Англию и выяснить правду, но разве я, не находящий сил даже для того, чтобы посетить родные скалы, среди которых я завещал похоронить себя, могу вернуться туда? Нынче я боюсь сильных ощущений: отняв у меня юные годы, время уподобило меня солдатам, оставившим конечности на полях сражений; кровь, бегущая по моим жилам более коротким путем, так стремительно омывает мое старое сердце, что это средоточие радостей и печалей трепещет, словно вот-вот разорвется. Желание сжечь страницы, посвященные Шарлотте, хотя я повествую о ней с религиозной почтительностью, перемешивается в моей груди с желанием уничтожить все мои «Записки» целиком: если бы они принадлежали мне или я мог их выкупить, я не устоял бы перед искушением. Мною владеет столь сильное отвращение ко всему на свете, столь сильное презрение к настоящему и ближайшему будущему, столь твердое убеждение, что отныне в течение нескольких веков публику будут составлять одни ничтожества, что я краснею от стыда, тратя последние годы жизни на рассказ об ушедшем, на изображение исчезнувшего мира, чье имя и язык никто более не сможет понять.

Исполнение желаний обманывает человека так же горько, как и разочарование: идя против своей натуры, я пожелал отправиться в Верону на конгресс; воспользовавшись пристрастностью г‑на де Виллеля, я вынудил его навязать свою волю г‑ну де Монморанси. И что же! истинная склонность моего сердца влекла меня совсем не к тому, чего я добился; без сомнения, я был бы раздосадован, если бы мне пришлось остаться в Англии, но вскоре желание повидать г‑жу Саттон и совершить путешествие по Соединенному Королевству возобладало бы над напускным тщеславием, вовсе ко мне не идущим. Господу было угодно рассудить иначе, и я отправился в Верону; отсюда перемены в моей жизни: портфель министра, война в Испании, мой триумф и мое падение, за которым вскоре последовало и падение монархии.

Один из прелестных мальчуганов, за которых Шарлотта просила меня в 1822 году, недавно навестил меня в Париже: ныне он зовется капитаном Саттоном, у него очаровательная молодая жена; он рассказал мне, что матушка его тяжело больна и провела последнюю зиму в Лондоне.

8 сентября 1822 года я сел на корабль в Дувре, в том самом порту, откуда двадцать два года назад отплыл г‑н Лассань, житель Невшателя. С того первого отплытия до сегодняшнего дня, когда я пишу эти строки, прошло тридцать девять лет. Вглядываясь и вслушиваясь в прожитую жизнь, мы, кажется, ищем на морской глади след исчезнувшего за горизонтом корабля или слышим звон колокола, доносящийся со старой, скрывшейся из глаз колокольни.

 

Книга двадцать восьмая

 

{Война в Испании; командующий французским экспедиционным корпусом герцог АнгулемскиЙ приписывает честь спасения испанской монархии себе одному, хотя инициатором войны был министр иностранных дел Шатобриан; б июня 1824 года возглавляющий министерство Виллель внезапно извещает Шатобриана об отставке короткой запиской, «которую порядочный человек постыдился бы отослать выгнанному из дома негодяю лакею»; Шатобриан переходит в оппозицию.}

 

2.

Оппозиция берет мою сторону

Мое падение наделало шуму: даже те, кого оно вполне устроило, порицали форму, в какой мне было отказано. Позже я узнал, что г‑н де Виллель колебался; дело решил г‑н де Корбьер: «Если он вернется в совет, я немедленно выйду оттуда». Выйти, естественно, предоставили мне. Я не в обиде на г‑на де Корбьера: я раздражал его, он устроил так, чтобы меня прогнали, — и правильно сделал.

Вскоре после моей отставки на страницах «Журналь де Деба» были напечатаны слова, делающие честь господам Бертенам:

Во второй раз на долю г‑на де Шатобриана выпадает почетная отставка.

В 1816 году он был лишен поста министра без портфеля за то, что в своем бессмертном сочинении «Монархия согласно Хартии» подверг критике знаменитый ордонанс от 5 сентября, узаконивший роспуск «Бесподобной палаты» 1815 года. Г‑н де Виллель и г‑н де Корбьер были в ту пору простыми депутатами, возглавлявшими роялистскую оппозицию, и именно своим выступлением в их защиту г‑н де Шатобриан навлек на себя министерский гнев.

Ныне, в 1824 году г‑н де Шатобриан снова лишился министерского звания, и изгнали его г‑н де Виллель и г‑н де Корбьер, ставшие министрами. Странная вещь! в 1816 году он был наказан за то, что поднял голос, в 1824 году — за то, что промолчал; его преступление состоит в том, что при обсуждении закона о рентах он хранил молчание *. Не всякая немилость — несчастье; общественное мнение, этот верховный судья, подскажет нам, к какому роду следует отнести отставку г‑на де Шатобриана; оно разъяснит нам также, кому принес больше вреда вчерашний ордонанс — победителю или побежденному.

Кто мог бы подумать в начале сессии, что мы погубим таким образом все хорошее, чего достигли благодаря испанской кампании? В чем нуждались мы в этом году? Только в законе о семилетнем сроке * (но законе полном, без изъятий) и в бюджете. Положение наше в Испании, на Востоке и в Америке, продолжай мы действовать осторожно и негромко, полностью разъяснилось бы; нас ожидало прекраснейшее будущее, но министры захотели сорвать плод незрелым; он не желал падать, и они решили дополнить поспешность насилием.

Гнев и зависть — дурные советчики; тому, кто правит государством, негоже доверяться страстям и бросать свой корабль из стороны в сторону.

P. S. Сегодня вечером закон о семилетнем сроке утвержден палатой депутатов. Можно сказать, что доктрины г‑на де Шатобриана торжествуют, несмотря на его отставку. И война в Испании, и этот закон, которым г‑н де Шатобриан давно желал дополнить наши установления, навсегда останутся неразрывно связанными с его именем. Мы живо сожалеем, что в субботу г‑н де Корбьер не дал слова тому, кто в это время еще был его прославленным коллегой. Палата пэров услышала бы, по крайней мере, лебединую песнь.

Что же до нас, мы с большим сожалением вступаем вновь на путь борьбы, с которым надеялись навсегда распроститься благодаря согласию всех роялистов; однако честь, политическая верность, благо Франции велят нам, не колеблясь, поступить так, как мы поступаем.

То был первый шаг. Г‑на де Виллеля поначалу это не слишком встревожило; он не сознавал могущества общественного мнения. Чтобы свалить его, потребовались годы, но в конце концов он пал.

{Шатобриан сообщает послам Франции в разных странах о своей отставке; смерть Людовика XVIII; коронование Карла X в Реймсе и размышления Шатобриана по этому поводу, записанные по свежим следам, 26 мая 1825 года: процедура коронации навсегда скомпрометирована коронованием Наполеона, ибо первенство здесь, как и везде, остается за ним: «Ныне фигура Наполеона довлеет всему. Она вырастает за событиями и идеями: листки жалкой эпохи, до которой мы дожили, съеживаются под взглядами императорских орлов»; брошюра Шатобриана «Король умер: да здравствует король!» с описанием коронации: «Не то чтобы я хоть сколько-нибудь верил в эту церемонию; но, поскольку законная монархия ни в ком не находила поддержки, следовало употребить все возможные средства, чтобы ей эту поддержку оказать»}

 

7.

Мои бывшие противники объединяются вокруг меня. — Перемены в составе моих читателей

Париж отпраздновал последнее свое торжество; пора снисхождения, примирения, милостей миновала: мы остались наедине с печальной истиной.

Когда в 1820 году цензура прекратила существование «Консерватёр» *, я никак не думал, что семь лет спустя продолжу прежние споры в иной форме и на иных страницах. Люди, сражавшиеся бок о бок со мною в «Консерватёр», требовали, как и я, свободы думать и писать; как и я, они находились в оппозиции и опале; они именовали себя моими друзьями. Придя в 1820 году к власти, более моими, чем своими собственными трудами, они немедленно воспротивились свободе печати: из гонимых они сделались гонителями; они перестали быть и зваться моими друзьями, они принялись утверждать, что начиная с 6 июня 1824 года, дня моей отставки, пресса заразилась вольнодум» ством; у них короткая память: если бы они перечли свои собственные статьи, написанные против другого министерства и за свободу печати, если бы вспомнили собственные свои убеждения прежних лет, им пришлось бы признать, что, по крайней мере в 1818 и 1819 годах, вольнодумство сеял не кто иной, как они сами.

Напротив, прежние мои противники сблизились со мною. Я больше преус« пел в примирении сторонников независимости с законной королевской властью, чем в примирении слуг трона и алтаря с Хартией. Состав моих читателе# переменился. Раньше я предупреждал правительство об опасностях, которым* чревата народная стихия; теперь я был вынужден предупреждать его об опасностях, которыми чревата абсолютная власть. Привыкнув уважать публику, я не выдавал в свет ни единой строки, которую бы не отделал так тщательно, как только мог: иные из этих статей дались мне едва ли не тяжелее, чем самые крупные мои сочинения. Я трудился не покладая рук. Честь и интересы отечества вновь призвали меня к оружию. Я дожил до тех лет, когда люди нуждаются в отдыхе; но если судить о возрасте по все крепнувшей ненависти, которую внушали мне угнетение и подлость, я мог бы счесть, что ко мне возвратилась молодость.

Я собрал вокруг себя писателей-единомышленников, дабы сражаться сообща. Среди них были пэры, депутаты, чиновники, начинающие сочинители. Завсегдатаями моего дома сделались господа Монталиве, Сальванди, Дю-вержье де Оран и многие другие — они кое-чему научились у меня и теперь выдают за новейшие теории представительной монархии те положения, о которых впервые услыхали от меня и которые можно отыскать во всех моих сочинениях. Г‑н де Монталиве нынче министр внутренних дел и любимец Филиппа; тем, кто любит следить за извилистыми путями человеческой судьбы, будет небезынтересно прочесть следующую записку:

Г‑н виконт,
Монталиве

Честь имею послать вам список ошибок, замеченных мною в списке приговоров Королевского суда, вам сообщенном. Я сам выверил его вторично и надеюсь, что могу ручаться за точность.

Благоволите, г‑н виконт, принять уверение в глубоком уважении, которое питает к вам преданный ваш сподвижник и горячий поклонник

Все это не помешало моему преданному сподвижнику и горячему поклоннику г‑ну графу де Монталиве, в свое время пламенному защитнику свободы печати, заключить меня как пособника этой свободы в темницу г‑на Жиске *.

Я писал свои полемические статьи пять лет и наконец одержал победу; краткий их пересказ позволит понять, на что способны идеи в борьбе с фактами и даже с властью. Я получил отставку 6 июня 1824 года; 21 июня я выступил на поле брани и оставался в строю до 18 декабря 1826 года; когда я начинал, я был наг, бос и одинок, но я победил. Приводя здесь выдержки из своих статей, я пишу историю отечества.

 

8.

Выдержки из моих полемических статей, написанных после отставки *

«Мы с честью и славой вели войну с опасным противником, имея в тылу свободную печать; впервые народы могли наблюдать это благородное зрелище в государстве монархическом. Мы скоро раскаялись в нашем великодушии.

Мы не опасались газетчиков, когда они могли помешать лишь победам наших солдат и полководцев; но стоило журналистам заговорить о чиновниках и министрах, им немедленно заткнули рот.

Если те, кто стоят у кормила власти, пребывают, судя по всему, в полном неведении касательно способности французов к серьезным свершениям, то столь же несведущи они в изящных прикрасах, неотъемлемых от жизни цивилизованных наций.

Законная монархия обходится с художниками так щедро, как не обходилось правительство узурпатора, но как распределяет оно свои благодеяния? Кажется, будто раздатчики вспомоществований, природой и склонностями обреченные на забвение, ненавидят людей славных; собственная их стеай столь темна, что близ них бледнеет и чужая слава; можно подумать, что онй осыпают золотом искусство и свободу нарочно для того, чтобы задушить и погубить их.

Добро бы еще то прокрустово ложе, на которое нынче пытаются уложить Францию, было устроено с тою тщательностью, с какой отделаны шедевры, радующие вооруженных лупой ценителей, — виртуозность эта могла бы вызвать хотя бы минутный интерес; но нет — перед нами поделка ничтожная и топорная».

«Мы уже сказали, что политика нынешнего правительства оскорбляет чувства французской нации; попробуем доказать, что она противоречит также и духу наших установлений.

Конституционная монархия чтит общественные свободы; она видит в них опору монарха, народа и законов.

У нас под представительным правлением разумеют нечто совсем иное. Составляется компания (или даже — конкуренции ради — две соперничающие компании) для подкупа газет. На неподкупных редакторов без зазрений совести подают в суд; их надеются опорочить с помощью скандальных процессов и обвинительных заключений. Так как порядочным людям эта возня претит, для защиты роялистского министерства нанимают пасквилянтов, некогда поливавших грязью королевское семейство. Дело находится всем, кто слуг жил в старой полиции и толпился под дверью императорских покоев; та# у наших соседей капитаны вербуют матросов в кабаках и притонах. Каторжники, именуемые свободными литераторами, подвизаются в пяти-шести купленных с потрохами газетах; их-то писания и именуются на языке министров общественным мнением.

Монархия была без труда восстановлена во Франции потому, что за ней стоит вся наша история, потому, что корона венчает представителей рода* являющегося почти ровесником нации, рода, которому нация обязана цивилизацией и просвещением, свободами и бессмертием; однако время лишило нашу монархию всех прикрас. Пора вымыслов в политике прошла; ныне правительству, зиждущемуся на поклонении, обожании и тайне, не удержаться у власти: каждый знает свои права; свершается лишь то, что внятно разуму; все, вплоть до милостей, последней иллюзии абсолютных монархий, взвешивается и оценивается рассудком.

Нет сомнений: нации вступают в новую эру; будет ли она счастливой? Это ведомо одному Провидению. Что же до нас, наш удел — готовиться к будущим событиям. Не стоит думать, будто в нашей власти двинуться вспять: наше единственное спасение — в Хартии.

Наша конституционная монархия родилась не из писаных законов, хотя в ее основе печатный текст Хартии; подобно старинной монархии наших отцов, она — дитя времени и истории.

Отчего свободе не воцариться в здании, возведенном деспотизмом и носящем на себе его печать? Победа, до сих пор еще, можно сказать, не забывшая трехцветного знамени, укрылась в палатке герцога Ангулемского; законная монархия обитает в Лувре, хотя орлы еще не покинули его» *.

Вот очень краткий — хотя он мог бы быть и еще короче — образец моих полемических брошюр и статей в «Журналь де Деба»: вы найдете здесь все принципы, которые провозглашаются сегодня.

{Шатобриан отвергает пенсию министра без портфеля, которой его лишили при отставке и которую ему решил вновь пожаловать Виллель; он принимает участие в работе комитета в поддержку восставших греков; издатель Лавока начинает выпуск полного собрания сочинений Шатобриана; Шатобриан отправляется в Лозанну вместе с женой для поправки ее здоровья}

 

12.

Продолжение моей газетной полемики

Я вновь взялся за перо. Всякий день у меня случались стычки с министерской челядью, всякий день я вел бой на переднем краю, далеко не всегда имея дело с честным противником. В первые два столетия от основания Рима всадников, которые дурно исполняли свой долг оттого, что были чересчур дородны либо недостаточно храбры, приговаривали к кровопусканию: исполнение этого приговора я брал на себя.

«Мир вокруг нас меняется *, — писал я, — новые народы выступают на сцену истории; древние народы возрождаются среди руин; удивительные открытия предвещают близкую революцию в мирных и военных ремеслах: религия, политика, нравы — все становится иным. Замечаем ли мы это движение? Идем ли вперед вместе с обществом? Меняемся ли вместе с эпохой? Готовимся ли сохранить свое верховенство в цивилизации преобразившейся или преображающейся? Нет: люди, стоящие во главе нашего государства, так же чужды европейскому порядку вещей, как если бы они принадлежали к недавно открытым племенам Центральной Африки. Что же их волнует? Биржа! да и ее они знают скверно. Неужели мы обречены нести на себе груз безвестности в наказание за то, что некогда несли груз славы?»

Сделка, касающаяся Сан-Доминго *, дала мне повод напомнить о некоторых прочно забытых статьях нашего общественного права.

Рассуждая о высоких материях и предсказывая преображение мира, я возражал противникам, которые говорили мне: «Как! Неужто мы однажды сделаемся республиканцами? Вздор! Кому нынче нужна республика? * и проч. и проч.».

«Принять сторону монархии, — отвечал я, — велит мне разум. Конституционную монархию я почитаю наилучшим из возможных способов правления для нынешнего общества.

Ошибается, однако, тот, кто, желая свести все к личностям, полагает, что я безмерно боюсь республиканского строя.

Разве со мной станут обходиться хуже, чем обходились при монархии? Я дважды или трижды лишался всего во имя монархов либо по их приказу и претерпел от них ничуть не меньше жестокостей, нежели от императора, который был готов сделать для меня все, что угодно, стоило мне только пожелать! Рабство мне ненавистно; природная независимость делает меня поклонником свободы, каковую я предпочитаю видеть сопряженной с монархическим правлением, но полагаю возможной и при правлении народном. У кого меньше оснований бояться будущего, чем у меня? Моего богатства не в силах отнять ни одна революция: у меня нет ни должности, ни чина, ни состояния, но всякое правительство, достаточно умное, чтобы не презирать общественное мнение, будет вынуждено считаться со мной. Народные же правительства сильны прежде всего талантами отдельных политиков и ценят личные достоинства каждого гражданина. Я всегда буду уверен в уважительном отношении ко мне общества, ибо никогда не совершу ничего такого, что лишило бы меня этого уважения; возможно, враги оценят меня более справедливо, чем так называемые друзья.

В конечном счете я не боюсь республики и не питаю неприязни к республиканской свободе: я не король; никто не собирается венчать меня на царство; не о себе я пекусь.

При другом министерстве * и по поводу его действий я сказал: «Однажды утром мы выглянем в окно и увидим, как монархия уходит от нас».

Сегодня я говорю нынешним министрам: «Если вы будете действовать так, как действуете сейчас, революция, которая рано или поздно разразится, сведется к воскрешению Хартии, где не потребуется изменить ничего, кроме нескольких слов».

Я подчеркнул последние слова, чтобы обратить внимание читателей на это поразительное предсказание. Даже сегодня, когда мудрецы пустились во все тяжкие и никто не лезет за словом в карман, эти республиканские идеи, высказанные роялистом в эпоху Реставрации, звучат смело. В том, что касается будущего, так называемые прогрессисты не изобрели ровным счетом ничего нового.

 

13.

Письмо генерала Себастиани

Мои последние статьи воодушевили всех, вплоть до г‑на де Лафайета, который в знак одобрения прислал мне листок лавра. Убеждения мои, к великому изумлению тех, кто не умел этого предвидеть, оказали действие на самых разных людей, от книгопродавцев, приславших ко мне депутацию, до членов палаты, поначалу крайне чуждых моим взглядам. Доказательством может служить приведенное ниже письмо, в котором удивительнее всего подпись *. Достойны внимания лишь общий смысл этого письма и перемены, случившиеся со взглядами и положением автора и адресата; другое дело — сравнение меня с Боссюэ и Монтескье; такие комплименты наш брат сочинитель слышит сплошь и рядом, и значат они ровно столько же, сколько уподобление того или иного министра Сюлли либо Кольберу.

«Г‑н виконт,

Позвольте мне примкнуть к хору голосов, выражающих вам искреннее восхищение: я слишком давно испытываю это чувство, чтобы удержаться от желания поделиться им с вами.

Величие Боссюэ соединяется в вас с глубиной Монтескье: вы унаследовали их перо и их гений. Статьи ваши содержат важные уроки, необходимые любому государственному деятелю.

Вы ведете небывалую войну, и подвиги ваши приводят на память могущественного полководца, прославленного во всем мире. Да будут ваши победы более долговечны, чем его: от них зависят судьбы родины и человечества.

Все, кто, подобно мне, исповедуют принципы конституционной монархии, горды тем, что нашли в вас великодушного глашатая своих убеждений.

Примите, г‑н виконт, новые уверения в моем глубоком почтении.

Орас Себастиани.

Воскресенье, 30 октября».

Так в миг триумфа склоняли передо мною голову друзья, враги и соперники. Все трусы и честолюбцы, полагавшие, что со мною покончено, увидели, что из вихря схватки я выхожу осиянный светом победы; то была моя вторая война в Испании; я торжествовал над всеми партиями внутри страны, как восторжествовал над внешними врагами Франции. Тогда я обезоружил г‑на фон Меттерниха и г‑на Каннинга своими донесениями; теперь мне пришлось рискнуть собственной своей персоной.

{Благодаря выступлениям Шатобриана правительству не удается принять закон о преследовании прессы; в связи с этим происходят манифестации, в которых Шатобриан усматривает дурной знак для монархии; Виллель, глава министерства, ведет себя все более деспотично и вызывает в народе и парламентской оппозиции все большую ненависть; в связи с намерением короля присутствовать на параде Национальной гвардии в апреле 1827 года Шатобриан пишет ему письмо, предупреждая о том, что если кабинет министров не уйдет в отставку, парад может окончиться народными волнениями; Виллеля встречают на параде криками: «Долой!», в ответ он предлагает распустить парижскую национальную гвардию, и король утверждает это решение своим ордонансом; всеобщее негодование приводит к падению министерства Виллеля 2 декабря 1827 года; при формировании нового министерства король прочит Шатобриана на пост министра флота; сам Шатобриан, мечтающий стереть нанесенное ему оскорбление, согласен лишь на пост министра иностранных дел, которого его некогда незаслуженно лишили, но это место уже занято, и Шатобриана с его согласия назначают послом в Рим}

 

17.

Рассмотрение одного упрека

Прежде чем переменить тему, я прошу позволения возвратиться назад? и снять с моей души тяжкий груз. Мне нелегко дался подробный рассказ о моей многолетней распре с г‑ном де Виллелем. Меня обвиняли в том, что я способствовал крушению законной монархии; мне следует рассмотреть этот упрек и решить, насколько он справедлив.

События, свершившиеся в тот период, когда я был министром, небезразличны для судеб Франции: добро, которое я, возможно, принес, зло, которое причинили мне, отразились на участи всех французов. По странному и необъяснимому совпадению, по одному из тех тайных законов, которые переплетают иной раз великие судьбы с судьбами заурядными, Бурбоны благоденствовали, пока снисходили до меня и прислушивались к моим советам, что, впрочем, ничуть не означает, будто я вслед за поэтом вижу в своем красноречии «подаяние короне» *. Лишь только кому-то потребовалось сломать тростник, произраставший у подножия трона, царский венец дрогнул, а вскоре пал с коронованной главы: часто, сорвав травинку, мы обрушиваем целое здание.

Пусть каждый объясняет как хочет эти бесспорные факты; если они сообщают моей политической карьере относительную ценность, какой она сама по себе вовсе не обладает, то это отнюдь не преисполняет мен* гордостью; я не испытываю мстительной радости оттого, что случай вписал мое краткодневной имя в летопись веков. Какой бы пестрой чередой ни сменялись события в моей богатой приключениями жизни, куда бы ни забрасывала меня судьба и с кем бы ни сталкивала, вдалеке всегда маячил грозный и печальный финал.

… juga cœpta moveri Silvarum, visæque canes ululare per umbram. [104]

Меня уверяют, что если над головой моей сгустились тучи, то виноват в этом только я сам: дабы отомстить за то, что казалось мне оскорблением, я внес повсюду разлад, и разлад этот в конце концов привел к крушению монархии. Посмотрим, правда ли это.

Г‑н де Виллель заявил, что не может управлять страной ни со мной, ни без меня. В первом он ошибался, во втором был прав, ибо в тот час, когда он произнес эти слова, люди самых различных убеждений поддерживали меня.

Г‑н председатель совета никогда толком не понимал меня. Я был искренне привязан к нему; я помог ему впервые войти в состав министерства, что доказывают благодарственная записка г‑на герцога де Ришелье и другие приведенные мною письма. В бытность мою полномочным послом в Берлине я подал в отставку тотчас, как узнал об отставке г‑на де Виллеля. Когда он вторично сделался министром, его убедили, что я претендую на его место. У меня этого и в мыслях не было. Я не принадлежу к породе дерзких храбрецов, глухих к голосу долга и разума. По правде говоря, я вовсе не честолюбив; я свободен от этой страсти, ибо мною владеет страсть совсем иного рода. Мне случалось попросить г‑на де Виллеля представить королю какое-нибудь важное донесение, ибо мне было приятнее побывать в готической часовне на улице Святого Юлиана Нищеброда, чем слоняться по дворцовым коридорам; сумей г‑н де Виллель постичь мое ребяческое чистосердечие и высокомерное презрение к власти, он вполне успокоился бы насчет моих честолюбивых помыслов.

В жизни положительной ничто не радовало меня, кроме, пожалуй, поста министра иностранных дел. Мысль о том, что отечество будет обязано мне внешней независимостью и внутренней свободой, не могла оставить меня равнодушным. Я не только не стремился свалить г‑на де Виллеля, но, напротив, сказал королю: «Государь, г‑н де Виллель — просвещеннейший председатель совета; Вашему Величеству следует навечно закрепить за ним этот пост».

Вот чего г‑н де Виллель не заметил: ум мой мог стремиться к власти, но он подчинялся моему характеру; повиновение манило меня, ибо освобождало от необходимости изъявлять волю. Главный мой недостаток — в том, что я томлюсь скукой, питаю отвращение ко всему на свете, вечно пребываю в сомнениях. Если бы мне повстречался монарх, который, постигнув мой характер, силой принудил меня к труду, я, быть может, принес бы какую-нибудь пользу, но по воле небес человек, который хочет, и человек, который может, редко являются на свет одновременно. В конце концов, существует ли сегодня в мире такая вещь, ради которой стоит вылезать из постели? Мы засыпаем под грохот рушащихся монархий и просыпаемся, когда остатки их выметают из-под нашей двери.

Вдобавок, с тех пор, как г‑н де Виллель расстался со мной, политическая жизнь пошла вкривь и вкось: ультрароялизм, которому председатель совета в мудрости своей поначалу пытался противостоять, покорил его. Сопротивление, которое г‑н де Виллель встречал внутри страны и за ее пределами, привело его в состояние крайней раздражительности: отсюда гонения на прессу, роспуск парижской национальной гвардии и прочие меры. Подобало ли мне спокойно ожидать гибели монархии, дабы снискать славу двуличного стража умеренности? Я искренне полагал, что выполняю свой долг, сражаясь во главе оппозиции, и, сознавая серьезность опасности, грозящей с одной стороны, не заметил опасности, грозящей с другой. Когда правительство г‑на де Виллеля пало, со мной советовались относительно состава нового кабинета. Если бы в него вошли, как предлагал я, г‑н Казимир Перье, генерал Себастиани и г‑н Руайе-Коллар, дела еще могли бы пойти на лад. Я не захотел принять портфель морского министра и уступил его своему другу г‑ну Иду де Невилю; дважды отклонял я и портфель министра просвещения; я ни за что не вернулся бы в министерство на вторых ролях. Я отправился в Рим искать среди развалин мое второе я, ибо в душе моей живут два разных человека, не поддерживающих сношений между собой.

Сознаюсь, злопамятливость моя противна святым заветам добродетели, но порукою в чистоте моих намерений служит вся моя жизнь.

В бытность свою офицером Наваррского полка я покинул американские леса, дабы встать на сторону законных правителей, изгнанных на чужбину, дабы сражаться за них наперекор собственному рассудку, не по убеждению, а по велению солдатского долга. Восемь лет провел я на чужбине, гонимый нищетой и бедствиями.

Заплатив эту нелегкую дань, я возвратился во Францию в 1800 году. Бонапарт искал сближения со мною и определил меня на службу; узнав о гибели герцога Энгиенского, я вновь пожертвовал своим благополучием ради Бурбонов. Мои слова о гробнице г‑жи Аделаиды и г‑жи Виктории * в Триесте вновь разожгли ярость покорителя империй; он пригрозил, что прикажет зарубить меня саблями на ступенях Тюильрийского дворца. Брошюра «О Бонапарте и Бурбонах» принесла Людовику XVIII, по его собственному признанию, столько же пользы, сколько сто тысяч солдат.

Благодаря моей тогдашней популярности я смог разъяснить настроенным против конституции французам смысл легитимных установлений. Во время Ста дней я вновь последовал за королем в изгнание. Наконец, начатая мною война в Испании помогла усмирить заговорщиков, объединить людей разных убеждений под одним знаменем и возвратить нашему оружию его прежнюю славу. Прочие мои планы известны: я желал расширить наши границы, завоевать для потомков Святого Людовика новые земли в новом мире.

Столь продолжительная верность одним и тем же чувствам заслуживает, кажется, некоторого уважения. Кроме того, мне, не умеющему равнодушно сносить оскорбления, невозможно было забыть, на что я способен, навсегда вычеркнуть из памяти, что мне принадлежит честь возрождения религии, что я — автор «Гения христианства».

Обида моя, разумеется, становилась еще горше при мысли, что из-за жалкой склоки отечество наше навсегда простится со славой. Если бы мне сказали: «Планы ваши осуществятся — но без вашего участия», — я все забыл бы ради блага Франции. К несчастью, я не верил, что другие станут воплощать мои идеи; время показало, что я был прав.

Возможно, я заблуждался, но мне казалось, что г‑н граф де Виллель не понимает общества, которым управляет: я убежден, что важные достоинства этого ловкого министра оказались не ко времени в эпоху Реставрации; он пришел к власти слишком рано. В обществе, где на первом месте — финансовые операции, коммерческие ассоциации, развитие промышленности, строительство каналов, пароходов, железных дорог и широких шоссе, в материальном обществе, ищущем лишь покоя, стремящемся лишь к комфорту, желающем, чтобы завтрашний день повторял сегодняшний, — в таком обществе г‑н де Виллель был бы королем. Г‑н де Виллель вознамерился овладеть эпохой, которая не могла ему принадлежать; что же до эпохи, которая ему принадлежит, честь мешает ему вступить во владение ею. При Реставрации все душевные силы были напряжены; все партии мечтали о вещах реальных либо химерических; все, наступая либо отступая, сталкивались в суматохе; никто не желал стоять на месте, ничей мятежный ум не мог смириться с тем, что конституционная монархия — последнее слово республиканского либо монархического строя. Люди незаурядные затевали революции либо войны, и земля уходила из-под ног. Г‑н де Виллель знал обо всем этом; он видел, как растут у нации крылья, способные возвратить ее, вновь сделавшуюся великой и легкой на подъем, родной стихии, стихии воздуха и пространства. Г‑н де Виллель желал удержать эту нацию на земле, запретить ей воспарять — и не имел для этого сил. Что же до меня, то я хотел напомнить французам о славе, устремить их ввысь, попытаться приохотить к существенности с помощью грез: им это по нраву.

Мне следовало выказывать больше покорности, униженности и христианского смирения. К несчастью, человек слаб: я не могу похвастать евангельской добродетелью; если меня ударят по одной щеке, другую я подставлять не стану.

Конечно, знай я заранее, чем все это кончится, я воздержался бы от многих поступков; депутаты, голосовавшие за фразу об отказе от поддержки *, изменили бы свое решение, если бы предвидели, к чему приведет это голосование. Никто всерьез не желал трагической развязки, кроме нескольких человек. Началось все с обычного бунта; в революцию его превратила сама законная власть: в нужный момент ей недостало ума, осторожности и решительности, которые еще могли бы ее спасти. В конце концов, в мире просто-напросто сделалось одной монархией меньше; пала эта монархия — падут и другие; мой долг лишь в том, чтобы хранить ей верность: этому долгу я никогда не изменю.

Верой и правдой служа монархии в пору ее первых невзгод, я остался предан ей и в ее последних несчастьях: все страждущие всегда отыщут во мне сочувственника. Я отказался от всего — от должностей, пенсий и почестей и, дабы никому не быть обязанным, заложил собственный гроб. Суровые и непреклонные судьи, честные и неподкупные роялисты, сдабривающие свои богатства присягой, как сдабриваете вы мясо солью, чтобы оно дольше хранило свой вкус *, имейте хоть немного снисхождения ко мне в память о моих былых неудачах; нынче я искупаю их по-своему, не по-вашему. Неужели вы думаете, что под старость, когда человек, трудившийся не покладая рук, должен отдыхать от трудов, ему легко вновь начать зарабатывать на хлеб насущный? А ведь я мог избрать и более легкий путь: с 1 по 6 августа 1830 года я не раз бывал во дворце по приглашению Филиппа, о чем еще расскажу; я сам, по доброй воле, отверг его щедрые предложения.

Если бы позже я раскаялся в своем благородстве, в моих силах было поправить дело. Г‑н Бенжамен Констан, в ту пору столь могущественный, писал мне 20 сентября: «Я охотнее поговорил бы с вами в этом письме о вас, чем обо мне: такой разговор принес бы гораздо больше пользы. Я хотел бы напомнить вам о той потере, какую понесла вся Франция в связи с вашей отставкой — ведь вы оказывали столь благородное и зиждительное влияние на судьбы отечества! Однако разговор на столь личную тему прозвучал бы нескромно, и с огорчением, которое разделяют со мною все французы, я вынужден чтить вашу щепетильность».

Полагая, что я еще не до конца исполнил свой долг, я встал на защиту вдовы и сироты *; я узнал, что такое суд и тюрьма — чаша, миновавшая меня при Бонапарте. Мои верительные грамоты — отставка после гибели герцога Энгиенского и голос, поднятый в защиту ограбленного сироты; моя опора — расстрелянный принц и принц-изгнанник; мои дряхлые руки переплелись с их немощными руками: есть ли у вас, роялисты, такая верная свита?

Но чем крепче связывал я свою жизнь узами преданности и чести, тем чаще поступался свободой действий ради независимости мысли; мысль эта вернулась в свою стихию. Нынче, отойдя от дел, я знаю цену правительствам. Стоит ли верить грядущим королям? Стоит ли верить нынешним народам? Мудрый и безутешный человек нашей беспринципной эпохи черпает жалкое успокоение лишь в политическом атеизме. Сколько бы молодые поколения ни тешили себя надеждами, от цели их отделяют долгие годы; человечество идет ко всеобщему равенству, но не убыстряет хода по нашему желанию; время — род вечности, приспособленный к вещам бренным; народы и их горести ему безразличны.

Из всего сказанного следует, что, если бы правительство прислушалось к моим не раз повторенным советам, если бы политики не предпочли удовлетворение своих мелочных- амбиций благу Франции, если бы власти лучше оценивали способности подданных, если бы министры иностранных держав видели, подобно Александру, спасение французской монархии в либеральных установлениях и не взращивали в сердце наших государей недоверие к основам Хартии, законный монарх до сих пор занимал бы свой трон. Ах! что прошло, то прошло! сколько ни оглядывайся назад, сколько ни возвращайся вспять, того, что было, не отыскать: люди, идеи, обстоятельства — все рассеялось, как дым.

 

Книга двадцать девятая

[105]

 

7.

Г‑жа Рекамье

Итак, мне предстояло отправиться послом в Рим, в Италию — страну моей мечты. Прежде чем продолжить свое повествование, мне необходимо рассказать о женщине, с которой я уже не расстанусь до конца этих «Записок». Я писал ей из Рима в Париж: читатель должен узнать, к кому обращены мои письма, как и когда я познакомился с г‑жой Рекамье.

Жизнь сводила ее с более или менее прославленными выходцами из самых разных сословий, подвизавшимися на сцене света; все поклонялись ей. Ее идеальная красота сплелась с материальным ходом нашей истории: это спокойный свет, льющийся на бурный пейзаж.

Возвратимся же еще раз к ушедшим временам; попытаемся нарисовать портрет в лучах заката моей жизни, покуда подступающая ночь еще не затмила небо.

Письмо, которое я опубликовал в «Меркюр» в 1800 году, вскоре после возвращения во Францию, поразило г‑жу де Сталь. Я не был еще исключен из списка эмигрантов; «Атала» помогла мне выйти из безвестности. Г‑жа Баччоки (Элиза Бонапарт) по просьбе г‑на де Фонтана добилась моего исключения из числа эмигрантов. Г‑жа де Сталь также хлопотала за меня, и я отправился к ней, дабы высказать свою благодарность. Не помню уже, кто представил меня г‑же Рекамье, жившей в ту пору в собственном доме на улице Монблан, — сама сочинительница «Коринны» *, ее подруга, или Кристиан де Ламуаньон. Недавно покинувший леса и простившийся с безвестностью, я был еще совсем дикарем и едва осмелился взглянуть на женщину, окруженную толпой поклонников.

Прошло около месяца; однажды утром я сидел у г‑жи де Сталь; принимая меня, она совершала утренний туалет с помощью мадемуазель Олив и вела беседу, играя маленькой зеленой веточкой. Внезапно вошла г‑жа Рекамье в белом платье и опустилась на софу, обтянутую голубым шелком. Г‑жа де Сталь, стоя перед зеркалом, с увлечением продолжала свою речь; я отвечал невпопад: взор мой был прикован к г‑же Рекамье. Никогда я не мог вообразить ничего подобного и был неловок больше обычного: восхищение мое сменилось злостью на самого себя. Г‑жа Рекамье вышла; в следующий раз я увидел ее только двенадцать лет спустя.

Двенадцать лет! что за враждебная сила кромсает и транжирит наши дни, расточает их, словно в насмешку, на равнодушные сношения, • именуемые привязанностями, на жалкие триумфы, именуемые блаженством! А после, когда лучшая часть жизни растрачена попусту, сила эта, словно еще не насмеявшись вдоволь, возвращает нас к началу пути. Возвращает — но каким? пребывающим во власти посторонних мыслей и докучных призраков, обманутых надежд и несовершенных чувств, — наследства мира, не давшего вам ни капли счастья. Эти мысли и призраки, надежды и чувства встают меж вами и блаженством, которое вы бы еще могли вкусить. Вы поворачиваете назад, горько сожалея в сердце своем об ошибках молодости, столь непростительных на взгляд целомудренной старости. Вот что за чувства владели мною после того, как я побывал в Риме и Сирии, пережил падение Империи, простился с безвестностью и познал славу. А что делала в это время г‑жа Рекамье? как текла ее жизнь?

Большая часть блистательного, но вместе и уединенного существования той, о ком я веду речь, прошла вдали от меня: поэтому мне придется прибегать к свидетельствам посторонним, но заслуживающим полного доверия. Прежде всего, г‑жа Рекамье сама рассказала мне о том, что видела, и сообщила мне драгоценные письма. Кроме того, она вела записки, куда мне дозволено было заглянуть, хотя цитировать их она позволила только в очень редких случаях. Наконец, я обильно черпал сведения из писем г‑жи де Сталь, опубликованных и неопубликованных воспоминаний Бенжамена Констана, из заметки, которую посвятил нашей общей приятельнице г‑н Балланш, из зарисовок герцогини д’Абрантес и г‑жи де Жанлис; я свел воедино свидетельства всех этих славных авторов, добавив кое-что от себя лишь в тех случаях, когда требовалось заполнить недостающее звено в цепи событий.

Монтень сказал, что люди вечно заглядываются на будущее *; я создан иначе: я заглядываюсь на прошлое. Там все для меня — наслаждение, но более всего блаженствую я, обращаясь мыслями к первым годам жизни любимого существа: я как бы продлеваю драгоценное для меня бытие; чувство, владеющее мною сейчас, распространяется и на те дни, что прошли без меня и воскрешаются моим воображением; то, что было, животворится тем, что стало: молодость созидается вновь.

{Детство и юность Жюльетты Рекамье; в нее влюбляется Люсьен Бонапарт, брат Наполеона; дружба г‑жи Рекамье с г‑жой де Сталь; г‑жа Рекамье вдохновляет Моро на заговор против Наполеона; по желанию Моро она присутствует на процессе, где судят заговорщиков; жизнь г‑жи Рекамье в замке Коппе — имении г‑жи де Сталь; в Жюльетту влюбляется принц Август Прусский; за преданность г‑же де Сталь Наполеон предписывает ей покинуть Париж; ее жизнь в Шалоне-на-Марне и Лионе; поездка г‑жи Рекамье в Рим и восторженное письмо к ней великого скульптора Кановы}

 

14.

Рыбак из Альбано

В Лионе г‑жа Рекамье помогала испанским пленникам; в Альбано ее сочувствия вынуждена была искать другая жертва той власти, что изгнала жительницу Парижа из родных пределов: некий рыбак, обвиненный в сговоре с папской властью *, был арестован и приговорен к смерти. Жители Альбано умолили чужестранку, поселившуюся в их городке, вступиться за несчастного. Ее провели в темницу; она увидела пленника и, потрясенная его отчаянием, заплакала. Несчастный молил прийти ему на помощь, защитить его, спасти: мольбы эти раздирали сердце г‑жи Рекамье, ибо она не могла вырвать юношу из рук смерти. Уже стемнело, а казнить его должны были на рассвете следующего дня.

Нимало не рассчитывая на успех, г‑жа Рекамье, однако же, не колеблясь начала действовать. Ей подали экипаж, и она тронулась в путь, оставив надежду в сердце приговоренного, но не питая ее сама. Миновав кишащую разбойниками равнину, она прибыла в Рим, но не застала начальника полиции на месте. Два часа она ждала его во дворце Фиано; а тем временем минуты чужой жизни истекали. Лишь только г‑н де Норвинс появился во дворце, она тотчас объяснила ему цель своего визита. Он отвечал, что не вправе отсрочить исполнение приговора.

С сокрушенным сердцем г‑жа Рекамье отправилась назад: пленник испустил дух, когда она подъезжала к Альбано. Местные жители ожидали француженку на обочине дороги: завидев экипаж, они бросились к ней. Священник, присутствовавший при казни, пересказал г‑же Рекамье последние слова несчастного юноши: он благодарил даму, которую не переставал искать глазами до самой последней минуты; он просил молиться за него, ибо для христианина испытания не кончаются и за гробом. Священник проводил г‑жу Рекамье в церковь; толпа красивых альбанских крестьянок следовала за ними. Рыбака расстреляли в тот час, когда лучи поднимавшегося из-за горизонта солнца осветили лишившуюся хозяина лодку, на которой юноша прежде бороздил море, и берега, вдоль которых пролегал его путь.

Дабы проникнуться отвращением к завоевателям, следовало узнать правду о причиненных ими бедствиях; следовало видеть, с каким равнодушием прислужники тирана даже в том уголке земли, куда не ступала его нога, приносили ему в жертву жизнь невиннейших созданий. Чем мешал Бонапарту бедный рыбарь из Папской области? Без сомнения, император не ведал о существовании этого бедняка; поглощенный своей борьбой с королями, он не знал даже имени своей простонародной жертвы.

Мир помнит лишь о победах Наполеона; он забыл о слезах, которыми полито основание его триумфальных колонн. Что же до меня, то я уверен, что эти невидимые страдания, эти несчастья смиренных бедняков — тайная причина, по которой Провидение низвергает владыку с его трона. Чаша весов, на которой скапливаются отдельные несправедливости, перетягивает другую — ту, на которой покоится удача властителя. Есть молчаливая кровь и кровь, которая вопиет: земля молча пьет кровь, пролитую на поле брани, но, когда льется кровь мирных жителей, земля испускает стон. Бог слышит его и отмщает. Бонапарт убил рыбака из Альбано; несколько месяцев спустя он отправился в изгнание к рыбакам с острова Эльба, а после умер среди рыбаков с острова Святая Елена.

Случалось ли г‑же Рекамье вспоминать меня на берегах Тибра и Анио? Я посетил прежде нее эти печальные пустыни, там осталась могила, которую почтили своими слезами друзья Жюльетты. Дочь г‑на де Монморена (г‑жа де Бомон) умерла в 1803 году; после ее смерти г‑жа де Сталь и г‑н Неккер написали мне соболезнующие письма; письма эти уже известны моим читателям. Таким образом, в Риме, еще не зная толком г‑жи Рекамье, я получал письма из Коппе; вот первое предвестие нашей судьбы. Позже г‑жа Рекамье призналась мне, что мое письмо 1803 года к г‑ну де Фонтану * служило ей путеводителем в 1814 году и что она часто перечитывала в нем одно место:

«Пусть тот,, чья жизнь лишилась последних привязанностей, поселяется в Риме. Здесь он найдет землю, которая даст пищу его уму и покорит его сердце, здесь его ждут прогулки, которые всякий раз будут открывать его душе нечто новое. Камень, на который он наступит, расскажет ему об ушедших столетиях, пыль, поднятая ветром, унесет с собою прах какого-нибудь великого человека. Если его постигло горе, если он смешал прах любимого существа с прахом стольких прославленных особ, как сладостно будет ему переходить от гробницы Сципионов к последнему пристанищу верного друга! А если он христианин — о! как сможет он тогда расстаться с этой землей, ставшей ему отечеством, с этой землей, видевшей рождение новой империи, которая в колыбели была исполнена большей святости, чем ее предшественница, а в зрелости достигла большего могущества; с этой землей — обиталищем отца всех христиан, землей, где друзья наши спят в катакомбах вместе с мучениками, так что кажется, будто они ближе всех к небесам и первыми восстанут из праха?»

Но в 1814 году г‑жа Рекамье видела во мне всего лишь заурядного чичероне, равно принадлежащего всем путешественникам; позже, в 1823 году, счастье улыбнулось мне, я перестал быть для нее посторонним человеком, и мы смогли вместе предаваться воспоминаниям о римских руинах.

 

15.

Г‑жа Рекамье в Неаполе

В Неаполе, куда г‑жа Рекамье отправилась осенью, уединение ее было нарушено. Не успела она остановиться на постоялом дворе, как увидела посланца короля Иоахима. Готовый предать руку, вверившую ему скипетр вместо хлыста, Мюрат намеревался присоединиться к коалиции. Бонапарт вонзил шпагу посреди Европы, подобно тому как галлы вонзали свой меч посреди маллуса *: шпагу императора окружали королевства, которые он раздал своим родичам. Каролине досталось королевство Неаполитанское. Г‑жа Мюрат не так сильно напоминала изящную древнюю камею, как принцесса Боргезе, но внешность ее была своеобычнее, а ум живее, чем у Полины. Твердость характера обличала в ней сестру Наполеона. Природа создала ее не только женщиной, но и королевой, и она носила диадему по праву.

Каролина приняла г‑жу Рекамье с любезностью тем более трогательной, что гнет тирании обнаруживал себя даже в Портичи. Впрочем, перемена власти пошла на пользу городу, где похоронен Вергилий и родился Тассо, городу, где жили Гораций и Тит Ливий, Боккаччо и Саннадзаро, где увидели свет Дуранте и Чимароза. На улицах вновь установился порядок: лаццарони больше не жонглировали головами жертв, казненных для потехи адмирала Нельсона и леди Гамильтон *. Раскопки в Помпее расширились, новая дорога поднялась на гору Паузилиппо, вдоль которой я проезжал в 1803 году, направляясь в Литернум, ставший усыпальницей Сципиона. Новые короли, представители военной династии, воскресили жизнь в странах, где прежде медлительно влеклись к смерти осколки старинных родов. Казалось, будто Роберт Гвискар, Гильом Железная Рука, Рожер и Танкред вернулись на землю, перестав, впрочем, быть рыцарями.

Г‑жа Рекамье в феврале 1814 года жила в Неаполе: а где в это время был я? в моей Волчьей долине; там начал я сочинять историю моей жизни. Я вспоминал забавы моего детства, а за окнами гремели выстрелы чужеземных солдат. Женщина, чьему имени суждено было завершить эти «Записки», бродила над морем близ Байи. Предчувствовал ли я то счастье, которым одарят меня однажды эти берега, когда живописал в «Мучениках» партенопейские соблазны:

«Каждое утро, лишь только занималась заря, я направлялся к портику. Солнце вставало на моих глазах, оно озаряло нежнейшими лучами цепь

Салернских гор, синюю водную гладь, усеянную белыми парусами рыбачьих лодок, острова Капрею, Энарию и Прохиту, Мизенский мыс и Байю со всеми ее искушениями.

Цветы и фрукты, влажные от росы, не так сладостны и свежи, как окрестности Неаполя при их пробуждении. Дойдя до портика, я всякий раз удивлялся, видя море, ибо волны здесь журчали тихо, словно крохотный ручеек; вне себя от восхищения, прислонялся я к колонне и, без мыслей, без желаний, без планов, проводил целые часы на одном месте, вдыхая дивный воздух. Чары этого края пленяли меня так властно, что мне казалось, будто божественный этот аромат преобразует все мое существо и, подобно чистому духу, я возношусь к небесам… Ждать или искать прекрасную деву, видеть, как она шлет нам улыбку из челна, о борт которого бьются волны, бороздить с нею осыпанную цветами водную гладь, следовать за чаровницей в глубь миртовой рощи и в те блаженные края, куда Вергилий поместил Элизиум, — вот чем были заняты наши дни…

Быть может, в иных местах климат рождает сладострастие и усыпляет добродетель; не оттого ли остроумное предание гласит, что Партенопея построена на могиле сирены? Мягкая зелень полей, теплый воздух, округлые очертания гор, плавные изгибы рек и долин — все в Неаполе обольщает чувства, все нежит их и ничто не оскорбляет…

Дабы скрыться от палящих лучей юного солнца, мы удалялись в ту часть дворца, что выстроена под морем. Возлегши на постели из слоновой кости, мы слушали журчание волн над нашими головами; если в этом укромном уголке нас заставала буря, рабы зажигали лампы, наполненные драгоценнейшими арабскими благовониями. Тогда входили к нам юные неаполитанки и вносили в вазах из Нолы пестумские розы; там, снаружи, ревели волны, а здесь девы пели нам песни и радовали наши взоры неспешными танцами, навевавшими воспоминания о Греции: так обретали плоть видения поэта: казалось, нереиды играют в нептуновом гроте».

Возможно, читатель, тебе надоели мои цитаты и рассказы; подумай, однако: ты, может статься, не читал моих сочинений, к тому же я не слышу тебя, я сплю в той земле, которую ты попираешь ногами; если ты недоволен мной, вымести свой гнев на этой земле — ты оскорбишь только мои кости. Подумай и о другом: сочинения мои — основа той жизни, страницы которой я разворачиваю перед тобой. О! отчего за моими неаполитанскими описаниями не стояло невыдуманное блаженство! Отчего дочь Роны * не сделала явью мои сладостные вымыслы! Но увы! если я и был Августином, Иеронимом, Евдором, то был ими в одиночестве: Италия приютила меня раньше, чем подругу Коринны. О, как счастлив был бы я расстелить перед нею всю мою жизнь, словно ковер из цветов! Но жизнь моя сурова и ее превратности больно ранят. Да позволено будет мне хотя бы на закате своих дней возвратить той, которую все любили и которая не заслужила ни от кого ни единого упрека, волшебную нежность, какой она наполнила мою жизнь!

{Жизнеописание Мюрата; возвращение г‑жи Рекамье во Францию; в нее влюбляется Бенжамен Констан; его переход на сторону Бонапарта во время Ста дней}

 

21.

Г‑жа де Крюденер. — Герцог Веллингтон

Во время Ста дней г‑жа Рекамье оставалась во Франции, куда вернулась по приглашению королевы Гортензии; неаполитанская королева со своей стороны звала ее в Италию. Сто дней истекли. В Париж вновь вступили союзники, а вместе с ними прибыла г‑жа де Крюденер. Она забросила романы и ударилась в мистицизм; в ту пору она оказывала большое влияние на русского императора.

Г‑жа де Крюденер занимала особняк в предместье Сент-Оноре. Дом стоял в саду, тянувшемся до Елисейских полей. Александр инкогнито входил в садовую калитку; беседы на политические и религиозные темы оканчивались пылкими молитвами. Г‑жа де Крюденер пригласила меня на одно из этих небесных волхвований: я неисправимый мечтатель, но я ненавижу глупость, терпеть не могу туманность и презираю фиглярство; у всех свои слабости. Действо утомило меня; чем сильнее я желал сотворить молитву, тем яснее ощущал в своем сердце полнейшее безразличие. Я не находил, что поведать Богу, и меня так и подмывало рассмеяться. Г‑жа де Крюденер была мне милее, когда, утопая в цветах и еще пребывая на нашей грешной земле, сочиняла «Валерию» *. Мне, правда, казалось, что мой старый друг г‑н Мишо, странным образом оказавшийся причастным к этой идиллии, мало походит на пастушка. Сделавшись серафимом, г‑жа де Крюденер пожелала окружить себя ангелами, доказательством чего служит прелестная записка, адресованная Бенжаменом Констаном г‑же Рекамье:

«Четверг.

В некотором замешательстве исполняю я поручение, данное мне г‑жой де Крюденер. Она умоляет вас выглядеть в ее доме не столь прекрасной. Она утверждает, что красота ваша всех ослепляет, что вы смущаете умы и рассеиваете внимание. Не в вашей власти вовсе лишить себя очарования, но, по крайней мере, не подчеркивайте его. Я мог бы, воспользовавшись случаем, много добавить к сказанному о вас, но не смею. Остроумием волен блистать тот, кто рассказывает о красоте чарующей, но не тот, кто ведет речь о красоте, поражающей насмерть. Я скоро увижу вас; вы назначили мне прийти в пять, но возвратитесь не раньше шести, и я не успею сказать вам ни слова. Впрочем, я постараюсь и в этот раз держаться любезно».

Герцог Веллингтон также тщился привлечь внимание Жюльетты. В записке, которую мне было позволено списать, интересна только подпись:

«Париж, 13 января сего года.

Признаюсь, сударыня, я не слишком сожалею о том, что дела мешают мне побывать у вас после обеда, ибо всякий раз ухожу от вас, еще сильнее плененный вашей красотой и еще менее склонный посвящать свое время политике!!!

Если вы будете дома, я навещу вас завтра, по возвращении от аббата Сикара, невзирая на действие, которое оказывают на меня эти опасные визиты.

Ваш покорнейший слуга

Веллингтон».

Войдя в гостиную г‑жи Рекамье после Ватерлоо, герцог Веллингтон воскликнул: «Я разбил его в пух и прах!» Если он и мог когда-либо рассчитывать покорить сердце француженки, эта победа обрекла его на неминуемое поражение.

 

22.

Моя новая встреча с г‑жой Рекамье. — Смерть г‑жи де Сталь

Я вновь встретился с г‑жой Рекамье в горестную пору — слава Франции, г‑жа де Сталь, угасала. Сочинительница «Дельфины» возвратилась в Париж после Ста дней тяжело больной; я бывал у нее дома, виделся с нею у г‑жи де Дюрас. Ей становилось все хуже и хуже, она слегла. Однажды утром я пришел к ней на улицу Руаяль; ставни были полуприкрыты, кровать стояла в глубине комнаты, почти у самой стены; полог был приподнят над изголовьем. Г‑жа де Сталь полусидела в подушках. Я приблизился и, когда глаза мои свыклись с полумраком, разглядел больную. На щеках ее играл нездоровый румянец. Ее прекрасные глаза сверкнули мне из темноты, и она сказала: «Здравствуйте, my dear Francis. Мне очень больно, но это не мешает мне вас любить». Она протянула мне руку для поцелуя. Я коснулся ее губами. Подняв голову, я увидел по левую сторону постели какую-то длинную белую фигуру; это был г‑н де Рокка, с осунувшимся, невообразимо бледным лицом и впалыми щеками; он угасал; я видел его в первый и последний раз. Молча поклонившись, он прошел мимо меня и удалился неслышно, как тень. Мгновение помедлив у дверей, туманный дух скользнул назад, дабы проститься с г‑жой де Сталь. Два призрака безмолвно глядели друг на друга: у того, что стоял, в лице не было ни кровинки; у той, что сидела, кровь, готовая уже заледенеть в жилах, приливала к щекам; я не мог видеть эту картину без содрогания.

Несколько дней спустя г‑жа де Сталь переехала на улицу Нев-де-Матюрен. Она пригласила меня к обеду, я пришел, она не появилась в гостиной и даже не смогла выйти к обеду; однако она не подозревала, что смерть так близка. Мы сели за стол. Моей соседкой оказалась г‑жа Рекамье *. Я не видел ее двенадцать лет, да и теперь взглянул на нее лишь мельком. Я не смотрел в ее сторону, она в мою, мы не сказали друг другу ни слова. К концу обедй она робко обратилась ко мне, посетовав на болезнь г‑жи де Сталь; я слегка повернул голову и поднял глаза. Я боюсь осквернить своими старческими устами то чувство, которое память моя хранит во всей его молодости, чувство, сила которого возрастает по мере того, как жизнь моя близится к концу. Я раздвигаю завесу своих преклонных лет, дабы узреть небесное видение, дабы услышать звучащую из бездны гармонию счастья.

Г‑жа де Сталь умерла. Последняя ее записка к г‑же де Дюрас написана крупными корявыми буквами, какими пишут дети. В записке этой нашлось место и для нежного привета Френсису. Уход таланта потрясает сильнее, чем исчезновение индивида: скорбь охватывает все общество без изъятия, все как один переживают потерю.

С г‑жой де Сталь исчезла значительная часть моей эпохи: смерть высшего ума — невосполнимая утрата для века. На меня же ее смерть произвела особенное впечатление, к которому примешалось некое мистическое чувство: именно у этой прославленной женщины я познакомился с г‑жой Рекамье, и именно г‑жа де Сталь соединила после долгой разлуки двух скитальцев, сделавшихся почти чужими друг другу: тризна по ней навеки запечатлела в их сердцах ее образ и научила их нерушимой верности.

Я стал навещать г‑жу Рекамье на улице Басс-дю-Рампар, а затем на улице Анжу. Когда встречаешь суженую, кажется, что ты никогда не расставался с нею: по Пифагору, жизнь не что иное, как припоминание. Кому не случалось оживлять в памяти мелочи, лишенные смысла для посторонних? При доме на улице Анжу был сад, в саду — беседка под липами; когда я ожидал в ней г‑жу Рекамье, сквозь листья лип пробивался луч луны: и вот мне по сей день мнится, что луч этот в моей власти и, если я вернусь на прежнее место, луна будет светить мне, как прежде. Меж тем солнечный свет, озарявший на моих глазах не одно чело, начисто изгладился из моей памяти.

 

23.

Аббеи-о-Буа

В ту пору мне пришлось продать Волчью долину, и г‑жа Рекамье наняла ее вместе с г‑ном де Монморанси *.

Однако положение г‑жи Рекамье становилось все более и более стесненным, и вскоре она переселилась в Аббеи-о-Буа *.

Герцогиня д’Абрантес так описывает это место *:

«Аббеи-о-Буа со всеми своими службами, с прекрасным садом, с просторными монастырскими залами, где беззаботно играли звонкоголосые девочки и девушки всех возрастов, Аббеи-о-Буа славилось прежде только как святой дом, в котором семья может без боязни оставить дитя, средоточие своих надежд, причем славилось лишь среди матерей, которых склонности влекли по ту сторону монастырских стен. Стоило сестре Марии закрыть за вами маленькую, увенчанную аттиком дверцу, отделяющую обитель от мира, стоило вам ступить на просторный двор, взору вашему открывалась земля не просто ничья, но земля чужая.

Нынче все переменилось: название Аббеи-о-Буа широко известно, слава его распространилась во всех сословиях. Женщина, впервые приказывающая своему кучеру: «В Аббеи-о-Буа!» — может быть уверена, что он знает дорогу и не собьется с пути….

В чем же причина столь неоспоримой и столь стремительно возникшей славы? Видите два небольших окошка на самом верху, под крышей, над широкими окнами парадной лестницы? Это окошки одной из самых маленьких комнаток аббатства. Но в этой-то маленькой комнатке и родилась слава Аббеи-о-Буа, отсюда и пошла она гулять по всему свету. Да и как могло быть иначе, если людям всех сословий было известно, что в комнатке этой обитает женщина, лишившаяся по воле судеб всех радостей жизни, но умеющая отыскать слова утешения для всех страждущих, знающая заклинания, которые прогоняют любую боль, и спешащая на помощь ко всем обездоленным.

Что сделал Кудер, когда узнал, что ему грозит смерть на эшафоте? «Ступай к г‑же Рекамье, — сказал он своему брату, навещавшему его в темнице, — скажи ей, что я невиновен перед Богом… она поймет…» — и Кудер остался жив. Милосердная г‑жа Рекамье взяла себе в помощники человека, наделенного в равной мере талантом и добротой: г‑н Балланш хлопотал вместе с нею, и сообща они отняли жертву у палача.

Исследователю человеческого духа это показалось бы почти чудом: женщина, снискавшая европейскую, если не мировую славу, нашла покойное убежище в этой маленькой келье. Обычно свет скоро забывает людей, переставших приглашать гостей к своему пиршественному столу; иначе случилось с той, что и прежде, в пору своего благоденствия, внимательнее вслушивалась в жалобы, нежели в крики радости. Маленькая комнатка на четвертом этаже Аббеи-о-Буа всегда была открыта не только для друзей г‑жи Рекамье; те же самые чужестранцы, что прежде искали, как милости, приглашений в изящный особняк в квартале Шоссе-д’Антен, теперь почитали за такую же честь получить дозволение подняться по лестнице Аббеи-о-Буа, словно какая-нибудь фея, коснувшись ступеней волшебной палочкой, сделала подъем не столь крутым. В Аббеи взорам гостей представало зрелище едва ли не более удивительное, чем любая из парижских достопримечательностей; мирная и едва ли не дружеская беседа людей самых разных убеждений, которые, собравшись в комнате шириной десять и длиной двадцать футов, забыли о своих распрях. Виконт де Шатобриан рассказывал Бенжамену Констану о чудесных диковинах Америки. Матье де Монморанси со свойственной ему одному общежитель-ностью, с той рыцарственной вежливостью, что отличает всех носящих это имя, слушал шведскую королеву г‑жу Бернадот, и лицо его выражало такую же почтительность, как если бы перед ним была сестра Аделаиды Савойской, дочери Умбера Белорукого, вышедшей после смерти своего первого супруга за одного из Монморанси. Потомок древних феодалов не позволял себе ни единого резкого слова по адресу людей либерального века.

Герцогиня из Сен-Жерменского предместья приветливо беседовала с сидящей рядом с нею на диване герцогиней времен Империи; в этой бесподобной келье никто не бывал лишним. Я впервые навестила г‑жу Рекамье в Аббеи, возвратившись в Париж после долгого отсутствия. Мне нужно было попросить ее об одной услуге, и я не сомневалась, что она мне поможет. От общих друзей я знала, как велико ее мужество, но самой мне мужество изменило, когда я увидела, что в каморке под крышей жизнь ее течет так же мирно и покойно, как в позолоченных гостиных на улице Монблан.

«Что же это! — говорила я сама себе, — повсюду одни страдания!»

И я взглянула на нее со слезами на глазах — она не могла не понять моего взгляда. Увы! воспоминания мои пронзали толщу лет и переносили меня в прошлое! Эта женщина, которую молва величала прекраснейшим цветком в венце эпохи, уже десять лет сносила удары судьбы; страдания ближних, которые она переживала вдвойне, убивали ее!..

Когда, движимая давними воспоминаниями и неодолимой потребностью, я переехала в Аббеи-о-Буа, та, подле которой я стремилась поселиться, уже не жила в крохотной комнатке на четвертом этаже: г‑жа Рекамье сменила эту келью на более просторное жилище в том же доме. Именно там я увидела ее вновь. Смерть похитила многих из тех сражавшихся на политическом поприще бойцов, что прежде окружали г‑жу Рекамье, и в живых из ее друзей оставался едва ли не один г‑н де Шатобриан. Но и для него пробил час обманутых надежд и королевской неблагодарности. Он поступил мудро: простился с мнимыми атрибутами счастья и оставил неверное могущество трибуна ради другой, более прочной власти.

Я уже говорила, что в гостиной Аббеи-о-Буа занимаются не одной литературой, и все страждущие с надеждой взирают на этот дом. Вот уже несколько месяцев я веду разыскания касательно семейства императора и нашла несколько документов, которые, как мне кажется, представляют несомненный интерес.

Королеве Испании * было необходимо во что бы,то ни стало вернуться во Францию. Она написала письмо г‑же Рекамье, моля похлопотать о том, чтобы просьба о ее приезде в Париж было встречена благосклонно. Г‑н де Шатобриан был в ту пору министром, и королева Испании, зная его прямодушие, не сомневалась в успехе своего предприятия. Меж тем выполнить просьбу оказалось нелегко, ибо тогдашний закон обрекал гонениям всех, даже самых добродетельных членов несчастного семейства. Однако г‑н де Шатобриан носил в сердце то великодушное сострадание к несчастью, которое позже продиктовало ему трогательные строки:

В подобострастии меня не упрекнешь, Но если гибнет царь, его мне жалко все ж. Хоть ненавистна мне кичливость фараона, Я б сострадал ему, лишись теперь он трона, — Вчерашний властелин, возвышенный своим Несчастьем тягостным, он будет мною чтим 21

Г‑н де Шатобриан вошел в положение несчастной женщины; он спросил себя, обязывает ли министерский долг опасаться этого слабого создания, и, ответив отрицательно, написал г‑же Рекамье, что г‑жа Жозеф Бонапарт может возвратиться во Францию, осведомившись притом о ее местонахождении, дабы отправить ей через г‑на Дюрана де Марея, в ту пору нашего посла в Брюсселе, позволение приехать в Париж под именем графини де Вильнёв. О том же он известил г‑на де Фагеля.

Я с тем большим удовольствием рассказала об этом случае, что он делает честь и просительнице, и удовлетворившему просьбу министру: ее благородная доверчивость достойна его благородного милосердия».

Поступок мой не заслуживает тех чрезмерных похвал, которых удостоила его г‑жа д’Абрантес, однако, поскольку рассказ ее об Аббеи-о-Буа нуждается в дополнениях, я расскажу о том, что она забыла или опустила.

Капитан Роже, подобно Кудеру, был приговорен к смерти. Пытаясь спасти его, г‑жа Рекамье попросила меня о помощи. За этого соратника Карона хлопотал также Бенжамен Констан, вручивший брату приговоренного следующее письмо к г‑же Рекамье:

«Непростительно с моей стороны, сударыня, снова докучать вам, но не моя вина, что у нас так часто приговаривают к смертной казни. Письмо это вручит вам брат несчастного Роже, осужденного на смерть вместе с Кароном. Дело тут самое отвратительное и самое известное *. Лишь только г‑н де Шатобриан услышит это имя, он все поймет. Он имеет счастье быть украшением нынешнего министерства, и притом единственным из министров, кто еще не пролил крови. Не стану продолжать: остальное доскажет ваше сердце. Прискорбно, что мне вечно случается писать вам по столь печальным поводам, но вы простите мне, я знаю, и прибавите еще одного несчастного ко всем тем бесчисленным страдальцам, которые обязаны вам своим спасением.

С бесконечной нежностью и уважением Б. Констан.

Париж, I марта 1823 года».

Выйдя на свободу, капитан Роже поспешил засвидетельствовать признательность своим спасителям. Я, по обыкновению, проводил вечер у г‑жи Рекамье: внезапно на пороге появляется этот офицер. С южным акцентом он говорит: «Без вашего заступничества голова моя скатилась бы на эшафот». Мы пришли в изумление, ибо давно забыли о своем благодеянии; он же, покраснев, как рак, возмущенно твердил: «Неужели вы не помните?.. Неужели вы не помните?..» Напрасно пытались мы оправдаться, принося тысячу извинений за нашу забывчивость: он удалился, гневно бряцая шпорами, разъяренный так сильно, как будто мы не спасли его, а погубили.

В ту же самую пору Тальма попросил г‑жу Рекамье свести его со мной; ему требовался совет относительно нескольких стихов из «Отелло» Дюсиса, которые ему запретили произнести со сцены в первозданном виде. Отложив в сторону донесения послов, я бросился к г‑же Рекамье и провел целый вечер с Росцием наших дней за переделкой злополучных стихов: он предлагал мне вариант, я ему — другой, мы рифмовали кто во что горазд; уединяясь то у окна, то в уголке, мы так и сяк расставляли слова в полустишиях. Мы спорили до хрипоты о смысле и благозвучии строк. Забавное, должно быть, зрелище представляли мы оба: я, министр Людовика XVIII, и он, Тальма, король сцены, — когда, позабыв, кто мы такие, послав к черту цензуру и всех сильных мира сего, состязались в остроумии. Но если Ришелье, натравив Густава Адольфа на Германию *, мог ставить на театре трагедии собственного сочинения, отчего я, скромный министр, не мог, отправив нашу армию защищать в Мадриде независимость Франции, заняться чужими трагедиями?

Герцогиня д’Абрантес, которую я проводил в последний путь в церкви квартала Шайо, описала гостиную г‑жи Рекамье; мне осталось рассказать о спальне. Две маленькие комнатки разделял темный коридор. Я утверждал, что в этой прихожей мягкое освещение. Книжный шкаф, арфа, пианино, портрет г‑жи де Сталь и вид Коппе в лунном свете — вот все украшения этого святилища; на окнах стояли горшки с цветами. Когда под вечер, взобравшись на четвертый этаж и с трудом переводя дух, я входил в келью и бросал взгляд в окно, душу мою переполнял восторг: внизу расстилался монастырский сад — зеленая клумба, посреди которой кружили монахини и пансионерки. Верхушка акации заглядывала в окно. Острые шпили колоколен устремлялись к небу, а на горизонте виднелись севрские холмы. Заходящее солнце золотило пейзаж и освещало комнату. Г‑жа Рекамье сидела за пианино; колокола вызванивали «Angélus» *, и голос их, «подобный плачу над умершим днем», il giorno pianger che si muore *, смешивался с последними тактами мольбы к ночи из «Ромео и Джульетты» Штейбельта*. Птицы засыпали на поднятых оконных жалюзи, сквозь шум и суматоху большого города я прозревал где-то вдали тишину и уединение.

Даруя мне эти мирные часы, Господь вознаграждал меня за все пережитые мною часы волнений; я провидел грядущий покой — средоточие моих верований и упований. Снаружи меня одолевали тревожные политические новости или отвратительная неблагодарность сильных мира сего, а здесь, в этом убежище, ко мне возвращалась безмятежность души — казалось, будто после скитаний по раскаленной пустыне я попадал в прохладную лесную сень. Я обретал покой подле женщины, которая дышала покоем, но не равнодушием, ибо знала глубокие привязанности. Увы! люди, которых я встречал у г‑жи Рекамье, Матье де Монморанси, Камиль Жордан, Бенжамен Констан, герцог де Лаваль, последовали за Энганом, Жубером, Фонтаном — ушедшими членами ушедшего общества. На их место встали новые, молодые друзья — юная поросль древнего, но бессмертного леса. Я прошу их, прошу г‑на Ампера, который прочтет эти строки, когда меня не станет, я молю их всех сохранить обо мне хотя бы смутное воспоминание: я вверяю им нить моей * жизни, которая вот-вот соскользнет с веретена Лахезис. Лишь мой неразлучный спутник г‑н Балланш присутствовал и при начале, и при конце моего жизненного странствия; на его глазах возникали и прекращались по воле времени мои привязанности, на моих глазах Рона уносила вдаль его увлечения: реки всегда подмывают свои берега.

Несчастья моих друзей не единожды отягощали меня, и я никогда не уклонялся от священной ноши: ныне мне воздается за это сторицей; глубокое чувство помогает мне сносить невзгоды, тем более тяжкие, что число их постоянно растет. Чем ближе подхожу я к могиле, тем явственнее ощущаю, что все, чем я дорожил в жизни, воплотилось в г‑же Рекамье, что к ней всегда тянулась моя душа. Воспоминания разных лет, грезы и явь смешались, переплелись, перепутались, и эта смесь очарования и тихой грусти приняла зримый облик г‑жи Рекамье. Она — владычица моих чувств, что же до счастья, покоя и благоденствия, они волею небес ожидают меня там, куда призывает меня долг *.

Я следовал за г‑жой Рекамье по тем тропам, которых эта странница едва касалась своею легкою стопой; вскоре мне предстоит опередить ее в ином странствии. Прогуливаясь по этим «Запискам», осматривая храм, который я спешу окончить, она набредет на часовню, ей посвященную; возможно, эта усыпальница придется ей по нраву: в ней запечатлен ее образ.

 

Книга тридцатая

 

{Шатобриан, назначенный послом в Риме, направляется в Италию; его путевой дневник; письма г‑же Рекамье из Рима с изображением тамошней жизни; римские кардиналы и дипломаты }

 

6.

Художники старые и новые

В 1822 году, в бытность мою французским послом в Англии, я влекся к местам и людям, виданным мною в Лондоне в 1793 году; в 1828 году, став французским послом при папском дворе, я поспешил обойти дворцы и руины, которые видел в Риме в 1803 году, и справиться о людях, которых знал в ту пору; дворцов и руин я нашел предостаточно, людей — совсем мало.

Во дворце Ланчелотти, который прежде нанимал кардинал Феш, нынче живут его истинные владельцы — князь Ланчелотти и его супруга, дочь князя Массимо. Дом на площади Испании, где жила г‑жа де Бомон, сломали. Что же до самой г‑жи де Бомон, она покоится в своем последнем приюте, и я вместе с папой Львом XII прочел молитву на ее могиле.

Не было уже на свете и Кановы. Я дважды посетил его мастерскую в 1803 году; он принял меня со стекой в руке. С самым простодушным и приветливым видом он показал мне огромную статую Бонапарта, а также Геракла, убивающего Лика: он жаждал доказать, что способен выразить в камне силу, но даже и в этих творениях резец его отказывался исследовать анатомию; нимфа против воли творца сохраняла пышные формы, а из-под старческих морщин проступали черты Гебы. Мне довелось знать лучшего скульптора моего времени; подобно Гужону *, он погиб, сорвавшись с лесов; смерть без устали вершит свою вечную Варфоломеевскую ночь и разит нас своими стрелами.

Но до сих пор жив, к великой моей радости, добряк Боге, старейший из французских художников, работающих в Риме. Дважды пытался он покинуть возлюбленные просторы; он доезжал до Генуи, но там мужество изменяло ему, и он возвращался на свою названную родину. Я со всей возможной щедростью принял в посольстве и его самого, и его сына, которого он лелеет с материнской нежностью. Как прежде, мы совершаем совместные прогулки; лишь неспешность движений выдает его старость; с каким-то умилением я притворяюсь юношей и замедляю шаг, чтобы не обогнать спутника. Обоим нам недолго осталось смотреть на бегущие вдаль воды Тибра.

В эпоху расцвета изобразительного искусства великие художники вели совсем не ту жизнь, что нынче: они трудились над своими шедеврами, паря под сводами Ватикана, под потолком собора Святого Петра и виллы Фарнезины. Рафаэль выходил на улицу в обществе учеников, в сопровождении кардиналов и князей, словно древнеримский сенатор в окружении клиентов. Карл Пятый трижды позировал Тициану, подал ему упавшую кисть, а на прогулке оставлял за ним место по правую руку от себя; Франциск I бодрствовал у смертного одра Леонардо да Винчи. Тициан в расцвете своей славы прибыл в Рим и был принят там исполином Буонарроти: в девяносто девять лет Тициан, живя в Венеции, все еще крепко держал в руке свою столетнюю кисть, равной которой не родило ни одно столетие.

Восьмидесятилетний Микеланджело умер в Риме, завершив работу над куполом собора Святого Петра, и тело его было тайно выкопано из земли по приказу великого герцога Тосканского. Роскошными похоронами своего великого художника Флоренция искупила забвение, которому предала она прах своего великого поэта, Данте.

Веласкес дважды посетил Италию, и дважды Италия стоя приветствовала его: предшественник Мурильо отправился домой, увозя с собою яблоки ав-зонийских гесперид, которые Испания приняла из его рук, — его стараниями отечество получило двенадцать полотен, принадлежащих двенадцати знаменитейшим живописцам того времени.

Прославленные эти художники вели жизнь, полную празднеств и приключений; они защищали города и замки, возводили церкви, дворцы и городские стены, наносили и получали мощные удары шпагой, соблазняли женщин, укрывались в монастырях, получали отпущение грехов у пап и находили убежище у князей. Рассказывая об одной из оргий, Бенвенуто Челлини называет среди гостей Микеланджело и Джулио Романо.

Нынче все переменилось: художники живут в Риме бедно и уединенно. Впрочем, в этой жизни есть, быть может, своя поэзия, не уступающая прежней. Сообщество немецких художников задалось целью вернуть живопись ко временам Перуджино, дабы вновь усвоить ей христианский дух. Эти юные неофиты из братства Святого Луки * утверждают, что Рафаэль под конец жизни сделался язычником и погубил свой талант. Предположим даже, что это правда; станем же все такими язычниками, каковы Рафаэлевы девы, и пусть талант наш ослабевает и гибнет, если плодом этой слабости явится «Преображение»! Заблуждения новой религиозной школы почтенны, но от этого они не перестают быть заблуждениями; адепты новой школы полагают, что напряженность и неуклюжесть фигур на старинных полотнах суть доказательства одухотворенности живописца; меж тем персонажи средневековых мастеров дышат верой вовсе не оттого, что фигуры их угловаты и неподвижны, словно сфинксы, но оттого, что создатели их, подобно всем своим современникам, истово верили а Бога. Религиозного духа исполнена здесь не живопись, но мысль живописца; не случайно испанские полотна всегда набожны по форме, хотя начиная с эпохи Возрождения им вовсе не чужды изящество и живость. В чем тут дело? В том, что испанцы — христиане.

Я навещаю художников порознь: начинающий скульптор живет где-нибудь в пещере, осененной зелеными дубами виллы Медичи *, и завершает там работу над мраморным изображением мальчика, поящего змею из раковины. Живописцу пристанищем служит полуразрушенный дом в пустынной местности; я застаю его в одиночестве: стоя у окна, он рисует вид римской кампаньи. «Разбойница» г‑на Шнеца превратилась в мать, молящую мадонну о спасении ее сына. Леопольд Робер покинул Неаполь и был недавно проездом в Риме; он увез с собою холсты, на которых как живые запечатлены здешние волшебные края.

Герен, подобно больной голубке, уединился в верхнем этаже одного из флигелей виллы Медичи. Спрятав голову под крыло, он вслушивается в шум ветра над Тибром; проснувшись поутру, он рисует пером смерть Приама.

Орас Верне пытается переменить манеру; добьется ли он успеха? Змея на шее, вызывающий наряд, сигара, бесчисленные маски и виньетки — все это слишком отдает бивуаком.

Кому известно имя моего друга г‑на Кека, обосновавшегося на вилле Юлия III, созданной трудами Микеланджело, Виньолы и Тадеуша Цуккари *? А между тем он весьма недурно изобразил в своем гроте — законном приюте живописцев — смерть Вителлия. Запущенные клумбы вокруг виллы часто посещает хитрый зверек, с которым г‑н Кек ведет борьбу, — это лис, праправнук прародителя Гупиля-Ренара, что доводится племянником Волку Изенгрину *.

Пинелли, придя в себя после одной попойки и не успев еще начать другую, посулил мне показать двенадцать сцен с танцами, переодеваниями и воровскими трюками. Жаль, что он морит голодом своего пса, лежащего у дверей.

Торвальдсен и Камуччини — первейшие бедняки во всем Риме.

Изредка все эти художники, живущие в разных уголках города, собираются вместе и отправляются пешком в Субьяко. По дороге они останавливаются возле трактира в Тиволи и малюют на его стенах гротески. Быть может, однажды в рисунке углем, набросанном поверх творения Рафаэля, потомки узнают руку нового Микеланджело.

Я хотел бы родиться живописцем: уединение, независимость, солнце, освещающее руины и шедевры, — все это мне по душе. Потребности мои невелики: мне достало бы куска хлеба и кружки воды из Аква Феличе *. Моя незадачливая жизнь то и дело цеплялась за придорожные кусты; насколько счастливее вольная жизнь птицы, которая, распевая, вьет в этих кустах гнездо!

Получив приданое за женой, Никола Пуссен купил дом на Монте Пинчьо; напротив жил Клод Желе, известный под именем Клода Лоррена.

Оба моих соотечественника умерли на коленях царицы мира *. Если Пуссен писал римскую кампанью даже на тех полотнах, действие которых происходит в совсем иных краях, то у Лоррена римское небо венчает даже изображение кораблей и закатов на море.

Отчего я не родился современником тех избранных творцов прошедших столетий, что так близки мне по духу! Впрочем, мне пришлось бы воскресать слишком часто. Пуссен и Клод Лоррен взошли на Капитолий *; на его вершине бывали и короли, но они не стоили живописцев. Де Бросс повстречал в Риме английского претендента *, я сам видел здесь в 1803 году отрекшегося от престола короля Сардинии *, а ныне, в 1828 году, вижу брата Наполеона, короля Вестфалии *. Оскуделый Рим дает приют низвергнутым властителям; в его руинах укрываются несчастные таланты и гонимая слава.

 

7.

Римское общество в старое время

Если бы четверть века назад я изобразил не только римскую кампанью, но и римское общество, нынче мне пришлось бы достоверности ради нанести на полотно много новых мазков. Срок жизни одного поколения — тридцать три года (возраст Христа, ибо Христос — основа всего); всякое новое поколение в нашем западном мире обладает собственным обликом. Рама картины остается неизменной, но персонажи то и дело меняются. В 1536 году в этом городе вместе с кардиналом дю Белле побывал Рабле; служа дворецким Его Преосвященству, он разделывал и подносил.

Рабле, преобразивший ссбя в Жана Зубодробителя, придерживался иного мнения, нежели Монтень, который в бытность свою в Риме совсем не слышал колоколов, ибо звонят здесь меньше, чем в любой французской деревне *; Рабле, напротив, постоянно слышал колокольный звон на острове Звонком (в Риме) и уже подумал было, что это додонские бубенцы.

Монтень, прибывший в Рим спустя сорок четыре года после Рабле, обнаружил на берегу Тибра сады и огороды; он сообщает, что 16 марта тут уже цветут розы и поспели артишоки. Церкви показались ему голыми, он не нашел в них ни статуй святых, ни фресок и счел их менее красивыми и нарядными, нежели французские храмы. Монтень привык к мрачным обширностям наших готических соборов; он несколько раз упоминает собор Святого Петра, но не описывает его; он либо притворялся нечувствительным и равнодушным к изящным искусствам, либо в самом деле был таковым. Глазам Монтеня предстало столько шедевров, но память не подсказала ему ни одного именй; он не вспомнил ни о Рафаэле, ни о Микеланджело, со смерти которого не прошло еще и шестнадцати лет.

Впрочем, в те времена никто еще не задумывался всерьез о сущности изобразительного искусства и о философическом влиянии гениев, двигавших его вперед либо ему покровительствовавших. Время творит с людьми то же, что пространство — с памятниками; и те и другие можно оценить как следует лишь на расстоянии, со специально выбранной точки; станьте слишком близко или слишком далеко — и вы ничего не увидите.

Автор «Опытов» искал в Риме лишь Рим древний: «Детища Рима-ублюдка, лепящиеся нынче к здешним лачугам, способны, разумеется, привести в восхищение людей нашего века, мне же приводят они на память воробьиные и вороньи гнезда под кровлей французских храмов, недавно разрушенных гугенотами».

Каков же был в представлении Монтеня древний Рим, если собор Святого Петра казался ему воробьиным гнездом, прилепившимся к стенам Колизея?

Новоявленный римский гражданин, пожалованный в это звание буллой 1581 года от Рождества Христова, сообщает, что римлянки, в отличие от француженок, не носят масок; они блистают жемчугами и прочими драгоценностями, но пояс завязывают совсем свободно, словно все они на сносях. Мужчины ходят в черном, и, «будь он герцог, граф или маркиз, вид у римлянина подлый».

Не удивительно ли: Святой Иероним также говорит, что у всех римлянок походка беременных: «solutis genibus fractus incessus — неровным шагом, на полусогнутых ногах?»

Почти каждый день, выходя из Ангельских ворот, я вижу на берегу Тибра домишко с закопченной французской вывеской, на которой нарисован медведь: по приезде в Рим Мишель, сеньор де Монтень, поселился здесь, неподалеку от больницы, служившей пристанищем бедному безумцу *, человеку, проникнутому чистейшей древней поэзией, которого Монтень посетил в феррарском узилище, ощутив притом скорее горечь, нежели сострадание.

Наступило XVII столетие, и одним из достопамятных его событий стало посещение в 1638 году католического Рима величайшим протестантским поэтом и глубочайшим мыслителем той эпохи *. Опершись о крест, держа в руках оба Завета, видя за собою греховные поколения, изгнанные из рая, а перед собою поколения, чьи грехи искупил тот, кто молился в Гефсиманском саду, столица Папской области вопрошала младого еретика: «Чего домогаешься ты от твоей старой матери?»

Римлянка Леонора вскружила голову Мильтону *. Заметил ли кто-нибудь, что та же Леонора упомянута в «Записках» г‑жи де Моттвиль, в описании концертов у кардинала Мазарини?

Аббат Арно побывал в Риме после Мильтона. Этот аббат, прежде носивший шпагу, поведал нам историю, любопытную именем одного из ее участников и живым воспроизведением нравов куртизанок. Герой сего преданья, герцог Де Гиз, правнук Меченого, отправился искать счастья в Неаполь и в 1647 году оказался проездом в Риме: здесь он свел знакомство с некоей Ниной Баркаролой. Мэзон-Бланш, секретарь г‑на Деэ, французского посла в Константинополе, вознамерился отбить красавицу у герцога де Гиза. Он дорого поплатился за свою дерзость: Нину подменили отвратительной старухой (дело происходило ночью, в комнате без света). «Если одна сторона ответила веселым смехом, другая была, как нетрудно догадаться, сильно смущена, — говорит Арно.— С превеликим трудом вырвавшись из объятий своей богини, Адонис неодетым пустился наутек».

Кардинал де Рец умолчал о римских нравах. Мне больше по душе малыш Куланж с его впечатлениями 1656 и 1689 годов: он славит виноградники и сады, одни названия которых пьянят душу.

Прогуливаясь в направлении Порта Пиа, я встречаю почти всех героев Куланжа; героев? Нет! их внуков и внучек.

Г‑жа де Севинье получает стихи Куланжа и отвечает ему из замка Роше, затерянного в глубине моей бедной Бретани, в десяти лье от Комбурга: «Как печален мой адрес сравнительно с вашим, любезный кузен!, Такой отшельнице, как я, пристал этот адрес, но тому, чья путеводная звезда блуждает без устали, пристало выводить на письме слово Рим. Вы правы: хотя избаловать судьба вас не успела, она частенько жаловала вас!!!» *

В первый раз Куланж приехал в Рим в 1656 году, во второй — в 1689-м; между двумя путешествиями прошло тридцать три года; что до меня, со времени моего первого приезда в Рим я постарел всего на двадцать пять лет; я был здесь в 1803 году, а сейчас на дворе год 1828-й. Будь я знаком с г‑жой де Севинье, я научил бы ее стареть без печали.

Спон, Миссон, Дюмон, Аддисон последовали за Куланжем. Спон и его спутник Уэллер помогали мне отыскивать дорогу среди афинских развалин.

Читая Дюмона, с любопытством узнаешь, где находились в 1690 году шедевры, до сего дня приводящие нас в восхищение: боги Нила и Тибра, Антиной, Клеопатра, Лаокоон и предполагаемый торс Геракла помещались в Бельведере. Ватиканский сад, по словам Дюмона, украшали бронзовые павлины с гробницы Сципиона Африканского.

Аддисон путешествовал на манер scholar; впечатления его сводятся к цитатам из античных авторов, сдобренным английскими воспоминаниями: проезжая через Париж, он преподнес Буало свои латинские стихи.

Вслед за сочинителем «Катона» * в Рим прибыл отец Лаба *: забавный человек был этот парижский доминиканец. Миссионер, проповедовавший христианство на Антильских островах, флибустьер, даровитый математик и архитектор, отважный артиллерист, наводящий пушку не хуже гренадера, ученый историк, поведавший жителям Дьеппа об их древних африканских владениях, он обладал язвительным умом и свободолюбивым характером. Я не знаю другого путешественника, который высказал бы более точные и ясные суждения о папском правлении. Лаба бродит по улицам, принимает участие в религиозных процессиях, повсюду сует свой нос и почти над всем насмехается.

Доминиканец говорит, что кадисские капуцины снабдили его постельным бельем, которое вот уже десять лет новехонькое, и что ему доводилось видеть святого Иосифа, одетого на испанский манер: со шпагой на боку и шляпой под мышкой, в пудреном парике и очках на носу. В Риме он отправляется к мессе. «Никогда, — вспоминает он, — не видел я столько увечных музыкантов и не слышал столь благозвучных песнопений. Знатоки утверждают, что эта музыка не имеет себе равных. Я соглашаюсь, дабы показать, что знаю в этом толк, но если бы я не имел чести прислуживать священнику, я сбежал бы с церемонии, длившейся, как мне показалось, не три часа, а все шесть».

Чем ближе к нашим дням, тем сильнее римские нравы походят на нынешние.

Во времена Де Бросса * римлянки носили парики; обычай этот весьма древний: Проперций спрашивал у своей «жизни», отчего она так любит украшать свои волосы:

Quid juvat ornato procedere, vita, capillo? [109]

Галльские женщины, наши прародительницы, поставляли волосы Севе-ринам, Писциям, Фаустинам, Сабинам. Велледа говорит Евдору о своей прическе: «Это моя диадема, я сберегла ее для тебя». Волосы не были самым великим завоеванием римлян, но оказались завоеванием самым долговечным: в женских гробницах часто находят прекрасно сохранившиеся парики; мойры не властны над этим украшением, но где то чело, которое они венчали? Благоуханные пряди, разжигавшие непостояннейшую из страстей, пережили не одну империю; смерть, разбивающая любые цепи, не смогла порвать эту тончайшую нить.

Нынче итальянки щеголяют прическами из собственных волос, очаровательно кокетливыми у женщин из народа.

Судья-путешественник де Бросс писал свои портреты и картины в манере Вольтера, с которым у него вышла комическая распря из-за клочка земли *. Де Бросс не один раз вел беседу с принцессой Боргезе, сидя на краешке ее постели. В 1803 году я видел во дворце Боргезе другую принцессу — Полину Вонапарт, которая, подобно своему брату, опочила, одержав множество побед! Рафаэль, будь она его современницей, изобразил бы ее в виде одного из тех амуров, что опираются на спины львов, украшающих стены виллы Фарнезина, и сходное томление погубило бы художника и его модель. Сколько цветов увяли уже в тех степях, где бродили мои герои *: святой Иероним и святой Августин, Евдор и Цимодоцея!

Англичане на площади Испании, какими их нарисовал де Бросс, очень похожи на тех, которых мы видим сегодня, — они держатся друг за друга, галдят, взирают сверху вниз на простых смертных, а после отправляются в свои рыжие лондонские трущобы, даже не взглянув на Колизей. Де Бросс удостоился чести быть представленным Якову III *:

«Старшему из сыновей претендента около двадцати лет, младшему пятнадцать. От людей, близко с ними знакомых, я слыхал, что старший куда лучше младшего и больше любим домашними; у него доброе сердце и отважный нрав; он с трудом переносит свое положение и если не сможет рано или поздно переменить свою судьбу, то не от недостатка храбрости. Мне рассказали, что когда испанцы вели войну за Неаполитанское королевство, принц, тогда еще отрок, отправился в плавание, чтобы принять участие в осаде Гаэты; он стоял на палубе, и шляпа его свалилась в воду. Ее хотели подобрать. „Не стоит, — отвечал принц, — рано или поздно мне придется отправиться за ней самому“».

Де Бросс утверждает, что если принц Уэльский что-либо предпримет, его ждет неудача, и объясняет, почему. Выказав немалую удаль, Карл Эдуард, носивший имя графа Альбани, вернулся в Рим; отец его умер; сам он женился на принцессе Штольберг-Гедерн и обосновался в Тоскане. Не знаю, правда ли это, но, по словам Юма, в 1753 и 1761 годах он тайно посетил Лондон, присутствовал на коронации Георга III и сказал человеку, узнавшему его: «Меньше всего я завидую тому, из-за которого поднят весь этот шум».

Брак претендента не был счастливым *; графиня Альбани бросила его и поселилась в Риме: там с нею познакомился другой путешественник, Бонш-теттен; на склоне лет бернский дворянин рассказывал мне в Женеве, что хранит письма юной графини Альбани.

Альфьери впервые увидел жену претендента во Флоренции, и она навеки завладела его сердцем. «Прошло двенадцать лет, — говорит он, — но и сейчас, когда, достигнув жалкого возраста, лишенного иллюзий, я пишу весь этот вздор, я чувствую, что, хотя каждый день отнимает у нее еще одну частицу бренной красоты — единственного очарования, над которым она не властна, я с каждым днем люблю ее все сильнее. Рядом с нею сердце мое делается возвышеннее, великодушнее и нежнее, но мало этого; осмелюсь сказать, что и с ее сердцем благодаря моей поддержке и ободрению свершается то же самое».

Мне случалось видеть г‑жу Альбани во Флоренции; время произвело на нее действие, противоположное обычному; как правило, с возрастом на лице существа, принадлежащего к древнему роду, проступает печать этого благородного происхождения: графиня Альбани, полная женщина с невыразительным лицом, имела вид самый заурядный. Она походила на состарившуюся матрону с полотна Рубенса. Мне досадно, что сердце это, лишившись поддержки и одобрения Альфьери, вынуждено было искать иной помощи *. Напомню здесь отрывок из моего письма к г‑ну де Фонтану о Риме:

«Знаете ли вы, что графа Альфьери я видел единственный раз в жизни, и угадаете ли, как именно? В гробу: мне сказали, что он почти не изменился, выражение его лица было благородным и серьезным, смерть, без сомнения, лишь прибавила ему суровости; гроб был чуть короток, голову покойника опустили на грудь, отчего облик его стал грозен».

Нет ничего печальнее, чем перечитывать под старость строки, написанные в юности: то, что тогда было настоящим, теперь ушло в прошлое.

В 1803 году в Риме мне случилось видеть мельком последнего из Стюартов — семидесятидевятилетнего Генриха IX, кардинала Йоркского. Он имел слабость принять от Георга III пенсию: вдова Карла I тщетно молила Кромвеля об этой милости. Так, навсегда утратив трон, род Стюартов угасал еще сто девятнадцать лет. Трижды изгнанники-претенденты передавали по наследству призрак короны: они были умны и отважны; чего же им недоставало? милости Господней.

Впрочем, вид Рима утешил Стюартов; среди этих бесконечных руин их собственная судьба предстала лишь мелким происшествием, обломком тонкой колонны посреди гигантской свалки. Покидая мир, Стюарты имели и другое утешение: на их глазах рушилась старая Европа, вслед за ними карающий рок обратил во прах других королей, в их числе Людовика XVI, предок которого отказал в убежище потомку Карла I *; а Карл X умер в изгнании в том же возрасте, что и кардинал Йоркский! а его сын и внук блуждают по земле, не имея пристанища!

Путевые записки Лаланда, посетившего Италию в 1765—1766 годах, до сих пор остаются одним из самых лучших и точных описаний римского искусства и римских древностей. «Я люблю читать историков и поэтов, — говорит он, — но вполне насладиться их творениями можно, лишь ступив на ту землю, по которой они ходили, лишь взойдя на те холмы, которые они живописали, лишь увидев течение рек, которые они воспевали». Сказано не так уж плохо для астронома, питавшегося акридами.

Дюкло *, почти столь же тощему, что и Лаланд, принадлежит следующее тонкое наблюдение: «Театральные пьесы разных народов дают достаточно ясное представление об их нравах. Слуга Арлекин, главный герой итальянских комедий, всегда голоден — такая уж у итальянцев жизнь. Слуги в наших комедиях, как правило, пьяницы, чему виной беспутство, но не нищета».

Выспренние восторги Дюпати * ничуть не лучше сухих отчетов Дюкло и Лаланда, однако ему удалось живо передать впечатление, производимое Pимом; книга его, светящая отраженным светом, свидетельствует, что красноречие описательного стиля родилось под влиянием Руссо, вдохнувшего в слово spiraculum vitae 24. Дюпати близок к той новой школе, которая вскоре заменила вольтеровскую правдивость, ясность и естественность чувствительностью, темнотой и манерностью. Тем не менее за жеманными словечками Дюпати скрываются здравые суждения: он почитает причиной долготерпения римского народа преклонные лета его многочисленных правителей. «Для римлянина, — говорит он, — папа — это царь, стоящий на пороге смерти».

На вилле Боргезе Дюпати ждет наступления ночи: «Последний солнечный луч угасает на челе одной из Венер». Лучше не сказали бы и нынешние поэты. Он прощается с Тиволи: «Прощай, долина! Я чужестранец, я не житель твоей прекрасной Италии. Я никогда не увижу больше здешних краев, но, быть может, мои дети, пусть не все, но некоторые, однажды попадут сюда: пред-, стань перед ними такой же прелестной, какой предстала ты перед их отцом», Некоторые из детей эрудита и поэта посетили Рим и могли увидеть, как последний солнечный луч угасает на челе «Праматери Венеры» Дюпати *.

Не успел Дюпати покинуть итальянскую землю, как на нее ступил Гёте. Приходилось ли президенту Бордоского парламента слышать когда-либо имя Гёте? А между тем это имя до сих пор помнят на итальянской земле, начисто забывшей имя Дюпати. Не то чтобы я горячо любил мощный гений немецкого поэта; певец материи оставляет меня равнодушным; Шиллера я воспринимаю: сердцем, Гёте — умом. Попав в Рим, Гёте пришел в восхищение от Юпитера; и восхищение это выразилось в прекрасных словах *, — таково мнение превосходных критиков, и я с ним не спорю, однако сам я предпочитаю олимпийскому богу Бога, распятого на кресте. Тщетно пытаюсь я распознать в человеке, прогуливающемся по берегу Тибра, сочинителя «Вертера»; я узнаю его только в одной фразе: «Нынешняя моя жизнь подобна юношеской грезе; мы увидим, суждено ли ей сбыться, или она, подобно многим другим, окажется лишь пустым мечтанием».

Когда наполеоновский орел разжал когти, Рим возвратился под власти своих мирных пастырей: тогда у ветхих стен столицы цезарей явился Байрону мрачное его воображение набросило на бесчисленные римские руины траурный плащ. Рим! У тебя было имя, но он дал тебе другое, и это новое имя останется за тобою навеки: он назвал тебя «Ниобой наций, лишившейся детей и венцов, разучившейся плакать, держащей в руках пустую урну, в которой некогда хранился прах, давно рассеянный по ветру».

Пережив эту последнюю поэтическую бурю, Байрон скончался. Я мог бы увидеть Байрона в Женеве, но не увидел его; я мог бы увидеть Гёте в Веймаре, но не увидел его; зато я видел, как угасла г‑жа де Сталь, которая, не желая пережить свою молодость, поспешила взойти на Капитолий вместе с Коринной *: эти бессмертные имена, эти славные тени слиты с именами и тенями вечного города.

 

8.

Нынешние римские нравы

Так на протяжении веков сменялись в Италии нравы и люди; но самым решительным образом преобразился Рим после того, как дважды побывал под властью французов.

Римская республика, созданная стараниями Директории, с ее двумя консулами и ее ликторами (дрянными facchini, выбранными из рядов черни), была бесконечно смешна, однако она внесла удачное новшество в гражданское законодательство: при этой римской республике были впервые учреждены префектуры — идея, использованная впоследствии Бонапартом.

Мы стали править Римом по законам, еще не существовавшим; сделав Рим главным городом департамента Тибр, мы установили в нем образцовый порядок. У нас римляне заимствовали налоговую систему. Закрытие монастырей, произведенная по приказу Пия VI продажа церковных имуществ ослабили веру в незыблемость религиозных святынь. Знаменитый индекс *, до сих пор производящий некоторое впечатление по сю сторону Альп, в Риме не значит ровно ничего: за несколько монет вы получаете разрешение с чистой совестью прочесть запрещенное сочинение. Индекс — один из осколков древней эпохи, дошедших до эпохи нынешней. Разве в римской и афинской республиках достоинство царя и имена знатнейших царедворцев не пользовались всеобщим уважением? Одни лишь французы в припадках бессмысленной ярости глумятся над могилами предков и собственной историей, опрокидывают кресты, разоряют храмы, сводя счеты с духовенством юоо или iioo года от Рождества Христова. Нет большего ребячества и большей глупости, чем эти запоздалые оскорбления: ничто так ясно не доказывает, что мы не способны решительно ни на что серьезное, что истинные основания свободы для нас за семью печатями. Нам следует не презирать прошлое, но, взяв пример со всех народов мира, чтить его как убеленного сединами старца, который повествует у домашнего очага обо всем, что ему довелось увидеть: что в этом плохого? Рассказы его, мысли, речи, манеры и одежды поучительны и забавны; однако он немощен и дрожащие его руки совсем ослабли. Неужели мы убоимся этого современника наших отцов — ведь он давно покоился бы подле них в могиле, если бы мог умереть; он силен лишь былым могуществом тех, кто обратился во прах.

Французы ушли из Рима, но оставили ему в наследство свои принципы: так бывает всегда, когда завоеватели, будь то греки в Азии при Александре или французы в Европе при Наполеоне, превосходят цивилизованностью тот народ, на чью землю они ступили. Отнимая сыновей у матерей, принуждая итальянскую знать покидать дворцы и браться за оружие, Бонапарт ускорил преображение национального характера.

Что же до римского общества, то в дни концертов и балов его не отличишь от парижского. Прекрасные дамы: Альтьери, Палестрина, Цагарола, Дель Драго, Ланте, Лодзано — украсили бы салоны Сен-Жерменского предместья: впрочем, у некоторых из них немного испуганный вид — должно быть, из-за здешнего климата. Очаровательная Фальконьери, например, всегда устраивается поближе к двери, готовая, если кто-то бросит на нее взгляд, немедленно спастись бегством и укрыться на Монте Марио *: ей принадлежит вилла Меллини; роман, действие которого разворачивалось бы в этом заброшенном доме на берегу моря, под сенью кипарисов, имел бы свою прелесть.

Но как бы ни изменялись от века к веку нравы и люди, все в Италии исполнено природного величия, недоступного нам, жалким варварам. В Риме до сих пор еще живы люди, в чьих жилах течет римская кровь, люди, помнящие о том, что предки их владели миром. Чужестранцы, ютящиеся в новеньких домишках у Народной заставы или во дворцах, которые они поделили на каморки, проткнув крышу бесчисленными печными трубами, напоминают крыс, рыскающих у подножия творений АполАодора и Микеланджело или прогрызающих дыры в пирамидах.

Нынче знатные римляне, разоренные революцией, затворяются в своих дворцах, тратят деньги с оглядкой и сами управляют хозяйством. Тот, кому выпадает счастье (весьма редкое) быть принятым у них вечером, проходит анфиладу пустых, без мебели, полуосвещенных комнат, где в полутьме белеют, подобно привидениям или восставшим из гроба мертвецам, античные статуи. Наконец оборванец слуга отворяет гостю дверь в некий гинекей: вокруг стола сидят три-четыре старые или молодые дурно одетые женщины; склонившись над рукоделием при свете лампы, они перебрасываются словами с отцом, братом или мужем, полулежащим поодаль в изорванных креслах. Поначалу вид этого семейства, охраняемого великолепными статуями, кажется вам неки-им шабашем, но затем вы обнаруживаете в нем нечто прекрасное, благородное и царственное. Чичисбеев в Риме больше нет, но есть аббаты-носчики, обремененные шалями или грелками; то тут, то там по-прежнему встречаются дамы, чей дом так же трудно вообразить без друга-кардинала, как без дивана.

Папам нынче уже невозможно вступать в любовные связи и раздавать земли и должности, подобно тому, как королям невозможно открыто содержать фавориток. Как же проводят время знатные римские дамы теперь, когда жизнь их не заполнена ни политикой, ни трагическими любовными похождениями? Было бы любопытно проникнуть в суть этих новых нравов; если я останусь в Риме, то займусь этим.

 

9.

Местности и пейзажи

Я побывал в Тиволи ю декабря 1803 года; в рассказе об этой поездке *, напечатанном в ту пору, я писал: «Здешний край располагает к задумчивости и мечтательности; я обращаюсь мыслями к прошедшей жизни, я сношу груз настоящего, я пытаюсь прозреть будущее; где я окажусь, что буду делать и кем стану через двадцать лет?»

Двадцать лет! этот срок казался мне равным целому столетию; я был уверен, что сойду в могилу гораздо раньше, чем он истечет. Но испустил дух не я, а властелин мира, а с ним исчезла с лица земли и его империя!

Почти все путешественники старого и нового времени писали о римской кампанье как об ужасной и голой равнине. Сам Монтень, не страдавший от недостатка воображения, говорит: «По левую руку вдали видны Апеннины, а перед ними — вид неприятный, поверхность вздыбленная, изрытая глубокими трещинами… местность голая, без деревьев, бесплодный кусок земли».

Протестант Мильтон смотрел на римскую кампанью взором сухим и бесстрастным, как его вера. Лаланд и президент де Бросс были так же слепы.

Только в «Путешествии по местам действия последних шести книг „Энеиды“» г‑на Бонштеттена, опубликованном в Женеве в 1804 году, спустя год после выхода моего письма к г‑ну де Фонтану (оно увидело свет на страницах «Меркюр» в конце 1803 года), можно отыскать несколько правдивых слов об этой прекрасной пустынной местности, хотя и здесь не обошлось без упреков: «Какое наслаждение читать Вергилия под небом Энея и, так сказать, пред очами гомеровских богов! — говорит г‑н Бонштеттен.— Как пустынен этот уединенный край, где видишь только море, разоренные леса, поля, бескрайние луга и ни одного человека! На всем этом огромном пространстве я не заметил ни единого дома, кроме того, что стоит неподалеку на вершине холма. Я подошел ближе; дверь была выломана, я поднялся по лестнице, вошел в помещение, бывшее некогда спальней: в нем свила гнездо хищная птица…

Некоторое время я провел у окна этого пустого дома. У ног моих простиралось побережье, такое богатое и великолепное во время Плиния, а теперь покинутое землепашцами».

С тех пор как вышло в свет мое описание римской кампаньи, отношение к ней переменилось и хула уступила место преклонению. Английские и французские путешественники, следовавшие по моим стопам, обмирали от восторга в течение всего пути от Сторты * до Рима. Г‑н де Турнон в своих «Статистических очерках» * разделяет то восхищение, которое я имел счастье высказать первым. «Чем дальше продвигаетесь вы в глубь римской кампаньи, — говорит он, — тем яснее предстает перед вами суровая красота ее грандиозных очертаний, ее плавных рельефов в прекрасном обрамлении гор. Ее однообразное величие потрясает и возвышает мысль».

Не стану останавливаться на книге г‑на Симона *, который, рассказывая о Риме, как нарочно поставил все с ног на голову. Я был в Женеве, когда он скоропостижно скончался; едва успев скосить сено и порадоваться первым зернам, этот земледелец разделил судьбу скошенной травы и сжатых колосьев.

До нас дошли некоторые письма великих пейзажистов; ни Пуссен, ни Клод Лоррен не говорят ни слова о римской кампанье. Но если перо их молчит, кисть говорит за него: agro romano— тайный источник красот, откуда они черпали, скрывая этот источник от посторонних глаз из некоей скупости и осторожности гения, не желающего отдавать святыню на поругание черни. Поразительная вещь: итальянское солнце лучше всего запечатлели на своих полотнах французские живописцы.

Я перечел мое письмо к г‑ну де Фонтану из Рима, написанное двадцать пять лет назад, и, должен признаться, не нашел в нем ни одной неточности: я не сумел бы ни убавить, ни прибавить ни единого слова. Одна иностранная компания предложила этой зимой (в 1829 году) распахать римскую кампанью: ах, господа, увольте нас от ваших коттеджей и английских садов на Яникулуме! * Если когда-либо они обезобразят залежь, которую не смог одолеть плуг Цинцинната, залежь, которая поросла травой, овеваемой дыханием веков, ноги моей не будет в Риме. Ступайте прочь с вашими могучими машинами; здесь земля родит и будет родить одни лишь могилы. Кардиналы не захотели слушать расчетливых грабителей, которые, спутав останки Тускулума * с замками аристократов, решили поживиться на этих руинах: они пустили бы мрамор с гробницы Эмилия Павла на известку, как пустили на сточные желоба свинцовые гроба наших предков. Их преосвященства дорожат прошлым; кроме того, к великому смущению экономистов* доказано, что пастбища римской кампаньи приносят собственникам пять процентов в год, а если посеять здесь пшеницу, доход не превысит полутора процентов. Земледельцы предпочитают pastorizia, а не maggesi не из лени, а из соображений практических. Гектар здешней земли приносит почти такой же доход, как гектар земли в наших лучших департаментах: чтобы убедиться в этом, достаточно прочесть сочинение его преосвященства Николаи *.

{Письма Шатобриана г‑же Рекамье с описанием римских будней; «Записка» Шатобриана о восточных делах с аргументами в пользу необходимости поддержать Россию в ее борьбе против Турции; письма из Рима историку литературы Вильмену, историку Тьерри; донесение графу де Ла Ферроне о беседе с папой римским}

 

16.

Г‑же Рекамье

«Рим, вторник, 13 января 1829 года.

Вчера в восемь вечера я написал вам письмо, которое доставит вам г‑н де Вивье, а утром, проснувшись, снова сел за письмо — в полдень я отправлю его с обычной почтой. Вы знаете бедных дам из монастыря Сен-Дени; все забросили их ради знатных дам из монастыря Трините-дю-Мон *; ничего не имея против последних, мы с г‑жой де Ш. приняли сторону слабейших. Дамы из Сен-Дени еще месяц назад пожелали устроить праздник в честь г‑на посла и его супруги: он состоялся вчера в полдень. Вообразите себе церковь, превращенную в зрительный зал; ризницу, ставшую сценой, и дюжину девочек от восьми до четырнадцати лет, представляющих на этой сцене „Маккавеев“ *. Актрисы сами соорудили себе шлемы и плащи. Они декламировали французские стихи с итальянским пылом и забавнейшим в мире итальянским акцентом; в самых патетических местах они топали ножками; в труппу входили племянница Пия VII, дочка Торвальдсена и еще одна дочка — художника Шовена. Они были чудо как хороши в своих бумажных костюмах. Девочка, игравшая первосвященника, нацепила длинную черную бороду, которая ей страшно нравилась, но колола ее нежную кожу, и тринадцатилетняя актриса постоянно поправляла ее беленькой ручкой. В зрительном зале сидели мы с г‑жой де Ш., несколько матерей, монахини, г‑жа Сальваж, два-три аббата и еще десятка два пансионерок в белых платьях и под покрывалами. Мы велели доставить из посольства печенье и мороженое. В антрактах наш слух услаждала игра на пианино. Вообразите себе, какие надежды и радости предшествовали этому празднеству в монастыре и какие он оставит воспоминания! Под конец три монахини спели в церкви „Vivat in aeternum“».

Ей же

«Рим, 15 января 1829 года.

И вновь я пишу вам! Нынче ночью у нас лил дождь и дул ветер, как во Франции: я воображал себе, как хлещут струи дождя по вашему маленькому окошку, я мысленно перенесся в вашу комнатку, увидел вашу арфу, ваше пианино, ваших птичек, услышал, как вы играете мою любимую пьесу или ту, другую, из Шекспира *: а ведь я в Риме, так далеко от вас! Между нами — четыре сотни лье и Альпы!

Я получил письмо от той остроумной дамы *, что иногда навещала меня в министерстве; судите сами, как она любезна: она помешана на турках; Магомет, утверждает она, — великий человек, намного опередивший свой народ!

Жизнь в Риме должна была бы научить меня презирать политику. Здесь не удержались ни свобода, ни тирания; руины римской республики перемешались с руинами Тибериевой империи; и те и другие пали во прах! Не доказывает ли капуцин, походя сметающий этот прах своей сутаной, что все на свете — лишь суета сует? Однако помимо воли я постоянно обращаюсь мыслью к судьбам моей бедной родины. Я желал бы для нее веры, славы и свободы; зачем я не в силах украсить ее этим тройственным венцом?»

Ей же

«Рим, четверг, 5 февраля 1829 года.

«Торре Вергата — монастырская земля, расположенная в одном лье от могилы Нерона, по левую руку от дороги, если ехать из Рима, в прекраснейшем и пустыннейшем краю: там, совсем неглубоко, под поросшей травой и чертополохом землей, покоятся бесчисленные обломки древних памятников. Позавчера, во вторник, окончив письмо к вам, я начал раскопки. Со мной не было никого, кроме Иасента и Висконти, — он командует работами. Погода стояла великолепная. Дюжина людей, вооруженных крюками и лопатами и выкапывающих из-под земли гробницы и обломки дворцов либо домов в совершенно пустынной местности, являла собою зрелище, достойное вас. Я желал лишь одного — чтобы вы перенеслись сюда. Я охотно согласился 614 жить вместе с вами в палатке среди этих руин.

Я тоже взялся за лопату и раскопал осколки мраморных изваяний: судя по всему, у меня есть надежда обнаружить что-то стоящее и окупить все, что я потратил, принимая участие в этой могильной лотерее; в моем распоряжений уже имеется кусок греческого мрамора такой величины, что его достанет на бюст Пуссена *. Эти раскопки сделаются целью моих прогулок; каждый день я буду стремить шаги к этим обломкам. Какому столетию, каким людям принадлежали они? Быть может, мы, сами того не ведая, тревожим славнейший в мире прах. Быть может, нам удастся обнаружить надпись, которая прольем свет на какое-либо историческое событие, рассеет какое-либо заблуждение установит какую-либо истину. А после, когда мы с дюжиной полуобнаженных крестьян покинем эти места, здесь снова воцарятся забвение и тишина. Можете ли вы вообразить себе, какие страсти кипели некогда в этой пустыне, какие здесь разыгрывались драмы? Здесь жили господа и рабы, счастливцы и неудачники, красавицы, кружившие головы мужчинам, и честолюбцы, мечтавшие о министерских портфелях. Теперь здесь нет никого, кроме птиц и меня, да и то ненадолго; вскоре мы улетим отсюда. Скажите, стоит ли после этого мне, армориканскому варвару, странствовавшему среди дикарей, населяющих материк, неизвестный римлянам, и посланцу тех священников, которых римляне кидали на съедение львам, быть министром мелкого галльского царька? Когда я призывал Леонида в Лакедемоне, он не ответил мне *: шум моих шагов в Торре Вергата не пробудит ни единой живой души. А когда я в свой черед сойду в могилу, я не услышу даже звука вашего голоса. Значит, мне нужно поскорее вернуться к вам и покончить со всеми земными химерами. Нет ничего лучше отставки, нет ничего неподдельнее, чем привязанность, подобная вашей.

 

Книга тридцать первая

 

(Продолжение писем к г‑же Рекамье: смерть папы Льва XII и его похороны; выборы нового папы; экскурс в историю папства; письма Шатобриана к г‑же Рекамье и его донесения графу Порталису о кардиналах — кандидатах на пост папы; интриги Шатобриана в пользу кандидата, благожелательного к Франции; победа Шатобриана: папой выбран один из «его» кандидатов — кардинал Кастильони (Пий VIII), хотя государственным секретарем стал кардинал Альбани, сочувствующий Австрии)

 

7.

Праздник в честь великой княгини Елены на вилле Медичи

Я давал балы и устраивал приемы в Лондоне и Париже и, хотя рожден в иной пустыне, не так уж плохо справлялся со своей ролью в этих новых краях; но я даже не подозревал, что такое празднества в Риме: в них есть нечто античное, сближающее наслаждения со смертью. Вилла Медичи, где сами сады уже являют собою драгоценное украшение и где я принимал сегодня утром * великую княгиню Елену, обрамлена великолепной рамой: с одной стороны вилла Боргезе и дом Рафаэля, с другой вилла на Монте Марио и холмистые берега Тибра; внизу — весь Рим, подобный заброшенному орлиному гнезду. Между купами дерев бродили среди потомков Паул и Корнелий первые красавицы Неаполя, Флоренции и Милана; принцесса Елена казалась их повелительницей. Борей, внезапно налетевший с горы, набросился на пиршественный шатер и умчался, унося обрывки ткани и гирлянд, — так же точно расправилось время со здешним краем. Все члены посольства пришли в отчаяние, что же до меня, то я ощущал некую ироническую веселость, видя, как ветр небесный похищает мою краткодневную позолоту и мимолетные радости. Шатер очень скоро привели в порядок. Поначалу предполагалось Устроить завтрак на террасе, но теперь стол накрыли внутри роскошного дворца; голоса валторн и гобоев, разносимые бореем, чем-то напоминали мне шорохи американских лесов. Гости, резвящиеся на ветру, развевающиеся вуали и кудри женщин, sartarella, не боящаяся бури, поэтесса, обращающая свои импровизации к облакам *, воздушный шар с вензелем северной принцессы, улетающий в небо, — все это сообщало празднику, в котором, казалось, смешались привычные мне бури, новый облик.

Как гордился бы подобным торжеством человек, не проживший на свете такую уйму лет, как я, и еще чувствительный к обольщениям света и бури! Я с трудом заставляю себя вспоминать о своем преклонном возрасте, когда вечерами по галереям моего дома среди цветов, огней и музыки порхают дщери весны: они кажутся мне стаей лебедей, летящих в теплые страны. Какие разочарования ждут их впереди? Одни стремятся к тому, что уже любят, другие — к тому, чего еще не полюбили. В конце пути их ждет гробница, каких здесь так много, один из тех древних саркофагов, в которых здешние жители держат воду; прах их смешается с прахом многих других легкомысленных и прелестных созданий. Эти волны красоты, брильянтов, цветов и перьев плещутся под музыку Россини, исполняемую всеми оркестрами разом и постепенно затихающую вдали. Не та ли это мелодия, что слышалась мне во вздохе флоридского ветерка или в стенаниях, полнивших храм Эрехтеи в Афинах? Или это жалоба далеких аквилонов, баюкавших меня на волнах океана? А может, под маской одной из этих блистательных итальянок скрывается моя сильфида? Нет: моя дриада неразлучна с луговыми ивами, она осталась на опушке комбургского леса — там, где явилась мне впервые. Светские забавы, настигшие меня в конце жизненного пути, чужды мне, и все же в этой феерии есть что-то пьянящее, и она кружит мне голову: я вновь обретаю трезвость и холодность ума, лишь побывав на пустынной площади перед собором Святого Петра или в безлюдном Колизее. Тогда мелкие земные картины отступают, и глазам моим открываются зрелища, родственные лишь былым печалям моей юности.

{Письма Шатобриана к г‑же Рекамье; его донесения графу Порталису}

 

11.

Похвальба

Друг великого Л’Опиталя, канцлер Оливье, изъясняясь на языке XVI столетия, презиравшего церемонии, сравнивает французов с мартышками, которые взбираются на верхушку дерева и, усевшись там, являют всему миру то, что следовало бы скрывать. История Франции с 1789 года до наших дней доказывает справедливость этого сравнения; впрочем, всякий человек, одолевая жизненный путь, уподобляется обезьяне канцлера; рано или поздно все без стыда выставляют напоказ свои увечья. Так и я, познакомив читателей со своими депешами, чувствую желание похвастаться: глядя на великих людей, которые нынче кишат повсюду, понимаешь, что в наши дни только лицемер не объявляет сам себя бессмертным.

Читали ли вы хранящуюся в архиве министерства иностранных дел дипломатическую переписку, посвященную важнейшим событиям прошедших эпох? — Нет.

Так, может быть, вы читали переписку опубликованную? может быть, вам известны подробности переговоров дю Белле, д’Осса, Дюперрона и президента Жаннена, может быть, вы заглядывали в «Государственные мемуары» Виль-руа, «Королевские сбережения» Сюлли, в мемуары кардинала Ришелье и письма Мазарини, в документы, касающиеся Вестфальского договора и Мюнстерского мира? Может быть, вам знакомы донесения Барийона об английских делах и переписка по поводу испанского наследства, может быть, от вашего внимания не ускользнуло имя г‑жи дез Юрсен, может быть, вам попадался на глаза «семейный договор» * г‑на де Шуазеля, может быть, вам не чужды имена Хименеса, Оливареса и Помбаля, вы знаете о борьбе Гуго Гроция за свободу морей *, читали его письма обоим Оксеншернам, помните о переговорах первого министра Витта с Петером Гроцием, вторым сыном Гуго, наконец, может быть, взгляд ваш привлекало собрание дипломатических соглашений? — Нет.

Выходит, вы никогда не читали всех этих бесчисленных разглагольствований? В таком случае прочтите их, а затем перейдите к моим депешам из Пруссии, Англии и Рима (не будем касаться столь досадившей вам войны в Испании, хотя она — главная моя заслуга на государственном поприще), сравните их со всеми прочими депешами, которые я только что перечислил, и, положа руку на сердце, скажите, какие из них больше утомили вас; скажите, сильно ли отличается моя работа от работы моих предшественников, скажите, уступаю ли я стародавним министрам и покойным послам в умении вникать в мелочи существенности?

Прежде всего вы увидите, что ничто не ускользает от моего внимания: я не упускаю из виду ни Решид-пашу, ни г‑на де Блакаса *; я ревностно отстаиваю свои посольские права и привилегии, я держусь хитро и двулично (а это важнейшее достоинство!), и хитрость моя так велика, что я не отвечаю на письмо г‑ну Фунхалю, чье положение ненадежно, но из коварной вежливости наношу ему визит, чтобы ублаготворить его, не оставив, однако, в его руках ни единой полученной от меня строчки. В разговорах с кардиналами Бернетти и Альбани, двумя государственными секретарями, у меня не вырывается ни одного неосторожного слова; я не гнушаюсь и мелочами: я навожу порядок в бумагах французов, живущих в Риме, и заложенные мною основы сохраняются по сю пору. Орлиным взором я прозреваю противозаконность договора, заключенного в Трините-дю-Мон между Папской областью и послами Лавалем и Блакасом — договора, который ни одна из сторон не имела права заключать *. Затем я воспаряю в сферы высшей дипломатии и, не имея, впрочем, никаких указаний от министра иностранных дел, беру на себя смелость дать отвод одному из кардиналов, чтобы не увидеть на папском престоле ставленника Австрии. Я добываю тайные протоколы конклава: никакому другому послу это не удалось бы; день за днем я шлю на родину списки кардиналов с результатами голосования. Я не забываю и о родственниках Бонапарта; я не оставляю надежды умелым обхождением добиться от кардинала Феша отказа от звания лионского архиепископа. Стоит какому-либо карбонарию начать готовить новый заговор, я немедля узнаю об этом и определяю, насколько правдивы слухи о готовящемся бунте; стоит какому-либо аббату начать плести интриги, я немедля узнаю об этом и разрушаю планы тех, кто желал поссорить кардиналов с французским послом. Наконец, я выясняю, что кардинал Латиль доверил главному исповеднику некую важную тайну. Довольны ли вы? Согласны ли, что перед вами — человек, знающий свое дело? В таком случае я сознаюсь вам, что эта дипломатическая поденщина не стоила мне никакого труда, что я разделывался с нею, как любой самый заурядный посол; так простак крестьянин в Нижней Нормандии шьет штаны, пася овец: моими овцами были мои грезы.

Важно и другое: сравните мои официальные письма с донесениями моих предшественников, и вы убедитесь, что я уделяю общим вопросам столько же внимания, сколько и частным, что дух моей эпохи увлекает меня в высшие сферы человеческого ума. Это наиболее очевидно в депеше, адресованной г‑ну Порталису, где я рассматриваю состояние Италии и выказываю презрение кабинетам, принимающим ход истории за череду мелких и крупных заговоров. «Записка о восточной войне» также содержит политические истины, которые не назовешь заурядными. Я был принят двумя папами и беседовал с ними не о кабинетных интригах; я втянул их в разговор о религии, о свободе, о грядущих судьбах мира. Тем же предметам была посвящена и моя речь перед конклавом. Я дерзнул посоветовать этим старцам идти вперед и сделать религию движителем общества.

Читатель, дождись окончания моей похвальбы — ведь я, подобно философу Платону, кружу около своей идеи, прежде чем дойти до цели. Я стал похож на старого Сидрака — годы путь мой удлиняют *. Я продолжаю — и кончу еще не скоро. Нынче многие писатели презирают свой литературный дар и готовы поступиться им ради дара политического, несравненно более лестного. Благодарение Богу, мною владеют совсем иные чувства, я придаю очень мало значения политике, хотя бы потому, что это — игра, в которой мне везло. Преуспевающему политику добродетели только в тягость. Я самонадеянно признаю за собою практическую сметку, но прекрасно помню о том, что добиться полного успеха не позволяю себе я сам. Дело тут не в моей музе, но в моем равнодушии ко всему на свете. С таким пороком преуспеть в жизни действительной невозможно.

Равнодушие, не стану спорить, пристало государственному мужу, но лишь государственному мужу, лишенному совести. Он безучастно взирает на любые происшествия, не отличает обиду от похвалы, презирает нравственность, справедливость и сострадание, наконец, извлекает выгоду даже из революций. Ведь эти мудрецы убеждены, что всякое событие, счастливое или несчастное, обязано приносить пользу; они наживаются на тронах, на гробах, на клятвах, на оскорблениях; расценки устанавливают новоявленные Мьонне, коллекционирующие унижения и катастрофы: что до меня, я не силен в этой нумизматике. К несчастью, я беззаботен вдвойне; собственная моя судьба волнует меня ничуть не больше окружающего мира. Павел Пустынник презирал мир, оттого что верил в Бога; я презираю общество, оттого что не верю в политику. Это неверие помогло бы мне добиться великих побед в жизни деятельной, пекись я больше о своей глупой персоне и умей разом и унижать, и ублажать ее. Сколько бы я ни старался, я все равно остаюсь честным простофилей, неимущим дурачком, не умеющим ни подличать, ни наживаться.

Д’Андийи, говоря о себе, дал точное описание одной стороны моего характера: «Я никогда не строил честолюбивых планов, — для этого я был слишком честолюбив; Господь вселил в меня тягу к великим свершениям во имя славы государства и счастья народов, и я не умел стеснить себя узкими рамками личной корысти. Я мог бы служить лишь королю, который правит сам и не стремится ни к чему, кроме бессмертной славы». Следовательно, королям моего времени я служить не мог.

Теперь, когда я явил вам укромнейшие уголки своей души и обнажил ее потаенные достоинства, когда я исчислил вам все редкостные совершенства своих депеш, уподобившись одному из собратьев по Институту, который беспрестанно восславляет собственную персону и приучает окружающих восхищаться им, теперь я открою вам, чего ради затеял всю эту похвальбу: я желал показать, на что способны литераторы, вступившие в государственную службу, и защитить их от нападок дипломатов, финансистов и чиновников.

Все эти деятели считают себя на голову выше людей, каждый из которых, даже самый ничтожный, стоит гораздо больше них; пристало ли всеведущим господам-практикам болтать такой вздор? Вы толкуете о фактах, согласитесь же с фактами: большинство великих писателей древности, средних веков, современной Англии были великими государственными мужами, если только снисходили до политики. «Я не стал объяснять им, — замечает Альфьери, повествуя о своем отказе от должности посла, — что для меня их дипломатия и депеши значат гораздо меньше, чем написанные мною или даже кем-то другим трагедии; ведь людей такого рода образумить невозможно: они не могут и не должны переменить веру».

Кто из французов был лучшим литератором, чем Л’Опиталь, преемник Горация, или ловкий посол д’Осса, или Ришелье, этот человек острого ума, которому мало было решать спорные вопросы, сочинять записки и истории и который только и делал, что изобретал сюжеты для пьесы, кропал стишки в компании Мальвиля и Буаробера и в муках рождал Академию и «Большую пастораль» *? Разве он стал великим министром оттого,, что был скверным писателем? Впрочем, дело ведь не в большем или меньшем таланте, дело в страсти марать бумагу; меж тем сам г‑н де л’Эмпирей * не выказал больше пыла и щедрости, борясь за место на Парнасе, чем кардинал, истративший на постановку своей трагикомедии «Мирам» двести тысяч экю! Если бы можно было знать наверняка, что всякий посредственный поэт, занявшись политикой, станет превосходным государственным деятелем, из этого следовало бы, что всякий превосходный поэт станет государственным деятелем средней руки: но разве талант стихотворца убил талант политика в Солоне, элегическом поэте, не уступающем Симониду; в Перикле, который изменял музам, дабы покорять афинян великолепными речами, в Фукидиде и Демосфене, которые подняли на такую недосягаемую высоту славу писателя и оратора, хотя и отдавали свои силы воинскому ремеслу и публичному красноречию? Разве литературный дар уничтожил гений Ксенофонта, который, обдумывая «Киропедию», участвовал в «Отступлении десяти тысяч», разве помешал он двум Сципионам * — другу Лелия и покровителю Теренция, или Цицерону, царю словесности и отцу отечества, наконец Цезарю, автору сочинений по грамматике, астрономии, религии, литературе, сопернику Архилоха в сатире, Софокла в трагедии, Демосфена в красноречии, создателю «Записок», равных которым не написать ни одному историку? f

Впрочем, сколько ни приводи примеров, в нашей стране дар сочинителя, безусловно превосходящий все прочие таланты, ибо он не исключает ни одного из них, всегда будет препятствовать политическому успеху: в самом деле, какая польза в высоком уме? он ни на что не годен. Французские глупцы, особая и сугубо национальная порода людей, ни в грош не ставят французских Гроциев, Фридрихов, Бэконов, Томасов Моров, Спенсеров, Фолклендов, Кла-рендонов, Болингброков, Берков и Каннингов.

В нашем тщеславии мы никогда не согласимся признать даже за гениальнейшим человеком разносторонней одаренности и способности справляться с делами заурядными так же хорошо, как справляется с ними человек самого заурядного ума. Стоит вам хоть на самую малость выйти за пределы банальности, как тысяча глупцов поднимают шум. «Вы витаете в облаках!» — кричат они, гордые тем, что сами влачат свои дни на земле и не желают иной доли. Тайное сознание собственного несовершенства принуждает этих бедных завистников восставать против таланта; они снисходительно напоминают Вергилию, Расину и Ламартину, что их удел — стихи. Но каков ваш удел, господа гордецы? — забвение: оно караулит вас в двадцати шагах от дома, меж тем как названных поэтов двадцать стихотворных строк их сочинения прославят навеки.

{Французы в Риме при Директории и Империи; прогулки Шатобриана по Риму; судьба его племянника Кристиана, ставшего иезуитом в Риме; отъезд Шатобриана из Рима в Париж в мае 1829 г.}

 

Книга тридцать вторая

 

1.

(…) Пиренеи. — Приключение

{Политическая обстановка во Франции: слабость либерального министерства Полиньяка; Шатобриан едет на воды в местечко Котре, в Пиренеях, и там сочиняет стихи об этом крае}

Я не смог докончить оду: мой заунывный барабан бил отбой, сзывая мечтания прошедших ночей, однако в ряды отступающих постоянно врывались мечтания нынешней минуты, чей сияющий вид никак не вязался с трусливой миной их старых товарищей.

И вот, предаваясь стихотворству, я увидел сидящую на берегу горного потока молодую женщину; она поднялась и пошла мне навстречу; из разговоров местных жителей она знала о моем приезде. Незнакомка оказалась таинственной Окситанкой *, с которой мы уже два года переписывались, ни разу не видевши друг друга; тайна раскрылась: Patuit Dea 31.

Исполненный почтительности, я навещал у ручья свою наяду. Однажды, когда я собрался уходить, она пожелала проводить меня; мне пришлось на руках донести ее к ней домой. Никогда еще мне не было так стыдно: я полагал, что человек моего возраста, внушивший столь страстную привязанность юной особе, попросту смешон, и чем более лестной для меня могла выглядеть эта прихоть, тем большее унижение я испытывал, справедливо видя в ней издевку. От стыда я готов был сбежать к медведям, водившимся по соседству. Я чувствовал совсем не то, что Монтень, сказавший: «Любовь возвратила бы мне зоркость, трезвость, любезность, заставила бы печься о собственной наружности…» * Бедняга Мишель, ты толкуешь о превосходных вещах, но увы: людям нашего возраста любовь всего этого отнюдь не возвращает. Нам остается только одно: по доброй воле отойти в сторону. Итак, вместо того, чтобы предаться занятиям здравым и мудрым, дабы стать достойным любви, я постарался стереть из памяти мимолетный образ моей Клемансы Изор; горный ветерок скоро развеял причуду прекрасного создания; остроумная, решительная и прелестная шестнадцатилетняя чужестранка была благодарна мне за то, что я оценил себя по справедливости: нынче она уже замужем.

 

2.

Министерство Полиньяка. — Мое отчаяние. — Я возвращаюсь в Париж

Слухи о падении министерства * дошли до наших пихтовых лесов. Сведущие люди поговаривали даже о том, что новое правительство возглавил князь де Полиньяк *, но я нисколько в это не верил. Наконец прибыли газеты: я открыл их и с изумлением прочел официальное сообщение, подтверждающее эти слухи. С тех пор как я живу на свете, фортуна не раз преподносила мне сюрпризы, но такого жестокого разочарования мне еще не доводилось испытать. Судьба в очередной раз смела с лица земли все взлелеянные мною химеры; но на этот раз вместе с моими иллюзиями она погубила монархию. Я тяжело перенес этот страшный удар; отчаяние мое было велико, ибо я тотчас принял решение: мне следует покинуть свой пост. Я получил множество писем; во всех мне предлагали подать в отставку. Даже едва знакомые мне люди почтили меня своими наставлениями.

Меня неприятно поразила эта угодливая забота о моем добром имени. Благодарение Богу, в вопросах чести я никогда не имел нужды в советчиках; жизнь моя была цепью самопожертвований, совершенных по собственной воле; когда дело идет о долге, я не трачу времени на раздумья. Отставка гибельна для меня — ведь все мое богатство всегда состоит из одних долгов, которые я никогда не успеваю заплатить, ибо очень скоро лишаюсь очередного места; так что в отставке мне всякий раз приходится жить на доходы от моих книг. Иные из любезных гордецов, письменно и устно толковавших мне о чести и свободе, отказались от звания государственного советника, однако они владели солидным состоянием либо оставили за собою мелкие должности, дававшие средства к существованию. Они поступили как протестанты, которые, отбрасывая иные из католических догматов, хранят верность остальным, столь же неправдоподобным. Ни последовательности, ни искренности: конечно, они лишались по доброй воле двенадцати или пятнадцати тысяч ливров ренты, но дома их ждало богатое имение или, по крайней мере, предусмотрительно припасенный кусок хлеба. Что же до меня, то со мной не церемонились и с превеликой охотой поступались от моего имени всем, что у меня еще оставалось: «Вперед, Жорж Данден, смелее; черт подери, дружок, не позорьтесь, разоблачайтесь! Вышвырните в окошко двести тысяч ливров ренты, должность по вашему вкусу, должность почетную и высокую, проститесь с римским царством изящных искусств и со счастливой возможностью получить долгожданную награду за неустанные и нелегкие труды. Нам так угодно. Только такой ценой вы сохраните наше уважение. Мы скинули кафтан и остались в теплом фланелевом жилете, а вы сбросьте бархатный плащ и ступайте нагишом. Наш девиз — абсолютное равенство, равноправие алтаря и жертвы».

Причем — странная вещь! — люди, со столь великодушным пылом выталкивавшие меня взашей, люди, изъявлявшие мне свою волю, не были ни моими подлинными друзьями, ни моими соратниками по политической борьбе. Меня обрекали на заклание во имя либерализма — доктрины, поклонники которой беспрестанно нападали на меня; я обязан был поставить на карту судьбу законной монархии ради того, чтобы заслужить похвалу горстки трусливых недругов, которым недоставало мужества умереть с голоду.

Я готовился к долгой посольской карьере; празднества, которые я устроил, разорили меня, я еще не заплатил за первое свое жилище. Но более всего удручала меня необходимость расстаться с городом, где я надеялся провести остаток жизни, наслаждаясь счастьем.

Сам я никогда никому не докучал советами в духе Катона, следование которым ввергает в нищету не того, кто их дает, а того, кто их получает; я убежден, что подобные советы бесполезны, если расходятся с внутренним голосом человека. Я же, как уже было сказано, с первой минуты знал, как мне поступить: мне ничего не стоило принять решение, но мучительно было его выполнить. Когда в Лурде вместо того, чтобы повернуть на юг, в Италию, я двинулся в сторону По, глаза мои наполнились слезами. Я не стыжусь сознаться в этом: ведь, как бы там ни было, я принял вызов, посланный мне судьбою, и сразился с ней. Возвращаться не хотелось, и я тянул время. Медленно разматывал я нить той дороги, по которой так бодро мчался еще несколько недель тому назад.

Князь де Полиньяк боялся моей отставки. Он понимал, что мой уход отнимет у него голоса депутатов-роялистов и поставит под вопрос судьбу его правительства. Ему присоветовали послать в Пиренеи гонца с письмом от короля, где мне предписывалось немедленно выехать в Рим, дабы принять неаполитанских короля и королеву, направлявшихся в Мадрид в связи с бракосочетанием их дочери — невесты испанского короля *. Получи я этот приказ, я попал бы в весьма затруднительное положение. Быть может, я счел бы своим долгом выполнить его и лишь затем подать в отставку. Но как обернулось бы дело, если бы я оказался в Риме? Возможно, я задержался бы там; роковые дни застали бы меня на Капитолии. Возможно также, что моя нерешительность сохранила бы г‑ну де Полиньяку те несколько голосов в палате депутатов, которых ему недоставало. В этом случае адрес не был бы принят *, и авторы ордонансов, послуживших ответом на него, не стали бы, возможно, прибегать к этому роковому средству: Dis aliter visum 32.

 

3.

Свидание с г‑ном де Полиньяком. — Я ухожу в отставку

Г‑жа де Шатобриан ждала меня в Париже; она уже покорилась судьбе. Ей, как любой женщине, жизнь в Риме в звании супруги посла кружила голову, однако в решающую минуту моя жена всегда без колебаний одобряла все, что я делал для сохранения своего покоя и доброго имени: этого у нее не отнимешь. Она любит почести, титулы и богатство, она ненавидит бедность и убогость домашнего очага; она презирает все эти припадки щепетильности, все эти чудеса преданности и жертвенности, полагая их решительно никому не нужною дурью; из ее уст никогда не вырвался бы крик: «Да здравствует король во что бы то ни стало!»; но когда дело идет обо мне, все меняется, и она, не дрогнув, смиряется с новой немилостью, проклиная ее.

Всегда выходило так, что я голодаю, не сплю ночей, возношу молитвы ради благополучия тех, кто, спеша напялить власяницу на меня, не торопятся надеть ее сами. Я служил священным ослом *, влачащим скудные мощи свободы; мощи, которым эти люди поклонялись, стараясь держаться от них подальше.

{Обмен письмами между Шатобрианом и Полиньяком; Шатобриан просит аудиенции у короля, чтобы объяснить мотивы своей просьбы об отставке; Полиньяк приглашает его в министерский дворец}

Князь де Полиньяк принял меня в столь хорошо мне известном просторном кабинете. Он поспешно поднялся мне навстречу, пожал мне руку с сердечностью, которую я хотел бы считать искренней, затем положил руку мне на плечо, и мы принялись прогуливаться по кабинету. Он сказал, что не принимает моей отставки, что король также не принимает ее, что мне необходимо вернуться в Рим. Последнюю фразу он повторил несколько раз, надрывая мне сердце. «Отчего, — говорил он, — вы не хотите иметь дела со мной, как прежде с Да Ферронне и Порталисом? Разве я вам не друг? В Риме вы получите все, что пожелаете; во Франции ваше слово будет значить больше моего; мне необходимы ваши советы. Ваша отставка может привести к новому расколу. Неужели вы хотите повредить правительству? Вы сильно прогневите короля, если не перемените своего намерения. Умоляю вас, дорогой виконт, не делайте этой глупости».

Я отвечал, что не считаю свое намерение глупостью, что нахожусь в здравом рассудке, что правительство Полиньяка крайне непопулярно, что предъявляемые к нему претензии, возможно, несправедливы, но это не делает их менее реальными; вся Франция убеждена, сказал я, что новый кабинет ущемит общественные свободы, и мне, защитнику этих свобод, невозможно оставаться на стороне тех, кого считают их врагами. Речь эта далась мне нелегко, поскольку, строго говоря, мне покамест не в чем было упрекнуть новых министров; я мог осуждать лишь их предполагаемые действия, на что они были вправе ответить, что ни о чем подобном и не помышляют. Г‑н де

Полиньяк поклялся мне, что любит Хартию не меньше меня, но любил он ее на свой лад. К несчастью, опозоренной девушке мало толку от нежности того, кто лишил ее чести.

Битый час мы твердили каждый свое. В конце концов г‑н де Полиньяк сказал, что если я заберу назад свое прошение об отставке, король охотно примет меня и выслушает все мои претензии к новому кабинету, если же я буду упорствовать в своем решении, Его Величество не даст мне аудиенции, ибо разговор со мной будет ему неприятен.

Я отвечал: «В таком случае, князь, прошение мое остается у вас. Я никогда в жизни не отказывался от своих слов, и, если Королю не угодно принять своего верного подданного, не буду настаивать». С этими словами я откланялся. Я попросил князя назначить на мое место герцога де Лаваля, если место это все еще мило его сердцу, и лестно отрекомендовал ему членов моей дипломатической миссии. Затем по бульвару Инвалидов я пешком направился в свою Богадельню * — ведь я как раз и был бедным калекой. Прощаясь с г‑ном де Полиньяком, я заметил, что к нему вновь возвратилась невозмутимая беззаботность, обращавшая его в бессловесного соглашателя, созданного для того, чтобы погубить империю.

{Прощальное письмо Шатобриана папе римскому}

Несколько дней я продолжал умерщвлять себя в моей Утике; я написал письма, долженствующие разрушить здание, которое я воздвигал с такою любовью. Когда умирает человек, сильнее всего трогают душу всякие мелочи, домашние, семейные подробности; сходным образом, когда умирает мечта, больнее всего ранят всякие пустяки, губящие ее. Я обольщал себя надеждой провести остаток дней среди римских руин. Подобно Данте, я решил не возвращаться в родные края. Эти завещательные распоряжения, так много значившие для меня, скорее всего не тронут читателей моих «Записок». Старая птица падает с ветки, где свила гнездо; она прощается с жизнью и встречает смерть. Влекомая течением, она просто-напросто меняет одну реку на другую.

 

4.

Льстецы-газетчики

Когда ласточкам приходит время улетать, одна снимается с места первой, чтобы возвестить о скором появлении остальных: я был первой ласточкой, предвосхитившей исход законной монархии. Радовался ли я похвалам, которыми осыпали меня газетчики? ни в малейшей степени. Иные из моих друзей, рассчитывая утешить меня, уверяли, что я вот-вот стану первым министром, что мой смелый и решительный ход принесет богатые плоды; они приписывали мне честолюбивые планы, от которых я был далек, как никогда. Не понимаю, как может человек, знающий меня хотя бы неделю, не заметить, что я начисто лишен такой — впрочем, вполне законной — страсти, как честолюбие, побуждающее людей сражаться на политическом поприще до последнего. Я всегда мечтал уйти на покой: должность посла в Риме была мне мила тем, что не сулила никакого продвижения и давала приют в тупике.

Наконец, в глубине души я опасался, что зашел слишком далеко в сочувствии оппозиции: теперь я поневоле должен был возглавить и сплотить ее; меня это пугало, и страх лишь усиливал сожаления об утраченном мною покойном убежище.

Как бы там ни было, деревянному идолу, сошедшему с алтаря, щедро курили фимиам. Г‑н де Ламартин, новое и яркое украшение французской поэзии, обратился ко мне в связи с предстоящими выборами его в Академию; в конце его письма стояло:

«Г‑н де Ла Ну, недавно побывавший в наших краях и посетивший меня, рассказал мне о ваших неустанных и бескорыстных трудах на благо Франции. Каждая из ваших добровольных отставок, свидетельствующих о незаурядном мужестве, приумножит почтение к вашему имени и славу вашего отечества».

За этим великодушным посланием автора «Поэтических размышлений» * последовало письмо г‑на де Лакретеля:

«Что за время они нашли, чтобы оскорблять вас, человека самоотверженного, столько же щедрого на благородные деяния, сколько и на благородные сочинения! Я всегда считал вашу отставку и образование нового министерства вещами взаимосвязанными. Мы уже привыкли ожидать от вас жертвенных подвигов, как прежде привыкли ждать от Бонапарта побед; однако у него было гораздо больше соратников, нежели у вас — подражателей».

Лишь два весьма образованных человека и даровитых сочинителя, близкие к барону де Дамасу, г‑н Абель Ремюза и г‑н Сен-Мартен, имели в ту пору слабость выступить против меня. Я прекрасно понимаю, что люди, презирающие чины, вызывают раздражение: разве можно терпеть подобную наглость?

Сам г‑н Гизо снизошел до посещения моего жилища *; он счел возможным преодолеть то громадное расстояние, какое пролегает между нами от рождения; первые же слова его обличали величайшее почтение к самому себе: «Ну вот, сударь, теперь совсем другое дело!» Шел 1829 год, и я был нужен г‑ну Гизо ввиду предстоящих выборов; я послал письмо избирателям в Лизье; г‑н Гизо набрал необходимое число голосов; г‑н де Брой поблагодарил меня в следующих выражениях:

«Позвольте мне, сударь, выразить вам признательность за письмо, которое вы имели любезность мне прислать. Я использовал его по назначению и убежден, что оно, как и все, исходящее от вас, принесет плоды, и плоды благотворные. Я бесконечно обязан вам, ибо ни в одном предприятии я не принимаю такого участия и ни одному делу так горячо не желаю успеха».

В июльские дни г‑н Гизо был уже депутатом, таким образом, я в какой-то мере причастен к его политическому возвышению: иной раз небесам случается внять мольбам малых сих.

{Состав министерства Полиньяка; экспедиция французского флота к берегам Алжира}

 

7.

Открытие сессии 1830 года. — Адрес. — Роспуск палаты

Сессия 1830 года открылась 2 марта. В тронной речи король сказал: «Если вследствие преступных происков перед моим правительством воздвигнутся препятствия, которые я не могу и не хочу предвидеть, я найду силы преодолеть их». Карл X произнес эту фразу тоном человека, который, держась обычно робко и мягко, внезапно впадает в ярость и распаляется еще сильнее от звуков собственного голоса: чем больше силы было в словах, тем больше слабости — в стоявших за ними решениях.

Ответный адрес был сочинен г‑ном Этьенном и г‑ном Гизо. В нем говорилось: «Государь, Хартия освящает вторжение в чужую страну, если оно не противоречит интересам общества. Естественный ход общественной жизни будет нарушен, если намерения вашего правительства не получат полной поддержки среди народа. Государь, как честные и преданные вам люди, мы не можем не сказать вам, что эта поддержка отсутствует».

Адрес был принят двумястами двадцатью одним голосом против ста восьмидесяти одного. Г‑н де Лоржериль предложил убрать фразу об отказе от поддержки. За эту поправку проголосовало всего двадцать восемь человек. Если бы двести двадцать один депутат могли предвидеть, к чему приведут их действия, адрес был бы отвергнут подавляющим большинством голосов. Отчего Провидение не приподнимает иногда завесы, скрывающей будущее?! Оно, правда, вселяет в душу избранных предчувствие грядущих событий, однако предчувствие это слишком смутно и не указывает верного пути; предсказатели боятся обмануться; впрочем, даже тем пророчествам, что в конце концов сбываются, никто не верит. Воля Господня вечно пребудет неисповедимой; если он дозволяет великие несчастья, то лишь оттого, что лелеет великие замыслы; замыслы эти — часть общего плана, который столь обширен, что взор наш и пытливый ум наших скоропреходящих поколений бессильны охватить его.

В ответ на адрес король заявил, что не изменит своего решения, иначе говоря, что он не расстанется с г‑ном де Полиньяком. Было решено распустить палату; место г‑на де Шаброля и г‑на Курвуазье, ушедших в отставку, заняли г‑н де Перонне и г‑н де Шантелоз; пост министра торговли получил г‑н Капелль. Кругом имелось по меньшей мере десятка два людей, способных стать министрами; можно было возвратить г‑на де Виллеля, можно было прибегнуть к г‑ну Казимиру Перье и генералу Себастиани. Я уже рекомендовал этих двоих королю, когда после падения г‑на де Виллеля аббат Фрессину предложил мне пост министра просвещения. Но нет: способных людей король и его приближенные боялись как огня. Движимые неумеренной любовью к посредственностям, они как нарочно отыскали ничтожнейших людишек, какие существовали в ту пору, и, к стыду Франции, вознамерились сделать их главными людьми в государстве. Они откопали г‑на Гернона де Ранвиля, оказавшегося, впрочем, самым храбрым из всей безвестной компании *; дофину пришлось умолять г‑на де Шантелоза спасти монархию.

Согласно ордонансу о роспуске палаты, выборы в округах следовало провести 23 июня 1830 года, а в департаментах — 3 июля; ровно двадцать семь дней отделяют эту дату от той, когда был подписан смертный приговор старшей ветви Бурбонов.

Все партии находились в сильном возбуждении и склонялись к крайним, мерам: ультрароялисты хотели наделить короля диктаторскими полномочиями, республиканцы мечтали о республике, возглавляемой директорией или конвентом. Они начали выпускать свою газету, именуемую «Трибюн», которая вскоре превзошла «Насьональ» *. В большинстве своем французы еще оставались сторонниками законной монархии, но требовали уступок и ослабления власти двора; в душе каждого проснулись честолюбивые страсти, и каждый мечтал сделаться министром; в грозу насекомые плодятся с удвоенной быстротой.

Те, кто желали принудить Карла X стать конституционным монархом,, полагали свое требование справедливым. Они были убеждены, что корни королевской власти глубоки; они забыли о слабости человека; монархия выдержала бы давление, монарху это оказалось не по силам: нас погубило не установление, а человек.

 

8.

Новая палата. — Я уезжаю в Дьепп. — Ордонансы 25 июля. — Я возвращаюсь в Париж. — Дорожные размышления. — Письмо г‑же Рекамье

Вновь избранные депутаты прибыли в Париж: двести два из двухсот двадцати одного были переизбраны; оппозиция насчитывала двести семьдесят голосов; сторонники правительства — сто сорок пять: король проиграл. Обычно в подобных случаях кабинет уходит в отставку: Карл X настоял на своем, и это предрешило государственный переворот.

Я отправился в Дьепп 26 июля, на заре того самого дня, когда были обнародованы ордонансы. Я радостно предвкушал свидание с морем и не ведал, что за мной по пятам идет страшная гроза. Я поужинал и переночевал в Руане, оставаясь в полном неведении и сожалея лишь о том, что мне не удастся посетить Сент-Уанский собор и в память о Рафаэле и Риме преклонить колена перед прекрасной Девой из музея *. Назавтра, 27 июля, около полудня я был уже в Дьеппе. Я остановился в гостинице, в номере, который нанял для меня г‑н граф де Буасси, мой бывший секретарь посольства. Я переоделся и пошел навестить г‑жу Рекамье. Окна ее комнаты выходили на песчаный берег моря. Я провел у г‑жи Рекамье несколько часов; мы беседовали, глядя на волны. Внезапно на пороге возник Иасент с письмом, которое получил г‑н де Буасси; в нем с великим восторгом сообщалось о появлении ордонансов. Миг спустя в комнату вошел мой старый друг Балланш; он только что прибыл в дилижансе и привез газеты. Я развернул «Монитёр» и, не веря своим глазам, прочел официальные сообщения. Еще одно правительство в здравом уме и твердой памяти решило спрыгнуть с башни собора Парижской Богоматери! Я велел Иасенту найти лошадей; мне было необходимо вернуться в Париж. Около семи вечера я сел в экипаж, оставив друзей в большой тревоге. Конечно, толки о возможном перевороте ходили уже около месяца, но звучали так нелепо, что никто не придавал им значения. Карл X обольщался королевскими иллюзиями: взорам монархов всегда представляется некий мираж, искажающий предметы и рисующий на небе химерические пейзажи.

«Монитёр» я захватил с собой. 28 июля, на рассвете, я перечел ордонансы и еще раз обдумал их. Доклад королю, служивший вступлением, поразил меня двумя обстоятельствами: с одной стороны, замечания об изъянах прессы были справедливы, но, с другой, обличали полнейшее незнакомство их автора * с современным состоянием общества. Конечно, начиная с 1814 года министры, каких бы взглядов они ни придерживались, постоянно подвергались нападкам газетчиков; конечно, пресса стремится подчинить себе верховную власть, принудить короля и палаты к послушанию; конечно, на закате эпохи Реставрации журналисты, преследуя собственные цели и забыв о благополучии и чести Франции, бранили алжирскую войну *, рассуждали о причинах, средствах, возможностях и основаниях ее успеха, выбалтывали военные тайны, просвещали противника на счет нашего вооружения и готовности наших войск, подсчитывали живую силу и корабли и даже сообщали место высадки нашего флота. Разве увидели бы Ришелье и Бонапарт Европу у своих ног, если бы результаты их тайных переговоров или пункты следования их армий разглашались заранее?

Все сказанное — правда, и правда безрадостная, но как же быть? Пресса — новая стихия, невиданная прежде сила, пришедшая в мир недавно; это — слово, ставшее молнией, это социальное электричество. Разве в вашей власти уничтожить ее? Чем сильнее будете вы притеснять ее, тем скорее произойдет взрыв. Следовательно, вам необходимо примириться с прессой, как примирились вы с паровой машиной. Нужно научиться извлекать пользу из прессы, постепенно обезвреживая ее, — для этого придется мало-помалу приручать ее и тем ослаблять ее могущество либо постепенно приспособлять ваши нравы и законы к новым основаниям общества. В иных случаях пресса бессильна: вспомните хотя бы историю той самой алжирской экспедиции, в противодействии которой вы обвиняете газетчиков; свобода печати не помешала вам взять Алжир, как самый яростный обстрел свободной печати не помешал мне в 1823 году вести войну в Испании.

Но с чем решительно невозможно согласиться, так это со звучащей в каждой строке министерского доклада бесстыдной убежденностью в том, что воля короля превыше любого закона. К чему же в таком случае принимать конституции? к чему обманывать народ мнимыми гарантиями, если монарх может самолично изменить образ правления? Причем авторы отчета так уверены в своей правоте, что даже не дают себе труда сослаться на статью 14 *, относительно которой я еще много лет назад предсказал, что она позволит отнять у нас Хартию; они вспоминают о ней, но как бы походя, вовсе не испытывая нужды прибегнуть к этому законному основанию.

Первый ордонанс упраздняет почти полностью свободу печати; это — квинтэссенция всего, что вынашивалось в течение полутора десятка лет в недрах тайной полиции.

Второй ордонанс вносит изменения в закон о выборах *. Таким образом, кладется конец двум главным свободам: свободе печати и свободе выборов; причем причиной тому не злая воля законодательного органа, преступная, но все же остающаяся в рамках законности, а ордонансы, как во времена королевского произвола. Пять человек, отнюдь не лишенных здравого смысла, с беспримерным легкомыслием бросились в бездну, увлекая за собою своего повелителя, монархию, Францию и Европу *. Я не знал, что происходит в Париже. Я надеялся, что действия правительства вызовут сопротивление и народ, не свергая короля, вынудит его, однако, дать отставку нынешнему кабинету и отменить ордонансы. В том же случае, решил я, если ордонансы останутся в силе, я не подчинюсь им и буду в речах и статьях осуждать эти антиконституционные меры.

Хотя члены дипломатического корпуса не были впрямую причастны к принятию ордонансов, они одобрили их и поддержали; абсолютистская Европа ненавидела нашу Хартию. Когда весть об ордонансах достигла Берлина и Вены, где в течение суток успех министерства не вызывал сомнений, г‑н Ансильон воскликнул, что Европа спасена, а г‑н фон Меттерних выказал беспредельную радость. Вскоре этот последний узнал, как обстоят дела на самом деле, и радость его сменилась столь же беспредельным отчаянием: он заявил, что ошибался, что общественное мнение полностью поддерживает либералов и что он начинает свыкаться с мыслью об австрийской конституции.

Назначение государственных советников, последовавшее за опубликованием июльских ордонансов, пролило некоторый свет на историю их появления.

В число этих придворных, которые, очевидно, способствовали речами либо делами написанию ордонансов, входили убежденные противники представительного правления. Кто именно сочинил роковые документы? Приближенные монарха, действовавшие с его соизволения, или помощники г‑на де Полиньяка? Был ли то плод творчества самих министров или с ними вместе трудились несколько неисправимых антиконституционалистов? Были ли эти июльские приговоры, по слову которых законную монархию удавили на Мосту Вздохов *, начертаны каким-нибудь тайным Советом Десяти * под свинцовыми крышами тюремного замка? Или их идея принадлежала одному г‑ну де Полиньяку? Быть может, история так никогда и не даст ответа на эти вопросы.

В Жизоре я узнал о парижском восстании и услыхал грозные речи; они доказывали, до какой степени серьезно относится французский народ к Хартии. В Понту азе я узнал вести еще более свежие, но смутные и противоречивые. В Эрбле лошадей на почте не оказалось. Я прождал около часа. Мне посоветовали миновать Сен-Дени, где выстроены баррикады. В Курбевуа кучер почел за лучшее снять куртку, на пуговицах которой красовались геральдические лилии. Утром, когда он ехал по Елисейским полям, его карету обстреляли. Он сказал, что по этой улице меня не повезет, и повернул к заставе Трокадеро, правее заставы Звезды. От этой заставы открывается вид на Париж. Я заметил развевающееся на ветру трехцветное знамя и понял, что в городе начался не бунт, а революция. В душе моей родилось предчувствие, что мне предстоит сыграть новую роль: я спешил в Париж, дабы защищать общественные свободы, меж тем в защите, кажется, нуждалась королевская власть. Там и сям над домами поднимались светлые облачка дыма. До меня донеслись несколько пушечных выстрелов; ружейная пальба смешивалась с гулом набата. С высоты пустынной площадки, на которой Наполеон желал возвести дворец для римского короля *, я словно воочию увидел крушение старого Лувра. Место, где я находился, навеяло философические утешения, какие всегда вызывает вид руин в душе человека, чья жизнь — сплошные руины.

Экипаж мой спустился с холма, переехал по Иенскому мосту на противоположный берег Сены и двинулся дальше по мощеной улцце, идущей вдоль Марсова поля. Кругом не было ни души. Перед воротами Военной школы я натолкнулся на пикет кавалеристов: вид они имели невеселый; казалось, о них все забыли. На бульваре Инвалидов и Монпарнасском бульваре несколько случайных прохожих с изумлением взирали на почтовую карету, едущую по городу, словно в мирное время. Бульвар Анфер был перегорожен срубленными вязами.

Соседи были рады мне: им казалось, что мое присутствие предохранит квартал от разрушений. Г‑жу де Шатобриан мое возвращение и успокоило и встревожило.

Утром 29 июля я написал в Дьепп г‑же Рекамье:

«Четверг, 29 июля 1830 года. Утро.

Пишу вам, не зная, дойдет ли до вас это письмо, поскольку почтовая связь нарушена.

Я въехал в Париж под грохот пушечной и ружейной пальбы и гул набата. Нынче утром набат по-прежнему гремит, но выстрелов не слышно; судя по всему, восставшие собираются с силами и не сложат оружия до тех пор, пока ордонансы не будут отменены. Вот ближайшее следствие (не говоря об окончательной развязке) того клятвопреступления, которое совершили министры и в котором народ — на первый взгляд небезосновательно — обвиняет короля.

Национальные гвардейцы, студенты Политехнической школы — все замешаны в волнениях. Я еще ни с кем не виделся. Вы можете вообразить, в каком состоянии нашел я г‑жу де Ш… Те, кто, подобно ей, пережили ю августа и 2 сентября *, на всю жизнь запомнили, что такое террор. Один из полков, пятый пехотный, уже перешел на сторону защитников Хартии. Без сомнения, вина г‑на де Полиньяка очень велика; его бездарность не может служить извинением; при отсутствии государственного ума честолюбие преступно. По слухам, двор находится в Сен-Клу и готов к отъезду.

Не стану говорить вам о себе; положение мое тягостное, но ясное. Я не могу предать ни короля, ни Хартию, ни законную монархию, ни свободу. Следовательно, мне нечего говорить и нечего делать; остается только ждать и оплакивать свое отечество. Бог знает, что вот-вот начнется в провинциях; уже ходят слухи о восстании в Руане. Со своей стороны, Конгрегация * вооружит вандейских шуанов. От какой малости зависит судьба империй! Один ордонанс вкупе с шестью министрами, лишенными либо таланта, либо добродетели, способен превратить страну из покойной и цветущей в несчастную и раздираемую смутами».

К письму моему были добавлены два постскриптума:

«Полдень.

Стрельба возобновилась. Судя по всему, восставшие атакуют Лувр, куда отступили королевские войска. Наш квартал также готовится взяться за оружие. Идут толки об образовании временного правительства, возглавляемого генералом Жераром, герцогом де Шуазелем и г‑ном де Лафайетом.

Весьма вероятно, что я не смогу отправить это письмо, ибо объявлено, что Париж на осадном положении. Королевскими войсками командует маршал Мармон. Говорят, что он убит, но я этому не верю. Постарайтесь не тревожиться сверх меры. Да хранит вас Господь! Мы еще свидимся!

Пятница.

Это письмо было написано вчера; отправить его я не смог. Все кончено: народ победил; король делает уступку за уступкой, но дело, боюсь, этим не ограничится. Утром я написал Его Величеству. План жизни моей на ближайшее время мне ясен; я с радостью пожертвую собой. Мы поговорим об этом, когда вы возвратитесь в Париж. Я сам отнесу это письмо на почту и заодно погляжу, что творится в городе».

 

Книга тридцать третья

 

{События 26 и 27 июля; военные действия 28 июля: утром этого дня король по настоянию г‑на де Полиньяка объявляет Париж на осадном положении; события 29 июля: народ занимает Тюильри}

 

6.

29 июля. — Г‑н Бод, г‑н де Шуазель, г‑н де Семонвиль, г‑н де Витроль, г‑н Лаффит и г‑н Тьер

Герцог де Мортемар прибыл в Сен-Клу в среду 28 июля, в десять вечера, дабы возглавить швейцарскую гвардию: король принял его лишь на следующий день. 29 июля в одиннадцать утра герцог попытался убедить Карла X отменить ордонансы *, но король сказал: «Я не хочу отправиться в телеге на эшафот, как мой брат; я не отступлю ни на шаг». Несколько минут* спустя ему пришлось отступить на целое королевство.

Прибыли министры; у короля в это время находились господа Семонвиль, д’Аргу, Витроль. Г‑н де Семонвиль рассказывает, что он имел длительную беседу с королем, и ему удалось поколебать решимость монарха, лишь тронув его сердце исчислением опасностей, грозящих г‑же супруге дофина. Он сказал королю: «Завтра в полдень у нас не будет уже ни короля, ни дофина, ни герцога Бордоского». На что король ответил: «Добавьте мне хотя бы еще часок». Я не верю ни единому слову из этого рассказа. Бахвальство — наш национальный порок: послушать любого француза, так он самый главный человек в любом деле. После г‑на де Семонвиля король принял министров; ордонансы были отменены, министерство распущено, новым председателем совета стал г‑н де Мортемар.

Меж тем в столице республиканцы наконец отыскали себе пристанище. Г‑н Бод (тот самый, что воевал с комиссаром полиции в редакции «Тан» *), рыская по городу, обнаружил, что Ратушу занимают только двое: г‑н Дюбур и г‑н Циммер. Он тотчас назвался посланцем временного правительства, которое вот-вот прибудет в свою резиденцию. Он призвал к себе чиновников из префектуры и приказал им приняться за работу, как при г‑не де Шаброле. Там, где государство уподобляется машине, свято место пусто не бывает: без промедления отыскиваются охотники до любой должности: тот стал секретарем, этот — командиром дивизии; тот взял на себя отчетность, этот принялся раздавать посты и поделил их между своими друзьями; нашлись и такие предусмотрительные люди, которые принесли в ратушу кровати, чтобы не уходить отсюда даже ночью — а вдруг подвернется более выгодное местечко. Г‑н Дюбур, именуемый отныне генералом, и г‑н Циммер объявили себя начальниками военного департамента временного правительства. Г‑н Бод, носитель гражданской власти в этом никому не известном правительстве, взял на себя постановления и воззвания. Между тем на улицах появились афиши, извещающие о создании другого республиканского правительства, в состав которого вошли господа де Лафайет, Жерар и Шуазель. Последнее имя не имеет ничего общего с двумя предыдущими, поэтому упоминание его вызвало протест г‑на де Шуазеля. Этот старый либерал, бледный, как смерть, но не уходящий из жизни, эмигрант, потерпевший кораблекрушение в Кале, по возвращении во Францию нашел на месте отчего дома пепелище и удовольствовался ложей в опере.

В три часа дня новое известие довершило сумятицу. Депутаты, находящиеся в Париже, получили повестку, предписывающую им собраться в Ратуше для обсуждения ближайших действий. Мэрам надлежало возвратиться в мэрии, а помощников своих прислать в Ратушу, дабы составить совещательную комиссию. Повестка эта была подписана: Ж. Бод, от имени временного правительства, и полковник Циммер, по поручению генерала Дюбура. Эта дерзость трех человек, выступающих от имени правительства, которое существует только на бумаге, в афишках, ими же расклеенных на стенах домов, доказывает, что французы созданы для свершения революций: они, несомненно, прирожденные вожди, призванные вести за собою остальные народы. Какое несчастье, что, избавив нас от подобной анархии, Бонапарт похитил у нас свободу!

Депутаты собрались у г‑на Лаффита. Г‑н де Лафайет, вспомнив 1789 год, заявил, что берет на себя также командование национальной гвардией. Заявление его было встречено рукоплесканиями, после чего он отправился в Ратушу. Депутаты создали муниципальную комиссию, в которую вошли пятеро: господа Казимир Перье, Лаффит, де Лобо, де Шонен и Одри де Пюираво. Г‑н Одилон Барро был избран секретарем этой комиссии, которая вслед за г‑ном де Лафайетом обосновалась в Ратуше. Все они заседали вперемешку с временным правительством г‑на Дюбура. Г‑н Моген, отправленный к членам комиссии в качестве гонца, остался трудиться вместе с ними. Друг Вашингтона приказал снять черное знамя, водруженное на вершину Ратуши стараниями г‑на Дюбура.

В половине девятого вечера г‑н де Семонвиль, г‑н д’Аргу и г‑н де Витроль отбыли из Сен-Клу. Едва узнав об отмене ордонансов, отставке прежних министров и назначении г‑на де Мортемара председателем совета, они бросились в Париж и предстали перед муниципальной комиссией в качестве посланцев короля. Г‑н Моген осведомился у пэра — хранителя печати, имеет ли тот письменные полномочия; г‑н де Семонвиль отвечал, что не подумал об этом. Засим услужливые посланцы сочли свою миссию исчерпанной.

Г‑н Лаффит, поставленный в известность о том, что произошло в Сен-Клу, подписал пропуск на имя г‑на де Мортемара, присовокупив, что собравшиеся в его доме депутаты будут ждать новопожалованного председателя совета до часа ночи. Благородный герцог не приехал, и депутаты разошлись.

Г‑н Лаффит, оставшись наедине с г‑ном Тьером, занялся герцогом Орлеанским и составлением необходимых прокламаций. Революция во Франции длится уже пять десятков лет, и за это время люди практического ума научились с легкостью переустраивать правительства, а люди теоретического ума привыкли перелицовывать хартии и сколачивать рычаги и сходни, с помощью которых правительства взлетают в воздух или скатываются в воду.

 

7.

Я пишу королю в Сен-Клу: его устный ответ. — Аристократы. — Разграбление миссии на улице Анфер

Вернувшись в Париж, я не сидел сложа руки; 29 июля план мой был уже готов: я хотел действовать, но действовать, имея письменный приказ короля, уполномочивающий меня вести переговоры с новыми властями; всюду совать свой нос, ничего не делая, — такое поведение не по мне. Я рассудил совершенно правильно; свидетельство тому — постыдная неудача господ д’Аргу, Семо-нвиля и Витроля.

Итак, я написал Карлу X. Г‑н де Живре вызвался доставить мое письмо в Сен-Клу. Я просил короля сообщить мне свою волю. Г‑н де Живре вернулся с пустыми руками. Он отдал мое письмо герцогу де Дюрасу, герцог передал его королю, а тот ответил, что назначил г‑на де Мортемара своим первым министром и я могу обо всем условиться с ним. Но где найти благородного герцога? Я тщетно проискал его весь вечер 29 июля.

Поскольку Карл X не пожелал иметь со мною дела, я решил прибегнуть к помощи палаты пэров; она могла выступить в качестве верховного арбитра и вынести свое суждение по поводу спорных вопросов. Если пэры полагали, что в Париже им грозит опасность, они вольны были перенести заседания в любое другое место, даже в Сен-Клу, и там произнести свой приговор. Они имели шансы одержать победу; такие шансы всегда имеют те, кого не покидает мужество. В конце концов даже поражение пэров по-своему способствовало бы торжеству законности. Однако мог ли я быть уверен, что найду среди пэров хотя бы два десятка человек, способных пожертвовать своим благополучием? А среди этих двух десятков отыскалось ли бы хоть четверо, мыслящих сходно со мною об общественных свободах?

Аристократические собрания правят со славою, если облечены верховной властью и могущественны как по закону, так и на деле; однако при смешанных правительствах они утрачивают свое значение, а в периоды больших смут являют жалкое бессилие… Не в силах совладать с королем, они не могут противостоять деспотизму; не в силах совладать с народом, они не могут предотвратить анархию. В смутные времена перед ними лишь два пути: измена или рабство. Спасла ли палата лордов Карла I? Спасла ли она Ричарда Кромвеля, которому принесла присягу? Спасла ли она Якова II? Спасет ли она сегодня Ганноверскую династию? * Спасет ли сама себя? Эти так называемые аристократические противовесы лишь портят весы; рано или поздно их выкинут вон. Древняя и состоятельная аристократия, поднаторевшая в государственных делах, может сохранить ускользающую власть одним-единственным способом: перейдя с Капитолия на Форум и возглавив новое движение, если, конечно, она не чувствует в себе достаточно сил, чтобы отважиться на гражданскую войну.

В ожидании возвращения г‑на де Живре я занялся обороной нашего квартала. Жители предместья Монруж и работники тамошних каменоломен тянулись в Париж через заставу Анфер. Каменоломни эти похожи на те монмартрские каменоломни, что так сильно напугали мадемуазель де Морне, когда она бежала из Парижа в Варфоломеевскую ночь *. Проходя по нашей улице мимо здания, принадлежащего миссионерской общине, они ворвались туда; два десятка священников вынуждены были спастись бегством; притон фанатиков подвергся философическому грабежу; их постели и книги запылали в костре, разожженном прямо посреди улицы. Об этом пустяке никто не помнит. Разве кому-то есть дело до святош и их утрат? Я приютил у себя семь или восемь беженцев; они несколько дней прятались в моем доме. С помощью соседа, г‑на Араго, я раздобыл им паспорта, и они отправились проповедовать слово Божие в других широтах. «Бегство святых не раз спасало народы, Utilis populis fuga sanctorum».

 

8.

Палата депутатов. — Г‑н де Мортемар

{Граф де Сюсси по поручению герцога де Мортемара сообщает депутатам новые ордонансы}

Ордонансов было пять: первый отменял те, что были приняты 25 июля, второй предписывал обеим палатам начать заседания 3 августа, третий назначал г‑на де Мортемара министром иностранных дел и председателем совета, четвертый и пятый называли имена нового военного министра и нового министра финансов: должности эти предназначались генералу Жерару и г‑ну Казимиру Перье. Когда я наконец увиделся с г‑ном де Мортемаром у пэра — хранителя печати, он уверил меня, что вынужден был остаться у г‑на де Семонвиля, потому что из Сен-Клу он возвращался пешком, ему пришлось пойти в обход, он проник в Булонский лес через пролом в ограде и натер себе ногу. Достойно сожаления, что, прежде чем оглашать волю короля, г‑н де Мортемар не попытался увидеться с влиятельными людьми .и склонить их на сторону законной монархии. Когда же новые ордонансы прозвучали внезапно среди неподготовленных депутатов, никто не осмелился высказать свое суждение. Единственным ответом явились страшные слова Бенжамена Констана: «Мы заранее знаем, что скажут нам пэры: они согласятся с отменой прежних ордонансов и на том успокоятся. Что до меня, я не буду решать судьбу королевской династии, я скажу о другом: король отделается слишком легко, если, расстреляв свой народ, скажет просто-напросто: «Я все это отменяю».

Окончил ли бы Констан, не желавший решать судьбу королевской династии, свое выступление теми же словами, если бы прежде к нему обратились с речью, исполненной уважения к его талантам и вполне обоснованным амбициям? Мне искренне жаль храброго и честного г‑на де Мортемара, когда я думаю, что законный монарх, возможно, остался бы на престоле, если бы полномочный посланник короля разыскал в Париже хотя бы двух депутатов и, пройдя пешком три лье, не стер себе пятку. Г‑ну де Мортемару не суждено было привести в исполнение ордонансы своего старого повелителя — другой ордонанс отправил его в Санкт-Петербург, где ему предстояло возглавить нашу миссию. Ах! зачем я отказался принять из рук Луи-Филиппа портфель министра иностранных дел или вновь отправиться послом на берега Тибра, в любезную моему сердцу столицу Италии? Но увы! как смог бы я поднять глаза на мою любезную? Мне постоянно мнилось бы, что она меня стыдится.

 

9.

Парижские улицы. — Генерал Дюбур. — Траурная церемония у колоннады Лувра. — Молодежь несет меня на руках в палату пэров

Утром 30 июля я получил от пэра — хранителя печати записку с приглашением в Люксембургский дворец на собрание пэров; прежде чем отправиться туда, я решил взглянуть, что творится в городе. Я спустился по улице Анфер на площадь Сен-Мишель и пошел дальше по улице Дофина. Возле выщербленных пулями баррикад еще не утихло волнение. Я сравнивал то, что предстало моим глазам, с грандиозными событиями 1789 года, и мне казалось, что кругом царят тишина и покой: налицо было преображение нравов.

На Новом мосту в руках у статуи Генриха IV развевалось, как некогда флажок Лиги, трехцветное знамя. Простолюдины говорили, глядя на бронзового короля: «Ты бы не натворил такой глупости, старина». На Школьной набережной было многолюдно; вдали я заметил верхового генерала в сопровождении двух адъютантов, тоже верхами. Я двинулся в ту сторону. Пробираясь сквозь толпу, я разглядывал генерала: опоясанный трехцветной перевязью, в шляпе, надетой набекрень и сдвинутой на затылок, он, в свою очередь, тоже заметил меня и воскликнул: «Смотри-ка, виконт!» И тут я с изумлением узнал в генерале полковника или капитана Дюбура, моего товарища по гентскому изгнанию, который во время нашего возвращения в Париж открывал ворота встречных городов именем Людовика XVIII и накормил нас половиной барана в арнувильском притоне. Газеты расписали этого офицера как сурового седоусого республиканца, не пожелавшего служить под началом императора-тирана и вынужденного от бедности купить у старьевщика потертый мундир времен Ларевейера-Лепо. В ответ на его оклик я, в свою очередь, вскричал: «Как! это вы…» Не спешиваясь, он поверх конской шеи протянул мне руку; я пожал ее. Вокруг нас собралась толпа. «Мой дорогой, — громко обратился ко мне военачальник временного правительства, указывая рукою на Лувр, — их было там двенадцать сотен: мы дали им хорошенького пинка под зад; ну и стреканули они! ну и стреканули!» Адъютанты генерала Дюбура разразились грубым хохотом, к которому дружно присоединился весь окружавший нас сброд, после чего генерал пришпорил свою клячу и она взвилась, как бешеная, а вслед за нею — два других Росинанта, чьи ноги так скользили по мостовой, что казалось, будто они вот-вот рухнут и сбросят своих седоков.

Так горделиво унесся от меня Диомед из Ратуши, впрочем человек отважный и неглупый. Я знавал легковерных людей, принимавших всерьез все героические легенды 1830 года: они краснели от пересказа этой сцены, ибо она разрушала толику их иллюзий. Я и сам сгорал от стыда, обнаруживая комическую сторону величайших революций и простодушие народа, так легко дающегося в обман.

Г‑н Луи Блан в первом томе своей превосходной «Истории десяти лет», опубликованной уже после того, как я закончил приведенный выше эпизод, подтверждает мой рассказ:

Человек среднего роста, с энергическим лицом, одетый в генеральский мундир, пересекал Рынок Невинноубиенных в сопровождении множества вооруженных людей. Свой мундир, купленный у старьевщика, этот человек получил от г‑на Эвариста Дюмулена, редактора «Конститюсьонель», а эполеты — от актера Перле, вхожего за кулисы Комической оперы. «Что это за генерал?» — спрашивали со всех сторон. «Это генерал Дюбур», — отвечала свита всадника, и народ, никогда прежде не слыхавший этого имени, кричал: «Да здравствует генерал Дюбур!» [117]

В нескольких шагах меня ждало иное зрелище: перед колоннадой Лувра была вырыта могила, в нее опускали тела убитых, а священник в стихаре и епитрахили молился за упокой их душ. Я снял шляпу и осенил себя крестным знамением. Толпа с молчаливым почтением наблюдала за церемонией, обязанной своим величием исключительно религии. Воспоминания и размышления нахлынули на меня с такой силой, что я застыл, не в силах двинуться с места. Внезапно я почувствовал, что толпа напирает на меня; раздался крик: «Да здравствует защитник свободы печати!» Меня выдала седина. Какие-то молодые люди немедленно подняли меня на воздух и закричали: «Куда вы идете? мы вас донесем!» Я не знал, что ответить; я благодарил, я отбивался, я умолял опустить меня на землю. До начала собрания в палате пэров еще оставалось время. Юноши продолжали кричать: «Куда вы идете? куда вы идете?» Я сказал наугад: «Да хотя бы в Пале-Руаяль», и они немедленно понесли меня туда с криками: «Да здравствует Хартия! Да здравствует свобода печати! Да здравствует Шатобриан!» В Фонтанном дворе мы повстречали книгопродавца г‑на Барба; он услыхал крики и вышел из дому, чтобы обнять меня.

Мы прибыли в Пале-Руаяль; меня впихнули в кафе на деревянной галерее. Я умирал от жары. Я молил* отпустить мою славную особу на волю; не тут-то было: молодежь не желала расставаться со мной. В толпе выделялся мужчина в куртке с засученными рукавами, с перепачканными руками, угрюмым лицом и горящими глазами, какие мне не раз случалось видеть в начале революции: он все время пытался пробиться ко мне поближе, а молодежь отталкивала его. Я так и не узнал, как его звали и что ему было от меня нужно.

Наконец мне пришлось сознаться, что меня ждут в палате пэров. Мы вышли из кафе; толпа опять зашумела. Во дворе Лувра голоса разделились; одни кричали: «В Тюильри! В Тюильри!», другие: «Да здравствует первый консул!», желая, кажется, назначить меня преемником Бонапарта-республи-канца. Иасент, сопровождавший меня, получал свою долю рукопожатий и объятий. Мы пересекли мост Искусств и пошли по улице Сены. Любопытные выбегали на улицу, чтобы поглядеть на нас, приникали к окнам. Мне все эти почести были не в радость: от излишнего рвения моих носильщиков у меня страшно болели руки. Вдруг один из молодых людей, поддерживавших меня сзади, просунул голову между моих ног и посадил меня к себе на плечи. Ответом были новые возгласы; молодежь кричалд зрителям, толпившимся на улице и высовывавшимся из окон: «Шляпы долой! Да здравствует Хартия!» — а я отвечал: «Да, господа! Да здравствует Хартия, но да здравствует также и король!» Этих моих слов не повторяли, но и не возражали против них! И тем не менее мы проиграли! Все еще могло уладиться, но для этого с народом Должны были бы говорить лишь люди популярные: во время революций имя значит больше целой армии.

Я так настойчиво просил моих юных друзей о пощаде, что они наконец опустили меня на землю. На улице Сены один торговец мебелью, сосед моего издателя г‑на Ленормана, предложил молодежи кресло, чтобы дальше нести меня в нем, но я отказался и с почетным эскортом прибыл к воротам Люксембургского дворца. Там мои великодушные провожатые расстались со мной и удалились с прежними криками: «Да здравствует Хартия! Да здравствует Шатобриан!» — Я был тронут чувствами этих великодушных юношей: я кричал им: «Да здравствует король!» — и был так же спокоен, как если бы находился у себя дома; они знали мои убеждения и сами доставили меня в палату пэров, где, как им было известно, я намеревался выступить в защиту своего короля, а между тем дело происходило 30 июля, и за спиной у нас осталась могила, где хоронили граждан, убитых пулями Карла X!

 

10.

Собрание пэров

За стенами Люксембургского дворца шумел народ, а внутри царила тишина. Тишина эта была еще заметнее в темной галерее, ведущей во владения г‑на де Семонвиля. Мое появление смутило собравшихся там пэров (их было человек двадцать пять —тридцать): я помешал этим нежным душам трепетать от ужаса и предаваться отчаянию. Тут только я наконец увидел г‑на де Мортемара. Я сказал ему, что, во исполнение воли короля, готов обсудить с ним свои планы. В ответ он, как я уже говорил, рассказал мне о стертой при возвращении из Сен-Клу пятке и покинул меня. Он сообщил нам содержание ордонансов, которое члены палаты депутатов уже знали от г‑на де Сюсси. Г‑н де Брой заявил, что только что объехал Париж, что мы находимся на вулкане, что буржуа более не в силах сдерживать рабочих и что при первом же упоминании Карла X нам всем перережут глотки, а Люксембургский дворец разрушат, как прежде разрушили Бастилию. «Верно! Верно!» — глухо шептали осторожные пэры, качая головами. Г‑н де Караман, возведенный в герцогское достоинство, очевидно, за то, что служил лакеем у г‑на фон Меттерниха *, горячо убеждал нас, что согласиться с новыми ордонансами невозможно. «Отчего же, сударь?» — спросил я его, и этот хладнокровный вопрос погасил его пыл.

Появились пятеро посланцев от палаты депутатов. Г‑н генерал Себастиани начал своей излюбленной фразой: «Господа, дело очень серьезное!» Затем он восславил великую скромность г‑на герцога де Мортемара, рассказал об опасностях, грозящих Парижу, произнес несколько лестных слов по адресу герцога Орлеанского и пришел к заключению, что одобрить ордонансы невозможно. Противоположного мнения были только я и г‑н Ид де Невиль. Я взял слово: «Г‑н герцог де Брой сказал нам, господа, что он прошел по парижским улицам и встретил повсюду одну враждебность; я тоже побывал на улицах, три тысячи юношей принесли меня на руках к воротам этого дворца; вы могли слышать их крики: разве эти молодые люди, оказавшие такую честь одному из ваших собратьев, требуют вашей крови? Они кричали: „Да здравствует Хартия!“ — я отвечал: „Да здравствует король!“ — и они спокойно выслушивали меня, а затем доставили к вам целым и невредимым. Отчего же вы так боитесь общественного мнения? Что до меня, то я утверждаю: ничто еще не потеряно, и мы можем одобрить ордонансы. Вопрос не в том, грозит нам опасность или нет, вопрос в том, чтобы не нарушить присягу, принесенную нами королю, которому мы обязаны нашими званиями, а иные из нас — и состоянием. Отменив ордонансы и назначив новых министров, Его Величество исполнил все, что повелевал ему долг; исполним же свой долг и мы. Как? впервые в нашей жизни настал день, когда мы обязаны ринуться в бой, а мы уклонимся от сражения? Явим Франции образец честности и порядочности; не дадим ей пасть жертвой анархических козней, которые лишат ее покоя, истинных выгод и свободы; лучший способ победить опасность — взглянуть ей в лицо».

Ответом мне было молчание; пэры поспешили прервать заседание. Их манило клятвопреступление; каждый, охваченный неодолимым страхом, пекся о своей презренной жизни, как будто время не должно было назавтра сорвать с нас наши старые шкуры, за которые ни один ростовщик, знающий свое дело, не дал бы и обола.

 

11.

Республиканцы. — Орлеанисты. — Г‑н Тьер отправляется в Нейи. — Новое собрание пэров у г‑на де Семонвиля: посланная мне повестка приходит слишком поздно

Постепенно стало ясно, что борьба идет между тремя партиями. Защитники древней монархии были сильнее прочих в юридическом отношении, они опирались на всех, кому дорог порядок; однако в нравственном отношении позиция их была наиболее уязвима: они колебались, они не решались высказаться: по уверткам придворных было видно, что они готовы согласиться даже на узурпацию, лишь бы не дать восторжествовать республике.

Что до республиканцев, то их воззвание гласило: «Франция свободна. До тех пор, пока французы не выразят свою волю посредством новых выборов, временное правительство сохранит за собою лишь совещательный голос. Долой королей! Вот наши требования: Исполнительная власть в руках временного президента. Прямые или многоступенчатые выборы депутатов всеми гражданами. Свобода вероисповедания».

Требования эти вобрали в себя все справедливое, что было в республиканских воззрениях; новое собрание депутатов призвано было решить, следует ли выполнять наказ: «Долой королей!»; всякий обосновал бы свое мнение, и, какое бы правительство ни выбрал этот конгресс всей нации, оно было бы законным.

Другое республиканское воззвание, появившееся в тот же день, 30 июля, венчали крупные буквы: «Долой Бурбонов!.. Иначе — прощай величие, покой, общественное благополучие и свобода».

Наконец, к народу обратились господа члены муниципальной комиссии, составляющие временное правительство; они требовали, чтобы «никакие прокламации не объявляли никого главою государства до тех пор, пока не будет окончательно определен государственный строй; пусть временное правительство остается у власти до тех пор, пока не обнаружится воля большинства французов; всякие же другие действия надлежит считать несвоевременными и преступными».

Это обращение, исходящее от членов комиссии, избранной немалым числом граждан из различных районов Парижа, подписали г‑н Шевалье (председатель), а также господа Трела, Тест, Лепеллетье, Гинар, Энгре, Кошуа-Лемер и другие.

Члены этого народного собрания предлагали без голосования отдать пост президента республики г‑ну де Лафайету; они опирались на те принципы, которые провозгласила в 1815 году, перед роспуском, палата представителей. Многие типографы отказались печатать прокламации такого рода, поскольку их запретил герцог де Брой. Республика сбрасывала с трона Карла X и слушалась приказаний г‑на де Броя, человека без характера.

Я уже сказал, что в ночь с 29 на 30 июля г‑н Лаффит вместе с господами Тьером и Минье приняли все меры, дабы привлечь внимание публики к г‑ну герцогу Орлеанскому. 30 июля увидели свет плоды этого тайного сговора — прокламации и обращения, предупреждавшие: «Только не республика!» Далее народу напоминали о подвигах в сражениях при Жеммапе и Вальми *, а также уверяли, что г‑н герцог Орлеанский происходит не из рода Капетов, а из рода Валуа *.

Г‑н Лаффит не терял времени даром: тем же утром его посланец г‑н Тьер вместе с г‑ном Шеффером поскакал в Нейи *, однако Его Королевского Величества они там не застали. Последовала великая словесная баталия между мадемуазель Орлеанской и г‑ном Тьером: в конце концов они сошлись на том, что г‑ну герцогу Орлеанскому будет послано письмо, уговаривающее его принять сторону революции. Г‑н Тьер сам черкнул герцогу записку, а г‑жа Аделаида обещала, не дожидаясь своих родных, отправиться в Париж. Орлеанизм делал большие успехи, и уже вечером того же дня среди депутатов пошли разговоры о том, чтобы наделить г‑на герцога Орлеанского правами королевского наместника.

Г‑н де Сюсси меж тем явился с новыми ордонансами в Ратушу и был принят там еще хуже, чем в палате депутатов. Заручившись распиской г‑на де Лафайета, он возвратился к г‑ну де Мортемару, который воскликнул: «Вы спасли мне больше, чем жизнь: вы спасли мне честь!»

Муниципальная комиссия издала прокламацию, в которой объявляла, что с преступлениями его (Карла X) царствования покончено и что народ получит правительство, которое будет обязано ему (народу) своим происхождением: двусмысленная фраза, которую можно трактовать как угодно. Г‑н Лаффит и г‑н Перье не подписали этот документ. Г‑н де Лафайет, которого наконец-то начала немного беспокоить возможность возвышения орлеанской ветви, послал г‑на Одилона Барро в палату депутатов объявить, что народ, творец Июльской революции, не намерен свести ее к простой смене царствующих особ и требует в плату за пролитую кровь хотя бы некоторого расширения свобод. Депутаты собрались было подписать воззвание, приглашающее Его Королевское Высочество герцога Орлеанского в столицу, но после переговоров с Ратушей план этот отменили. Тем не менее по жребию определили депутацию из двенадцати человек, которым предстояло отправиться в замок Нейи и предложить его владельцу тот самый пост королевского наместника, который члены палаты побоялись упомянуть в воззвании.

Вечером г‑н пэр — хранитель печати собрал у себя остальных пэров; случайно или намеренно, но мне приглашение послали слишком поздно. Я надеялся поспеть к назначенному сроку; мне отворили ворота со стороны Обсерватории, я быстро пересек Люксембургский сад и вошел во дворец: он был пуст. Я пошел обратно по дорожке между клумбами, не сводя глаз с луны. Я с сожалением вспоминал о морях и горах, где она являлась мне, о деревьях в лесной чаще, за верхушками которых она молча пряталась, повторяя, казалось, изречение Эпикура: «Скрывай свою жизнь».

 

12.

Сен-Клу. — Эпизод: г‑н дофин и маршал Рагузский

29 июля вечером, как я уже говорил, войска отступили к Сен-Клу. Буржуа Шайо и Пасси атаковали их, убили капитана карабинеров и двух офицеров, ранили дюжину солдат. Капитан гвардии Ламот пал, сраженный пулей мальчишки, которого решил пощадить. Этот капитан подал в отставку в тот самый день, когда были опубликованы ордонансы, но 27 июля, увидев первые вооруженные стычки, вернулся в свой полк, дабы разделить с товарищами опасность. Никогда еще, к вящей славе Франции, не происходило на ее земле столь прекрасных сражений между свободой и честью.

Дети, бесстрашные, ибо лишенные сознания опасности, сыграли в течение трех июльских дней роль, достойную сожаления: защищенные своей слабостью, они в упор расстреливали офицеров, считавших сопротивление бесчестным. Современная техника вкладывает смертоносное оружие в самые немощные руки. Хилые уродливые обезьянки, скороспелые вольнодумцы, жестокие и развращенные, эти юные герои революции совершали убийства с видом простодушным и невинным. Остережемся поощрять зло необдуманными похвалами. Дети спартанцев охотились на илотов.

Г‑н дофин встретил солдат в Булонском лесу, а затем возвратился в Сен-Клу.

Замок Сен-Клу охраняли четыре роты королевских гвардейцев. На помощь к ним прибыл батальон воспитанников Сен-Сирской военной школы: в отличие от своих соперников из Политехнической школы, они остались верны королю. Измученные трехдневными боями войска повергли в изумление сытых и расфранченных титулованных придворных, которые остолбенело взирали на раненых, обессилевших бойцов. Никто и не подумал приостановить телеграфное сообщение; по дорогам беспрепятственно разъезжали курьеры и путешественники в мальпостах и дилижансах, и реявшее над ними трехцветное знамя производило возмущение во встречных деревнях. Мятежники уже начали вербовать себе сторонников, суля им деньги и женщин. Там и сям появлялись воззвания коммуны города Парижа. Король и двор никак не хотели поверить, что им грозит опасность. Дабы выказать презрение к горстке взбунтовавшихся буржуа и доказать, что никакой революции не происходит, они бездействовали: на все воля Божия.

Поздним вечером 30 июля, приблизительно в тот самый час, когда посланцы депутатов отправились в Нейи, адъютант маршала Мармона сообщил войскам об отмене ордонансов. Солдаты ответили возгласами: «Да здравствует король!» — и снова предались бивуачному веселью, однако адъютант не доложил о своем прибытии дофину, и тот, будучи великим любителем дисциплины, пришел в ярость. Король сказал маршалу: «Дофин недоволен; объяснитесь с ним».

Не найдя дофина в его покоях, маршал решил подождать его в билльярдной вместе с герцогом де Гишем и герцогом де Вентадуром, адъютантами принца. Вскоре дофин вернулся: завидев маршала, он побагровел и, шагая, по обыкновению, очень широко, направился в свою гостиную, бросив маршалу: «Войдите!» Дверь затворилась; послышался сильный шум, голоса* звучали всё громче и громче; встревоженный герцог де Вентадур приоткрыл дверь: маршал вышел первым, дофин следовал за ним по пятам. С криком: «Вы дважды предатель! Отдайте шпагу! Отдайте шпагу!» — дофин бросился на маршала и стал отнимать у него шпагу. Адъютант маршала, г‑н Деларю, хотел разнять их, но г‑н де Монгаскор удержал его; тем временем дофин, пытаясь сломать шпагу маршала, порезал себе руку и стал звать на помощь гвардейцев: «Ко мне! Арестуйте его!» Гвардейцы не замедлили явиться, и, еслй бы маршал не отстранился, штыки их вонзились бы ему прямо в лицо. Затем герцога Рагузского препроводили в его покои, где ему надлежало оставаться под домашним арестом.

Король с грехом пополам замял это происшествие, тем более неприглядное, что большого сочувствия не вызывал ни один из его участников. Заколов Сен-Поля, маршала Лиги, сын Меченого доказал, что в его жилах течет гордая кровь Гизов, но что проку было г‑ну дофину, гораздо более могущественному, чем лотарингский принц, протыкать шпагой маршала Мармона? Впрочем, немногим больший интерес представило бы и убийство г‑на дофина маршалом. Нынче даже Цезарь, потомок Венеры *, и Брут, наследник Юния, появись они на парижских улицах, не произвели бы ровно никакого впечатления. У нас нет ничего великого, ибо нет ничего высокого.

Вот на что тратили обитатели Сен-Клу последние часы существования монархии: эта бледная, окровавленная и обезображенная монархия напоминала умирающего властителя, описанного д’Юрфе: «Глубоко запавшие глаза, в которых застыла тоска; отвисшая нижняя челюсть, туго обтянутая пожелтевшей кожей; борода всклокоченная, взгляд остановившийся, дыхание прерывистое. Уста его отверзались ныне не для человеческих речей, но лишь для прорицаний».

 

13.

Нейи.— Г‑н герцог Орлеанский. — Поместье Ле Рэнси. — Герцог направляется в Париж

Всю свою жизнь герцог Орлеанский чувствовал к трону то влечение, какое всякая высокородная душа питает к власти *. Склонность эта принимает разные обличья в зависимости от характера: у людей пылких и честолюбивых она безоглядна, неприкрыта, откровенна; у людей изнеженных и раболепных — осмотрительна, потаенна, стыдлива и подла; первых она может толкнуть на любые преступления, вторых — на любые низости. Г‑н герцог Орлеанский принадлежал ко второму разряду честолюбцев. Вспомните биографию этого государя, и вы увидите, что никогда и ни в чем он не шел до конца, всегда оставляя себе лазейку для бегства. Во время Реставрации он льстил двору и покровительствовал либералам; Нейи служило прибежищем недовольным и недовольствам. Здесь вздыхали, пожимали друг другу руки, возводя очи горе, но не произносили ни одного решительного слова, которое могло бы прогневить власти предержащие. Если умирал член оппозиции, владелец Нейи посылал на похороны свою карету, однако карета эта была пуста; ливрее открыт доступ во все дома и ко всем могилам. Если, зная, что я в опале, г‑н герцог Орлеанский встречал меня в Тюильри, он старательно приветствовал всех, находящихся от него по правую руку, лишь бы не заметить. меня, оставшегося слева. Такие вещи бросаются в глаза и идут на пользу. *

Знал ли г‑н герцог Орлеанский заранее об июльских ордонансах? Сообщило ли ему о них лицо, вхожее к г‑ну Уврару? Какого он был о них мнения? Чего боялся и на что надеялся? Был ли у него четкий план? Действовал ли г‑н Лаффит по его указке или самостоятельно? Судя по тому, что известно о характере Луи Филиппа, можно предположить, что он не принял никакого решения и что политическая робость вкупе с природной лживостью заставили его ожидать дальнейшего развития событий, как паук ожидает муху, которая рано или поздно попадется в его сети. Он предоставил эпохе готовить заговор, сам же был заговорщиком лишь в мечтах, которых, должно быть, побаивался.

Два пути открывались г‑ну герцогу Орлеанскому: один, наиболее достойный, заключался в том, чтобы отправиться в Сен-Клу и стать посредником между Карлом X и народом, спасая корону первого и свободу второго; другой — в том, чтобы с трехцветным знаменем наперевес броситься на баррикады и возглавить переустройство мира. Филипп мог выбирать между репутацией порядочного человека и славой человека великого: он предпочел украсть у короля корону, а у народа свободу. Воспользовавшись смятением и горем, царящими во время пожара, мошенник потихоньку утаскивает из горящего дворца все самое драгоценное, не обращая внимания на крики ребенка, чья колыбель объята пламенем.

При виде богатой добычи у целой своры псов разгорелись глаза: тут-то и всплыла на поверхность вся гниль прошлых правлений, все скупщики краденого, все полураздавленные поганые жабы, которые не подыхают, сколько бы их ни топтали, и живут, вечно пресмыкаясь. Меж тем именно этих людей расхваливают нынче на все лады, особенно восхищаясь их сметливостью! Иначе думал Мильтон, в одном из писем которого есть возвышенные строки: «Если существует человек, в чью душу Господь вложил страстную любовь к нравственной красоте, то человек этот — я. Необоримая сила влечет меня ко всякому, кто презирает лицемерное уважение черни, ко всякому, кто чувствами, словами и поступками чтит заветы вековой мудрости. Ни на небесах, ни на земле не найдется никого, кто помешал бы мне взирать на людей, являющих собою образец порядочности и добродетели, с нежностью и уважением».

Придворные Карла X никогда не отличались прозорливостью, и им было невдомек, что происходит и с кем они имеют дело; можно было вызвать г‑на герцога Орлеанского в Сен-Клу, и тогда, пойманный врасплох, он, возможно, подчинился бы королю; можно было захватить его в Нейи в тот самый день, когда стали известны ордонансы: ни то, ни другое сделано не было.

Во вторник, 27 марта, в три часа ночи Луи Филипп, получивший от г‑жи де Бонди известия о последних событиях, покинул Нейи и укрылся в убежище, местонахождение которого было известно только его родным. Он равно опасался и народного гнева, и капитана гвардии с приказом об аресте. Поэтому он отправился в Ле Рэнси, чтобы в тамошнем уединениц слушать отдаленную пушечную канонаду, доносящуюся из Лувра, подобно тому как я, прислонясь к дереву, слушал канонаду, доносившуюся с полей Ватерлоо. Впрочем, чувства, волновавшие грудь герцога, вероятно, вовсе не походили на те, что тревожили меня среди гентских полей.

Я уже сказал, что утром 30 июля г‑н Тьер не застал герцога Орлеанского в Нейи; однако г‑жа герцогиня Орлеанская послала к Его Королевскому Высочеству гонца; эту миссию она возложила на г‑на графа Анатоля де Монтескью. В Ле Рэнси г‑ну де Монтескью стоило неимоверных усилий убедить Луи Филиппа возвратиться в Нейи и принять там посланцев палаты депутатов.

Наконец, вняв уговорам доверенного лица герцогини Орлеанской, Луи Филипп сел в карету. Г‑н де Монтескью поскакал впереди; он было помчался во весь опор, но, оглянувшись назад, увидел, как карета Его Королевского Высочества останавливается, разворачивается и направляется обратно в Ле Рэнси. Г‑н де Монтескью поспешно догоняет будущего властелина Франции, стремящегося, подобно тем прославленным христианам, что некогда бежали от нелегких, хотя и почетных епископских обязанностей, укрыться в пустыне, и умоляет его не изменять принятого решения: к несчастью, в конце концов верный слуга добился своего.

Вечером 30 июля двенадцать членов палаты депутатов, избранных для того, чтобы предложить герцогу Орлеанскому титул королевского наместника, обратились к нему с письмом. Луи Филипп получил их послание в Нейи, у ворот парка, прочел его при свете факелов и немедленно двинулся в Париж в сопровождении господ де Бертуа, Эмеса и Удара. В петлице у него красовалась трехцветная кокарда: старая корона ждала его в королевской кладовой.

 

14.

Посланцы палаты депутатов предлагают г‑ну герцогу Орлеанскому титул королевского наместника. — Он соглашается. — Старания республиканцев

Прибыв в Пале-Руаяль, г‑н герцог Орлеанский обратился с приветствием к г‑ну де Лафайету.

Двенадцать депутатов, посланцев палаты, явились в Пале-Руаяль. Они осведомились у герцога,, согласен ли он стать королевским наместником; в ответ они услышали сбивчивые речи: «Я прибыл, дабы разделить с вами грозящие вам опасности… Мне нужно подумать. Я должен посоветоваться. Сен-Клу настроено вовсе не враждебно, присутствие короля налагает на меня обязательства». Таков был ответ Луи Филиппа. Как он и рассчитывал, его заставили взять эти слова назад, и через полчаса он возвратился к депутатам с прокламацией, в которой объявлял себя королевским наместником; заканчивалась она следующим заявлением: «Отныне Хартия станет истиной».

В палате депутатов эта прокламация была воспринята с революционным энтузиазмом пятидесятилетней давности; под руководством г‑на Гизо была составлена ответная прокламация. Депутаты вернулись в Пале-Руаяль; герцог расчувствовался и подтвердил свое согласие, что, впрочем, не помешало ему посетовать на прискорбные обстоятельства, вынуждающие его стать королевским наместником.

Потрясенные республиканцы пытались защититься от наносимых им ударов, однако истинный их вождь, генерал Лафайет, мало чем мог им помочь. Он упивался дружными славословиями, доносившимися до его слуха со всех сторон; он вдыхал воздух революции; мысль, что он вершит судьбами Франции, что, стоит ему топнуть ногой, и из земли взрастет либо республика, либо монархия, кружила ему голову; он наслаждался неустойчивым равновесием, которое по душе людям, боящимся определенности, ибо внутренний голос подсказывает им, что, когда все решится окончательно, они уже никому не будут нужны.

Прочие республиканские вожди по разным причинам уже утратили к этому времени свою популярность: им пришлось отступить, ибо их приверженность террору напомнила французам о 1793 годе. С другой стороны, восстановление национальной гвардии лишило участников июльских боев желания и оснований драться. Г‑н де Лафайет не заметил, что, предаваясь грезам о республике, он вложил оружие в руки трех миллионов жандармов, не желающих ее победы.

Как бы там ни было, юным республиканцам стало стыдно, что их так скоро оставили в дураках, и они попытались оказать хоть какое-то сопротивление. На прокламации и афиши герцога Орлеанского они ответили собственными прокламациями и афишами. В них говорилось, что депутаты, которые были выбраны при аристократическом правлении и пали так низко, что умоляли герцога стать королевским наместником, не могут представительствовать за весь народ. Луи Филиппу доказывали, что он — сын Луи Филиппа Жозефа, сына Луи Филиппа, сына Людовика, сына Филиппа II, регента, каковой был сыном Филиппа I, каковой приходился братом Людовику XIV, из чего следует, что Луи Филипп Орлеанский — Бурбон и Капет, а вовсе не Валуа. Г‑н Лаффит тем не менее продолжал считать его потомком Карла IX и Генриха III *, уточняя: «О подробностях справьтесь у Тьера».

Позже завсегдатаи ресторации Луантье * постановили, что нация берется за оружие, дабы силой защищать свои права. Центральный комитет двенадцатого округа заявил, что никто не спросил у народа его мнения о наилучшем государственном устройстве, что палата депутатов и палата пэров, получившие полномочия от Карла X, утратили с его падением свое могущество и, следовательно, не имеют права представительствовать за всю нацию, что двенадцатый округ не признает власти наместника, что бразды правления должны оставаться в руках временного правительства, возглавляемого Лафайетом, до тех пор, пока не будет принята всесторонне обсужденная Конституция.

Утром 30 июля молодежь уже совсем было решилась провозгласить республику. Нашлись смельчаки, объявившие, что зарежут членов муниципальной комиссии, если те отдадут власть. Не грозила ли подобная опасность и палате пэров? Ее отвага вызывала ненависть. Отвага палаты пэров! Безусловно, то было последнее оскорбление и последняя несправедливость общественного мнения, которого пэры могли ожидать.

Был составлен план: два десятка самых бесстрашных юношей устраивают засаду в улочке, выходящей на Железную набережную, по которой пролегает путь Луи Филиппа из Пале-Руаяля в Ратушу, и стреляют в него. Пылких юношей остановили, объяснив им: «Вы убьете разом Лаффита, Пажоля и Бенжамена Констана». Наконец, существовал и еще один план: похитить герцога Орлеанского и посадить его на корабль в Шербуре: забавная вышла бы картина, если бы Карл X и Филипп добрались до одного и того же порта и отправились в изгнание на борту одного и того же судна, первый волею буржуа, второй — волею республиканцев!

 

15.

Г‑н герцог Орлеанский направляется в Ратушу

Возжелав, чтобы его новое звание утвердили трибуны из Ратуши, герцог Орлеанский спустился во двор Пале-Руаяля в окружении восьмидесяти девяти депутатов в фуражках и шляпах, во фраках и рединготах. Кандидат королевских кровей оседлал белого коня; следом два савояра несли в портшезе Бенжамена Констана. Господа Мешен и Вьенне, потные и запыленные, суетились между белым конем будущего монарха и тележкой подагрика-депутата, то и дело осаживая носильщиков, не соблюдавших положенную дистанцию. Возглавлял шествие полупьяный барабанщик. Роль ликторов исполняли четыре судебных пристава. Самые ретивые депутаты ревели: «Да здравствует герцог Орлеанский!» Близ Пале-Руаяля крики эти встречали кое-какую поддержку, но чем ближе к Ратуше, тем молчаливее становилась толпа: если кто и открывал рот, то лишь для того, чтобы поднять наместника на смех. Триумфатору Филиппу было явно не по себе, он то и дело искал глазами г‑на Лаффита, который подбадривал его дружескими речами. Новоявленный наместник посылал дружеские улыбки генералу Жерару, кивал г‑ну Вьенне и г‑ну Мешену; объезжая толпу и протягивая руку направо и налево, он, разукрасив шляпу целым локтем трехцветной ленты, выклянчивал у встречных рукопожатия, а у народа корону. Так бродячая монархия добралась до Гревской площади, где была встречена криками: «Да здравствует республика!»

Когда выборная королевская движимость проникла внутрь Ратуши, до слуха соискателя донесся ропот куда более угрожающий; на нескольких верных слуг, выкрикнувших его имя, посыпались тумаки. Герцог вошел в Тронный зал; здесь собрались люди, проведшие три революционных дня с оружием в руках; среди них были и раненые; своды зала потряс единодушный клич: «Долой Бурбонов! Да здравствует Лафайет!» Герцог, по видимости, смутился. Г‑н Вьенне, заменив г‑на Лаффита, прочел вслух заявление депутатов; оно было выслушано в глубоком молчании. Герцог Орлеанский в нескольких словах высказал свое согласие с прочитанным. Тогда г‑н Дюбур сказал ему сурово: «Вы взяли на себя большие обязательства. Если вы нарушите их, мы вам это напомним». На что будущий король взволнованно ответствовал: «Сударь, я порядочный человек!» Г‑н де Лафайет, видя, что собрание колеблется, вдруг надумал отречься от поста президента: он вручил герцогу Орлеанскому трехцветное знамя, вышел на балкон Ратуши и на глазах потрясенной толпы расцеловался с герцогом, который тем временем размахивал национальным флагом. Республиканский поцелуй Лафайета дал Франции короля. Странный итог жизни для героя Старого и Нового Света\ *

И вот уже — топ-топ! — носилки Бенжамена Констана и белый конь Луи Филиппа, полуошиканные, полупрославленные, плетутся с Гревской политической фабрики * назад во Дворец торгашей *. «В тот самый день, — говорит г‑н Луи Блан о 31 июля, — неподалеку от Ратуши на борт корабля, на мачте которого реял черный флаг, грузили трупы. Народ, толпившийся на берегу Сены, молча смотрел, как их укладывают штабелями и прикрывают соломой».

Рассказывая о том, как штаты, созванные Лигой, измышляли себе короля *, Пальма-Кайе восклицает: «Вообразите себе, прошу вас, какой могли бы дать ответ мэтр Матье Делоне, г‑н Бюше, кюре из церкви Святого Бенуа и прочие людишки того же пошиба, когда бы узнали, что в их власти посадить на французский престол любого короля, какого им заблагорассудится!.. Истинные французы испокон веков презирали этот способ избирать королей, делающий их господами и слугами разом».

 

16.

Республиканцы в Пале-Руаяле

Филипп еще не испил чашу испытаний до дна; еще не одну руку предстояло ему пожать, не одно объятие снести, не один воздушный поцелуй послать прохожим, не один низкий поклон отвесить и не единожды в угоду толпе пропеть «Марсельезу» с балкона Тюильрийского дворца.

Утром 31 июля многие республиканцы собрались в редакции «Насьональ»: узнав о назначении герцога Орлеанского королевским наместником, они пожелали выяснить, каковы взгляды этого принца, намеревающегося стать французским монархом против воли народа. Г‑н Тьер провел республиканцев в Пале-Руаяль; в депутацию входили господа Бастид, Тома, Жубер, Кавеньяк, Марше, Дегузе, Гинар. Вначале герцог наговорил им множество красивых слов о свободе. «Пока вы еще не король, — отвечал ему Бастид, — выслушайте правду; скоро подле вас останутся одни льстецы». «Ваш отец, — добавил Кавеньяк, — цареубийца, как и мой; это кладет на вас особый отпечаток». Обмен любезностями касательно цареубийства завершился репликой Филиппа, заметившего — впрочем, вполне справедливо, — что есть вещи, о которых следует помнить, чтобы их не повторять.

В беседу вступили новоприбывшие республиканцы, не поспевшие утром в редакцию «Насьональ». Г‑н Трела сказал Филиппу: «Все решает народ; ваша власть — временная; народ должен высказать свою волю: спросите вы его мнения или нет?»

Дабы прекратить эти опасные речи, г‑н Тьер похлопывает по плечу г‑на Тома со словами: «Не правда ли, монсеньор, из него выйдет отличный полковник?» — «Совершенно верно», — отвечает Луи Филипп. «Что он такое говорит? — возмущаются республиканцы.— Неужели он принимает нас за стадо продажных тварей?» Со всех сторон раздаются растерянные и сбивчивые возгласы: «Это какое-то вавилонское столпотворение! И этого человека называют королем-гражданином! Республика? Так правьте с помощью республиканцев!» Г‑н же Тьер восклицает: «Хорошенькую встречу я устроил!»

Затем в Пале-Руаяле появился новый гость: гражданин де Лафайет едва не задохнулся в объятиях своего короля. Все друзья дома млели от восторга.

Люди в куртках стояли в почетном карауле, люди в фуражках отдыхали в гостиных, люди в блузах пировали за одним столом с принцами и принцессами; королевский совет заседал в зале, где стояли только стулья и ни одного кресла; слово предоставляли всем желающим; Луи Филипп, сидя между г‑ном де Лафайетом и г‑ном Лаффитом и обнимая их обоих за плечи, лучился равенством и счастьем.

Я хотел бы с большей серьезностью живописать все эти сцены, приведшие к великой революции, или, говоря точнее, ускорившие великое преобразование мира; но я был их очевидцем; депутаты же, принимавшие в них непосредственное участие, не могли избавиться от некоторого смущения, рассказывая мне о том, как 31 июля они смастерили для Франции… короля.

Гугеноту Генриху IV предъявляли требования, не умалявшие его величия и законные, если речь идет о королевском престоле *; ему напоминали, что «святой Людовик был причтен к лику святых не в Женеве, а в Риме, что если король не исповедует католической веры, он не вправе первенствовать среди христианских королей, что негоже королю молиться иначе, чем молится его народ, что король, не являющийся католиком, не может быть коронован в Реймсе и похоронен в аббатстве Сен-Дени».

Чего требовали от Филиппа перед последним туром голосования? Большего патриотизма.

Нынче, когда революция уже свершилась, напоминания о том, с чего она началась, кажутся многим людям оскорбительными; люди эти дорожат своим новым положением и видят клеветника во всяком, кто отказывает истокам в степенности финала.

Когда голубка помазала Хлодвига на царство, когда длинноволосых франкских королей возносили вверх на щитах *, когда измлада добродетельный Святой Людовик при короновании смиренно поклялся употреблять власть не иначе как во славу Божию и для блага своего народа, когда Генрих IV, вступив в Париж, направил свои стопы в собор Парижской Богоматери и пал ниц пред алтарем, подле которого показался либо привиделся толпе прекрасный отрок, принятый всеми за королевского ангела-хранителя, — тогда, не спорю, королевский венец был священен; хоругвь покоилась в небесном ковчеге. Но с тех пор, как посреди площади, на глазах толпы, под барабанный бой монарх с остриженными волосами и связанными за спиной руками склонил голову на плаху *, с тех пор, как другой монарх на другой площади под бой того же барабана принялся выклянчивать у черни голоса на случай своего избрания, кто может питать хоть какие-нибудь иллюзии относительно королевской власти? Кто может верить, что короли, воссевшие на этом истерзанном и опозоренном престоле, хранят власть над миром? Какой уважающий себя человек согласится испить ту чашу стыда и отвращения, какую Филипп опорожнил залпом, даже не поморщившись? Европейские монархии продолжали бы жить, если бы не погибла их мать — французская монархия, дщерь святого мученика и великого политика; однако бесценные семена были развеяны по ветру: отныне нива вечно пребудет бесплодной.

 

Книга тридцать четвертая

 

1. (…) Дипломатический корпус

{Король покидает Сен-Клу и направляется в Рамбуйе; герцогиня Ангулемская прибывает в Трианон; поведение европейских послов, которые прежде подталкивали Карла X к принятию ордонансов, а теперь изменили ему и признали новое правительство}

Я давно уже питаю убеждение, что дипломатические корпусы, появление которых относится к эпохам, когда господствовало иное право, нежели ныне, ничем не связаны с новым обществом: сегодня представительное правление, новшества, облегчившие сообщение между странами, позволяют министрам обсуждать государственные дела непосредственно либо через консульских служащих, число которых следовало бы увеличить, прибавив им жалованья: ведь в наши дни Европа — континент промышленный. Титулованные шпионы с непомерными притязаниями, вмешивающиеся в любое дело, дабы вернуть себе ускользающее значение, способны лишь вносить смуту в сердца и умы министров той страны, где они аккредитованы, и обольщать иллюзиями своих покровителей.

 

2.

Рамбуйе

{Король прибывает в Рамбуйе, бросив армию на произвол судьбы. Солдаты постепенно разбегаются}

Дофин повстречал дезертиров; гренадеры, выстроившись в боевом порядке, приветствовали принца, а затем продолжили свой путь. Поразительное смешение предательства с благопристойностью! Никто из участвовавших в этой трехдневной революции не действовал по велению страсти; все поступали так, как, по их мнению, следовало поступить, дабы защитить свои права либо исполнить свой долг; отвоевав права и выполнив долг, бойцы не испытывали ни любви, ни ненависти; одни боялись, как бы борьба за права не завела их слишком далеко, другие — как бы верность долгу не оказалась чрезмерной. Быть может, то был единственный случай в истории человечества, как прошлой, так и будущей, когда народ остановился на полпути, хотя победа была уже близка, а солдаты, защищавшие короля до тех пор, пока он, хотя бы на словах, изъявлял желание сражаться, возвратили ему знамена прежде, чем покинуть его. Ордонансы освободили народ от верности присяге; отступление на поле боя освободило гренадеров от верности боевому стягу.

 

3.

Открытие сессии 3 августа. — Письмо Карла X г‑ну герцогу Орлеанскому

Убедившись, что Карл X бездействует, а республиканцы отступают, новоизбранный монарх перешел в наступление. Жители провинций, всегда с рабской, бараньей покорностью подражающие парижанам, при получении всякого нового телеграфного известия и при виде всякого увенчанного трехцветным знаменем дилижанса принимались кричать то «Да здравствует Филипп!», то «Да здравствует революция!»

3 августа, в день открытия сессии, депутаты и пэры явились на совместное заседание; отправился туда и я, ибо положение по-прежнему оставалось неопределенным. В палате был разыгран следующий акт мелодрамы: трон пустовал, а антикороль сидел рядышком. Можно было подумать, что это канцлер открывает по доверенности заседание английского парламента в отсутствие монарха.

Филипп поведал нам о грозящей ему роковой необходимости ради нашего спасения принять титул королевского наместника, о пересмотре статьи 14 Хартии и о том, что он, Филипп, носит в сердце свободу и осчастливит нас этой свободой, а Европу — миром. Подобными конституционными разглагольствованиями нас морочат вот уже полвека. Все, однако, обратились в слух, когда принц сделал следующее заявление:

«Господа пэры и господа депутаты, как только обе палаты приступят к работе, я доведу до вашего сведения отречение от престола, подписанное Его Величеством Карлом X. Тот же документ удостоверяет, что Луи Антуан Французский, Дофин, также отказывается от своих прав. Текст отречения был передан мне вчера, 2 августа, в 11 часов вечера. Нынче я отдам его в архив палаты пэров и прикажу опубликовать в „Монитёре“».

Жалкая и трусливая недомолвка — герцог Орлеанский даже не упомянул здесь имени Генриха V, в пользу которого отреклись оба короля. Если бы в эту пору возможно было опросить каждого француза в отдельности, вероятно, большинство подало бы голос за Генриха V; даже часть республиканцев согласилась бы признать его королем, стань его воспитателем Лафайет. Если бы два старых короля отправились доживать свой век в Риме, носитель же законной власти не покинул Франции, мы избежали бы всех тех сложностей, что сопутствуют узурпации и навлекают на узурпатора подозрения всех партий. Возведение на престол представителя младшей ветви Бурбонов было не просто опасно, оно было политически абсурдно: новая Франция живет республиканскими убеждениями, ей вовсе не нужен король, во всяком случае король из древней династии. Пройдет несколько лет, и мы увидим, что станется с нашими свободами и чем обернется обещанный нам мир. Если судить по поступкам нового избранника и по тому, что известно о его характере, можно предположить, что ради короны монарх этот сочтет себя обязанным притеснять соотечественников и пресмыкаться перед чужестранцами.

Подлинная вина Луи Филиппа не в том, что он согласился взойти на престол (честолюбивый поступок, каких в истории совершались тысячи и который противоречит лишь определенному политическому устройству); настоящее его преступление в том, что он изменил своему долгу опекуна, что он ограбил ребенка и сироту — грех, многажды проклятый в Писании: ведь нравственное правосудие (как его ни называй — роком или провидением, — я убежден, что оно неизбежно настигает злоумышленника) всегда карало тех, кто преступал нравственный закон.

Филиппу, его правлению, всему этому невозможному и сотканному из противоречий порядку вещей рано или поздно придет конец; отсрочка здесь — лишь дело случая, результат столкновения внутренних и внешних интересов, бездействия и развращенности индивидуумов, легкомыслия, равнодушия и бесхарактерности; сколько бы ни продлилось нынешнее царствование, Орлеанской ветви не удастся пустить глубокие корни.

Карл X, поняв, как далеко зашла революция и не чувствуя себя в силах остановить ее, ибо ни возраст его, ни нрав к тому не располагали, счел необходимым ради спасения своей династии отречься вместе с сыном от престола, о чем Филипп и поведал депутатам. Еще 1 августа старый король письменно изъявил свое согласие на открытие сессии и, рассчитывая на искреннюю привязанность кузена Орлеанского, назвал его своим наместником.

2 августа он пошел еще дальше, ибо теперь желал лишь одного — покинуть Францию, и просил назначить комиссаров, которые проводили бы его до Шербура. Военачальники из королевской свиты поначалу отвергли этих провожатых. За Бонапартом также следовали комиссары, в первый раз русские, во второй — французские, но он об этом не просил.

Вот текст письма Карла X:

Рамбуйе, 2 августа 1830 года.
Карл

Кузен, беды, обрушившиеся на мой народ и могущие грозить ему в будущем, так глубоко печалят меня, что я попытался отыскать способ их предотвратить. Поэтому я решился отречься от престола в пользу моего внука герцога Бордоского.

Дофин, разделяющий мои чувства, также отрекается от своих прав в пользу племянника.

Итак, вам, как наместнику, предстоит провозгласить Генриха V королем. Впрочем, форму правления до совершеннолетия нового короля вы определите сами. Я всего лишь посвящаю вас в свои намерения — это способ избежать новых бедствий.

Оповестите о содержании моего письма дипломатический корпус и как можно скорее сообщите мне прокламацию, объявляющую моего внука королем под именем Генриха V…

Вновь заверяю вас, кузен, что остаюсь любящим вас кузеном.

Если бы г‑н герцог Орлеанский знал, что такое волнение или раскаяние, разве не должна была поразить его в самое сердце эта подпись: «Любящий вас кузен»? В Рамбуйе были так уверены в благополучном исходе дела, что уже собирали юного принца в дорогу: самые ревностные сторонники ордонансов уже изготовили трехцветную кокарду, призванную служить ему защитой. Вообразите, что произошло бы, если бы г‑жа герцогиня Беррийская, не мешкая, тронулась в путь вместе с сыном и предстала перед депутатами в ту самую минуту, когда г‑н герцог Орлеанский взошел на трибуну; конечно, никто не мог поручиться за успех; матери и сыну грозила немалая опасность, но, случись даже самое худшее, дитя попало бы на небо и не влачило жалкое существование на чужбине.

Мои советы, пожелания, вопли не возымели никакого действия; напрасно требовал я свидания с Марией Каролиной; когда Баярд готовился покинуть отчий дом, мать его, как говорит Верный Слуга, «слезно скорбела». «Вышла добрая женщина из ворот замка и, призвав к себе сына, сказала ему таковые слова: „Пьер, друг мой, будьте добры и учтивы безо всякой гордыни; услужайте смиренно всякому люду, ни словом, ни делом не преступайте клятвы, помогайте бедным вдовам и сиротам, и Господь наградит вас…“ И вынула добрая женщина из рукава маленький кошелек, где всего-то и было что шесть золотых экю да одно серебряное, и подала его сыну».

Рыцарь без страха и упрека, пустившийся в дорогу с шестью золотыми экю в маленьком кошельке, стал отважнейшим и славнейшим из полководцев. Генриха, в чьем кошельке не нашлось бы, пожалуй, и шести экю, ждали совсем другие битвы; ему предстояло сражаться с несчастьем, а этого врага трудно побороть. Восславим матерей, преподающих сыновьям уроки нежности и доброты! Будьте благословенны вы, матушка, — ведь вам обязан я тем, что душа моя исполнилась покорства, а имя удостоилось почета.

Виноват: я предался воспоминаниям, но, быть может, тиранство моей памяти, примешивая прошлое к настоящему, хоть отчасти сглаживает его ничтожество.

К Карлу X были посланы г‑н де Шонен, г‑н Одилон Барро и маршал Мэзон. Караульные преградили им дорогу, и они повернули назад. Толпа возвратила их в Рамбуйе.

 

4.

Народ направляется в Рамбуйе. — Бегство короля. — Размышления

2 августа к вечеру распространились слухи о том, что Карл X отказывается покинуть Рамбуйе до тех пор, пока внука его не признают королем. Утром 3 августа на Елисейских полях собралась толпа, громко требовавшая: «В Рамбуйе! В Рамбуйе! Ни один Бурбон не уйдет!» В толпе попадались и богатые люди, но они в решающий миг позволили черни тронуться в путь; возглавлял шествие генерал Пажоль, взявший в начальники штаба полковника Жакмино. Комиссары, возвращавшиеся в Париж, встретили авангард этой колонны, повернули обратно и на сей раз были допущены в замок. Король расспросил их о силах восставших, а затем пожелал поговорить с глазу на глаз с Мэзоном, обязанным ему состоянием и маршальским жезлом; «Мэзон, — спросил он, — заклинаю вас вашей честью, скажите мне, правду ли говорят комиссары?» Маршал отвечал: «Они сказали только половину правды!»

3 августа в Рамбуйе оставалось три с половиной тысячи пехотинцев и две тысячи кавалеристов, объединенных в четыре полка легкой кавалерии, по двадцать эскадронов каждый. Военная свита, королевская гвардия и проч. насчитывали одну тысячу триста кавалеристов и пехотинцев; всего в Рамбуйе находилось восемь тысяч восемьсот человек и семь батарей из сорока двух орудий, готовых к бою. В десять вечера по сигналу трубы весь лагерь снялся с места и направился в сторону Ментенона; Карл X и его семейство двигались посередине этой мрачной процессии, в неверном свете луны, наполовину скрытой тучами.

Перед кем же они отступали? Перед почти безоружной толпой, прибывавшей в омнибусах, фиакрах и колясках из Версаля и Сен-Клу. Силой поставленный во главе этой оравы, состоявшей самое большее из пятнадцати тысяч человек, включая подоспевших руанцев, генерал Пажоль готовился проститься с жизнью. Половина его войска даже близко не подошла к замку. Горстка пылких, отважных и великодушных юношей, оказавшихся среди этого сброда, принесла бы себя в жертву, остальные же скорее всего обратились бы в бегство. Если бы на равнине близ Рамбуйе, в чистом поле, пехота и артиллерия встретили восставших огнем, они наверняка выиграли бы сражение. Между народом, одержавшим победу в Париже, и королем, одержавшим победу в Рамбуйе, могли бы начаться переговоры.

Как! неужели среди стольких офицеров не сыскалось ни одного решительного человека, который взял бы на себя командование от имени Генриха V? Ведь, что ни говори, Карл X и дофин уже не были королями!

Возможно, защитники короля хотели обойтись без сражения? Отчего же в таком случае они не отступили в Шартр или, еще лучше, в Тур, где, не опасаясь атаки парижан, могли бы заручиться поддержкой легитимистски настроенных провинций? До тех пор пока Карл X оставался во Франции, армия в большинстве своем хранила ему верность. Булонский и Люневильский гарнизоны снялись с места и шли ему на помощь. Мой племянник, граф Луи, вел свой полк, 4-й егерский, в Рамбуйе: солдаты разошлись лишь после того, как узнали о бегстве короля. Г‑ну де Шатобриану пришлось провожать монарха в Шербур верхом на пони. Если бы Карл X, переждав бурю в каком-нибудь городе, призвал к себе обе палаты, больше половины депутатов и пэров подчинились бы. Казимир Перье, генерал Себастиани и сотня других выжидали, противились власти трехцветной кокарды; последствия народного бунта страшили их; да что там говорить? сам наместник, узнав, что король требует его к себе, и не будучи уверен в победе толпы, ускользнул бы от своих сторонников и покорился королевской воле. Дипломатический корпус, изменивший своему долгу, смог бы искупить вину, вновь приняв сторону монарха. Пускай бы среди всего этого хаоса в Париже была провозглашена республика — она не продержалась бы и месяца, если бы одновременно в другом городе

Франции действовало законное конституционное правительство. Никогда еще никто не проигрывал столь выигрышную партию; но уж тому, кто проиграл, имея на руках такие козыри, не поможет ничто: толкуй, кто хочет, гражданам о свободе, а солдатам о чести после июльских ордонансов и отступления из Сен-Клу!

Быть может, настанут времена, когда на смену нынешнему общественному устройству придет новое общество и война покажется чудовищной, непостижимой, бессмыслицей, но нам до этого еще далеко. Некоторые разборчивые филантропы готовы упасть в обморок от одного только словосочетания гражданская война: «Сограждане убивают друг друга! Брат идет на брата, сын на отца, отец на сына!» Все это, конечно, весьма прискорбно, однако нациям случалось закалиться и возродиться в междоусобных распрях. Не гражданские войны, а нападения чужестранцев губили народы. Сравните Италию той поры, когда ее раздирали усобицы, с Италией нынешней. Необходимость грабить соседа и опасность погибнуть от его руки прискорбна, но, по чести говоря, намного ли милосерднее истреблять семейство немецких крестьян, которых вы прежде в глаза не видели и которые не сделали вам ничего дурного? — а между тем вы без малейшего раскаяния обираете и убиваете их, вы со спокойной душой насилуете иноплеменных женщин и девушек — ведь идет война! Что ни говори, гражданские войны менее несправедливы, менее отвратительны и более естественны, чем войны с чужестранцами, если только эти последние не покушаются на независимость вашего отечества. Во всяком случае, причиною гражданских войн служат личные обиды, откровенные, общепризнанные антипатии; гражданские войны — дуэли в присутствии секундантов, где противники знают, отчего взялись за шпаги. Страсти не оправдывают зло, но извиняют его, объясняют, позволяют понять, как оно возникло. А чем оправдать войну с чужестранцами? Обычно народы убивают друг друга по прихоти скучающего короля, по воле честолюбивого интригана, по приказу министра, стремящегося устранить соперника. Пора покончить с обветшалым сентиментальничаньем, которое более пристало поэтам, чем историкам. Фукидид, Цезарь, Тит Ливий произносят скупые слова скорби и идут дальше.

Несмотря на все бедствия, которые несет с собой гражданская война, страшна она только в одном случае: когда какая-нибудь из партий прибегает к помощи чужеземных держав или когда соседние державы, воспользовавшись расколом внутри страны, нападают на нее; в обоих этих случаях стране грозит утрата независимости. История Великобритании, Иберии, византийской Греции, а в наши дни Польши содержат примеры, о которых не следует забывать. Впрочем, во времена Лиги обе партии поочередно призывали к себе на помощь испанцев и англичан, итальянцев и немцев и тем поддерживали равновесие внутри Франции.

Карл X совершил ошибку, решив подкрепить свои ордонансы силой штыков; что бы ни двигало его министрами — покорство или своеволие, — им нет оправдания, ибо по их вине пролилась кровь горожан и солдат, не питавших друг к другу никакой ненависти; они уподобились террористам-теоретикам, которые с радостью прибегли бы к террору в стране, где время террора ушло. Но Карл X совершил ошибку и тогда, когда не принял вызова и не оказал сопротивления людям, которые ополчились на него, несмотря на все сделанные им уступки. Он не имел права, передавая венец своему внуку, сказать этому новому Иоасу *: «Я возвел тебя на престол, чтобы ты влачил свои дни на чужбине, чтобы ты, обездоленный изгнанник, нес тяготы моих лет, моей отверженности и моего скипетра». Не стоило разом дарить Генриху V корону и отнимать у него Францию. Тому, кто провозглашен французским королем, подобает жить и умереть на земле, в которой покоится прах Святого Людовика и Генриха IV.

Впрочем, когда пыл мой слегка угасает и я вновь обретаю хладнокровие, я понимаю: в том, что события приняли такой оборот, виден перст судьбы. Если бы двору удалось одержать победу, он лишил бы Францию всех общественных свобод; конечно, рано или поздно народ сокрушил бы его власть, но в течение ряда лет общество стояло бы на месте; возрожденная конгрегация преследовала бы всех, кто трактует понятие монархии чересчур широко. В конечном счете то, что произошло, обусловлено самим развитием цивилизации. На все воля Господня: он наделяет сильных мира сего пороками, которые в назначенный час губят их, дабы эти лжемудрецы, употребляющие свои таланты во зло, покорились вышнему промыслу.

 

5.

Пале-Руаяль. — Разговоры. — Последнее политическое искушение. — Г‑н де Сент-Oлер

После того как королевское семейство отказалось от борьбы, я смог подумать о себе. Теперь меня заботила лишь речь в Палате пэров. Выступать в печати было невозможно: если бы монархию погубили враги короны, если бы Карла X свергли чужеземные войска, я взялся бы за перо и, буде мне позволено было бы свободно излагать свои мысли, сумел бы собрать у обломков трона многочисленных сторонников падшей монархии; однако монархия погубила себя сама; министры отняли у страны две главные свободы; по их вине король сделался клятвопреступником, причем не на словах, а на деле, и перо мое лишилось силы. Что мог я сказать в защиту ордонансов? Разве имел я право по-прежнему восславлять честность, простосердечие, рыцарственность законной монархии? Разве мог утверждать, что в ней — надежнейшая защита наших интересов, законов и независимости? Я всегда был поборником древней династии, но династия эта оставила меня безоружным перед лицом врага.

Поэтому я с бесконечным удивлением узнал, что, несмотря на мою нынешнюю слабость, новый король ищет моей помощи. Карл X презирал мои услуги, Филипп попытался привлечь меня на свою сторону. Вначале г‑н Араго передал мне немало возвышенных и пылких слов от имени г‑жи Аделаиды, затем граф Анатоль де Монтескью явился утром к г‑же Рекамье и сообщил мне, что г‑жа герцогиня и г‑н герцог Орлеанские были бы счастливы видеть меня в Пале-Руаяле. В ту пору во дворце трудились над декларацией, узаконивающей превращение королевского наместника в короля. Быть может, Его Королевское Высочество счел нужным попытаться ослабить мое сопротивление прежде, чем я выскажусь публично. Впрочем, он мог также полагать, что после бегства трех королей я считаю себя свободным от прежних обязательств.

Предложения г‑на де Монтескью поразили меня. Тем не менее я не отверг их сразу, ибо, не обольщаясь насчет возможного успеха, все же надеялся, что советы мои возымеют некоторое действие. Вместе с посланцем будущей королевы я отправился в Пале-Руаяль. Я вошел во дворец с улицы Валуа; меня провели в скромные покои г‑жи герцогини Орлеанской и г‑жи Аделаиды. Некогда я имел честь быть им представленным. Г‑жа герцогиня Орлеанская усадила меня рядом с собой и сразу призналась:

— Ах, г‑н де Шатобриан, мы так несчастны. Быть может, единственное наше спасение — в том, чтобы все партии забыли свои распри! Не правда ли?

— Сударыня, — отвечал я, — все складывается на редкость удачно: Карл X и г‑н дофин отреклись от престола; теперь король — Генрих, а г‑н герцог Орлеанский — королевский наместник: пусть он станет регентом при несовершеннолетнем Генрихе V, и все проблемы будут решены.

— Но, г‑н де Шатобриан, народ волнуется; нам грозит анархия.

— Сударыня, осмелюсь спросить, каковы намерения его высочества герцога? Примет он корону, если ему ее предложат?

Принцессы медлили с ответом. Наконец г‑жа герцогиня Орлеанская сказала:

— Подумайте, г‑н де Шатобриан, о несчастьях, которыми чревато нынешнее положение. Все порядочные люди должны объединить усилия, чтобы не дать восторжествовать республике. Вы, г‑н де Шатобриан, могли бы оказать неоценимые услуги в Риме или даже здесь, если вам не хочется покидать Францию!

— Вам известна, сударыня, моя преданность юному королю и его матери.

— Ах, г‑н де Шатобриан, хорошо же они обошлись с вами!

— Ваше Королевское Высочество не станет требовать, чтобы я отрекся от всего, чему посвятил свою жизнь.

— Г‑н де Шатобриан, вы плохо знаете мою племянницу *: она так легкомысленна… бедняжка Каролина!.. Я пошлю за г‑ном герцогом, он скорее сумеет убедить вас.

Принцесса дала приказание слугам, и минут через десять в комнату вошел Луи Филипп. Он был одет небрежно и выглядел чрезвычайно усталым. Я поднялся, и королевский наместник сразу приступил к делу:

— Вы, должно быть, уже услышали от г‑жи герцогини о наших несчастьях.

Тут в самых идиллических тонах он поведал мне о блаженстве, каким наслаждался на лоне природы, о покойной жизни в кругу семьи, отвечающей его вкусам. Я воспользовался паузой между двумя тирадами, чтобы почтительно повторить ему все, что сказал принцессам.

— О! — вскричал он.— Я только об этом и мечтаю! Как счастлив был бы я стать опекуном этого ребенка и служить ему опорой! Я совершенно согласен с вами, г‑н де Шатобриан: сделать герцога Бордоского королем — самый лучший выход из положения. Я боюсь лишь одного: как бы события не оказались сильнее нас.

— Сильнее нас, монсеньор? Но разве вы не обладаете всей полнотой власти? Последуйте за Генрихом V; оставьте Париж, призовите к себе обе палаты и армию. При первом же известии о вашем отъезде все волнения утихнут и народ обратится за помощью к вашей просвещенной и могущественной особе.

Произнося эти слова, я наблюдал за Филиппом. Ему было не по себе: на лице его я прочел желание стать королем. «Г‑н де Шатобриан, — сказал он, не поднимая на меня глаз, — всё гораздо сложнее, чем вы думаете; так дела не делаются. Вы не знаете всех опасностей, какие нам грозят. Разъяренные негодяи могут поднять руку на членов палат, а мы совершенно беззащитны».

Эта вырвавшаяся у г‑на герцога Орлеанского фраза обрадовала меня, ибо позволила со всей решительностью возразить. «Я разделяю ваши тревоги, монсеньор, но есть верное средство избежать опасности. Если вы полагаете, что не сможете последовать за Генрихом V, как я только что предложил, вы можете поступить иначе. В палате вот-вот начнутся заседания: какое бы предложение ни внесли депутаты, объявите, что нынешняя палата не обладает всеми необходимыми полномочиями (это чистейшая правда), дабы решить вопрос о форме правления; скажите, что следует узнать мнение всей Франции, а для этого — избрать новую палату специально для решения столь важного вопроса. Благодаря этому весь народ примет сторону Вашего Королевского Высочества; республиканцы, которых вы теперь так боитесь, превознесут вас до небес. За те два месяца, что уйдут на выборы, вы создадите национальную гвардию; все ваши друзья и друзья юного короля будут помогать вам в провинциях. Затем созовите депутатов, позвольте им публично обсудить ту форму правления, которую отстаиваю я. Юный принц, если вы втайне поддержите его, соберет огромное большинство голосов. Стране уже не будет грозить анархия, и вы сможете не опасаться насилия республиканцев. Думаю даже, что не составит большого труда привлечь к вам в союзники генерала Лафайета и г‑на Лаффита. Какое поприще для вас, Ваше Высочество! Вы сможете полтора десятка лет править от имени юного короля, а спустя пятнадцать лет всем нам придет время удалиться на покой; вы войдете в историю как человек, имевший возможность занять трон, но уступивший его законному наследнику, — случай, единственный в своем роде; что же до вашего подопечного, то вы воспитаете его сообразно с нашим просвещенным веком, дабы он был достоин править Францией; одна из ваших дочерей может стать его женой».

Филипп рассеянно смотрел вдаль поверх моей головы.

— Простите, г‑н де Шатобриан, — сказал он, — ради беседы с вами я прервал свидание с одной депутацией, и мне пора возвратиться к ней. Г‑жа герцогиня Орлеанская подтвердит вам, что я с наслаждением исполнил бы все ваши пожелания, но, поверьте мне, я один сдерживаю натиск разъяренной толпы. Роялисты живы лишь ценою моих усилий.

— Ваше Высочество, — сказал я в ответ на это столь неожиданное и столь далекое от темы нашего разговора заявление, — я не раз видел смерть: те, кто пережил революцию, — люди закаленные. Седоусые бойцы не страшатся того, что пугает новобранцев.

Его Королевское Высочество удалился, а я вернулся к своим друзьям.

— Итак? — воскликнули они.

— Итак, он хочет быть королем.

— А г‑жа герцогиня Орлеанская?

— Хочет быть королевой.

— Они так и сказали?

— Он толковал мне о прелестях сельской жизни, она — об опасностях, грозящих Франции, и легкомыслии бедной Каролины; оба намекали на то, что я могу быть им полезен, и ни тот, ни другая не смотрели мне в глаза.

Г‑жа герцогиня Орлеанская пожелала увидеться со мной еще раз. Г‑жа Аделаида вновь присутствовала при нашей беседе, г‑н же герцог Орлеанский к нам не вышел. На этот раз г‑жа герцогиня высказалась гораздо определеннее относительно тех милостей, которых намеревается удостоить меня его высочество герцог. Она была так добра, что упомянула влияние, которое я, по ее словам, оказывал на общественное мнение, жертвы, которые я принес Карлу X и его родным, и неприязнь, которую неизменно выказывали мне они, несмотря на все мои услуги. Она сказала, что, если мне будет угодно вновь сделаться министром иностранных дел, Его Королевское Высочество охотно предоставит мне этот пост, если же мне больше по душе посольство в Риме, она (г‑жа герцогиня) примет эту весть с бесконечной радостью, памятуя об интересах нашей священной религии.

«Сударыня, — отпарировал я с некоторой горячностью, — я вижу, что г‑н герцог Орлеанский уже принял решение; я полагаю, что он взвесил все возможные последствия, что он сознает, какие тяготы и опасности его подстерегают; в таком случае мне нечего больше вам сказать. Не для того я пришел сюда, чтобы оскорблять непочтительным обхождением тех, в чьих жилах течет кровь Бурбонов; притом вам, сударыня, я признателен за вашу доброту. Оставим поэтому общие соображения, не будем ссылаться на нравственные законы и исторические события; я молю Ваше Королевское Высочество выслушать лишь то, что касается лично меня.

Вы благоволили сказать несколько слов о моем влиянии на общественное мнение. Так вот, если влияние это в самом деле существует, то зиждится оно лишь на уважении соотечественников, которое я немедленно утрачу, если изменю своим убеждениям. Г‑н герцог Орлеанский полагает, что обретет в моем лице помощника, меж тем, согласившись служить ему, я сделался бы всего-навсего жалким болтуном, клятвопреступником, которого никто бы не стал слушать, предателем, которому всякий имел бы право плюнуть в лицо. Что бы такой человек ни лепетал в защиту Луи Филиппа, ему всегда припоминали бы толстые тома, исписанные им в поддержку свергнутой династии. Разве не мне, сударыня, принадлежат брошюра «О Бонапарте и Бурбонах», статья о «Въезде Людовика XVIII в Компьень», «Доклад королевскому совету в Генте», «История жизни и смерти герцога Беррийского?» Не знаю, найдется ли в моих книгах хоть одна страница, на которой бы я не упоминал по какому-либо поводу наш древний королевский род и не клялся ему в любви и преданности; и эта моя привязанность тем более примечательна, что, как Вашему Высочеству известно, я не верю в королей. При одной лишь мысли об измене краска заливает мое лицо; на другой же день я утопился бы в Сене. Я молю вас простить мою горячность; я глубоко тронут вашей добротой, я сохраню о ней самые благодарные воспоминания, но вы ведь не захотите обречь меня на бесчестие: пожалейте меня, Ваше Высочество, пожалейте меня!»

Я произнес эти слова стоя, а затем, откланявшись, направился к выходу. Мадемуазель Орлеанская, не проронившая доселе ни единого слова, поднялась и, прежде чем покинуть нас, сказала: «Не стоит жалеть вас, г‑н де Шатобриан, не стоит вас жалеть!» Эта короткая фраза и интонация, с которой она была произнесена, удивили меня.

Такова история моего последнего политического искушения; я мог бы счесть себя праведником, если бы поверил святому Иларию, утверждающему, что дьявол искушает только святых: «Victoria ei est magis, exacta de sanctis — Велика его победа, если одержана над святыми». Отказываясь, я вел себя как дурак; кто мог оценить мое благородство? Разве не следовало мне присоединиться к тем праведным мужам, что служат в первую очередь отечеству? К несчастью, я человек старого времени и не желаю идти на сделку с фортуной. Я не Цицерон, однако даже великому Цицерону потомки не смогли простить минутную слабость по отношению к другому великому человеку *, ибо безволие — не оправдание; что же в таком случае сказали бы люди обо мне, узнав, что я пожертвовал единственным сокровищем моей бедной жизни, ее цельностью, ради Луи Филиппа Орлеанского?

Вечером того самого дня, когда я последний раз побывал в Пале-Руаяле, я встретил у г‑жи Рекамье г‑на де Сент-Олера. Меня ничуть не интересовали его планы, но ему не терпелось выведать мои. Он только что приехал из деревни и бредил событиями, о которых прочел в газетах. «Ах! — воскликнул он, — как я рад вас видеть! Нас ждут великие дела! Надеюсь, уж мы-то в Люксембургском дворце выполним свой долг. Забавно, что пэрам придется распоряжаться короной Генриха V! Я уверен, что вы не оставите меня в одиночестве на трибуне».

Поскольку мой жребий был уже брошен, я держался очень спокойно; ответ мой показался пылкому г‑ну де Сент-Олеру холодным. Он удалился, повидал своих друзей и оставил в одиночестве на трибуне меня *: да здравствуют остроумцы с легким сердцем и пустой головой!

{Последние попытки республиканцев отвоевать отнятую у них обманом власть}

 

7.

7 августа. — Заседание палаты пэров. — Моя речь. — Я навсегда покидаю Люксембургский дворец. — Моя отставка

7 августа — памятный для меня день; в этот день я имел счастье окончить мою деятельность на политическом поприще, исповедуя те же самые убеждения, с какими я ее начинал, — счастье, ныне столь редкое, что им можно гордиться. Палата пэров получила от палаты депутатов декларацию, гласящую, что французский трон свободен. Я занял свое место в самом верхнем ряду, напротив председателя. Пэры выглядели деловитыми и подавленными разом. Если по глазам одних было видно, что они гордятся предательством, которое вот-вот совершат, то другие явственно стыдились измены, хотя и не имели мужества раскаяться в ней до конца. Глядя на это унылое собрание, я говорил себе: «Как! неужели те, кто пользовался благодеяниями Карла X в пору его славы, покинут монарха в годину бедствий! Неужели те, кто призван защищать престолонаследие, те, кто жил при дворе и был приближен к трону, предадут короля! Они сторожили двери его покоев в Сен-Клу, они лобызали его в Рамбуйе, он пожимал им руки, прощаясь навеки; неужели же они осмелятся поднять на него руку, еще не остывшую от этого последнего пожатия? Неужели стены этого зала, полтора десятка лет слышавшие их заверения в преданности, услышат, как царедворцы отрекаются от своих прежних клятв? А ведь Карл X погубил себя именно по их вине; ведь именно они уговорили его издать ордонансы, они не помнили себя от радости, когда это свершилось, и сочли себя победителями в ту минуту затишья, что предшествует раскату грома.

Мысли эти, смутно толпившиеся в моем уме, причиняли мне боль. Палата пэров сделалась вместилищем предателей старинной монархии, республики и Империи. Что касается республиканцев 1793 года, ставших сенаторами, или бонапартовых генералов, я не ждал от них ничего нового: они свергли необыкновенного человека, которому были всем обязаны, теперь им предстояло свергнуть короля, подтвердившего их право на богатство и титулы, полученные от первого благодетеля. Стоит ветру перемениться, и они свергнут узурпатора, которому сейчас готовы швырнуть корону.

Я поднялся на трибуну. Наступила глубокая тишина; на лицах пэров читалось смущение, все они повернулись ко мне вполоборота и потупились. Кроме нескольких человек, решившихся, подобно мне, уйти в отставку, никто не осмеливался поднять глаза. Я приведу мою речь полностью, поскольку в ней содержится итог моей жизни; кроме того, если я чем-нибудь заслужил уважение потомков, то в первую очередь этим своим выступлением.

«Господа,

В отличие от господ пэров, исповедующих иные убеждения, я не вижу ничего мудреного в декларации, представленной в нашу палату. Один факт, заключающийся в ней, заслоняет, а точнее, разрушает в моих глазах все прочие. В обычное время я, без сомнения, тщательно рассмотрел бы все изменения, которые нам предлагают внести в Хартию. Многие из этих изменений предлагал некогда не кто иной, как я сам. Мне удивительно слышать, однако, что с нашей палатой обсуждают репрессивные меры против пэров, назначенных Карлом X *. Меня нельзя обвинить в сочувствии к этим его избранникам; вам известно, что я заблаговременно поднимал против них свой голос, но устраивать судилище над собственными коллегами, вычеркивать из списка пэров, кого нам заблагорассудится, всякий раз, когда сила окажется на нашей стороне, — все это слишком напоминает проскрипцию. В противном случае палате пэров грозит роспуск? Пусть так: лучше потерять жизнь, чем выпрашивать ее.

Впрочем, стоит ли останавливаться на этой детали, вообще немаловажной, но ничтожной на фоне нынешних великих событий? Франция не имеет правителя, корабль лишился штурвала, а я стану решать вопрос, что лучше — Удлинить или укоротить его мачты! Итак, я оставлю без внимания все второстепенное в декларации палаты депутатов и займусь лишь истинной или мнимой свободой французского престола.

Начнем вот с чего: если престол свободен, мы вольны выбирать форму правления.

Прежде чем вручить кому бы то ни было корону, не лишне выяснить, какое политическое устройство изберем мы для нашего общества. Что мы собираемся основать: новую монархию или республику?

Дарует ли новая монархия или республика Франции покой, мощь и долголетие?

Против новой республики говорят воспоминания о республике уже существовавшей, Воспоминания эти отнюдь не изгладились из людской памяти. Никто не забыл то время, когда смерть выступала между свободой и равенством, шествовала рука об руку с ними. Когда на вас снова обрушится анархия, сумеете ли вы разбудить нового Геракла, способного свергнуть шею чудовищу? История знает пять или шесть легендарных героев, которым это было по силам: не пройдет и тысячи лет, как потомки ваши узрят нового Наполеона. Но вам на это рассчитывать не приходится.

Вдобавок, если исходить из состояния наших нравов и наших отношений с соседними державами, установление республики представляется мне сегодня почти неосуществимым. Первая трудность состоит в том, что французам недостанет единодушия. Какое право имеют жители Парижа принуждать жителей Марселя или любого города к приятию республиканского строя? Одна у нас будет республика или двадцать, а то и тридцать? Будут ли они федеративными или независимыми? Обойдем все эти вопросы. Предположим, что республика наша будет единой: верите ли вы, что при нашей природной бесцеремонности даже самый степенный, почтенный и многоопытный президент уже через год не испытает соблазна подать в отставку? Не защищенный толком ни законами, ни преданиями, дни напролет сносящий оскорбления, унижения и козни — дело рук тайных соперников и подлых смутьянов, он не будет внушать достаточного доверия ни торговцам, ни собственникам; он не будет обладать ни достоинством, необходимым для переговоров с правительствами иностранных держав, ни могуществом, необходимым для поддержания порядка внутри страны. Если он прибегнет к революционным мерам, республика сделается предметом всеобщей ненависти; встревоженная Европа извлечет пользу из этих трений, подольет масла в огонь, вмешается, и мы вновь станем участниками ужасной резни. Без сомнения, представительное республиканское правление — это будущее мира, но ныне пора его еще не настала.

Перейдем к монархии.

Если короля назначат палаты или изберет народ, это будет, что ни говори, вещью неслыханной. Я полагаю, мы мечтаем о свободе, прежде всего о свободе печати, с помощью которой и во имя которой народ только что одержал столь удивительную победу. Так вот! всякая новая монархия вынуждена будет рано или поздно отнять у нас эту свободу. Сам Наполеон не мог с нею смириться. Дочь наших бедствий и рабыня нашей славы, свобода печати пребудет вне опасности лишь при таком правительстве, за спиною которого стоит многовековая история. Разве монархии, являющейся незаконным плодом кровавой ночи, не придется опасаться независимых суждений? Разве, если одни получат право прославлять республику, другие — иной способ правления, правительство, несмотря на все проклятия, которые обрушивает на цензуру добавление к 8-й статье Хартии *, не встанет очень скоро перед необходимостью прибегнуть к чрезвычайным законам?

Что же в таком случае выиграете вы, друзья умеренной свободы, от перемены, которой вас соблазняют? Вас силой склонят либо к республике, либо к узаконенному рабству. Поток демократических законов выйдет из берегов и затопит монархию; вражда политических партий погубит монарха.

Поначалу, опьяненные успехом, люди воображают, что им все по силам; они мнят, что смогут удовлетворить все требования, все прихоти, все запросы; они льстят себя надеждой, что на время всякий позабудет о своей корысти и своем тщеславии, они верят, что свет знаний и мудрость правительства одолеют бесчисленные трудности, но проходит несколько месяцев, и практика опровергает теорию.

Я назвал вам, господа, лишь часть затруднений, связанных с провозглашением республики или новой монархии. И то и другое государственное устройство чревато опасностями, меж тем существует третий путь, и о пути этом следует сказать несколько слов.

Преступные министры опорочили корону, попрали законы и пролили кровь; они надругались над клятвами, принесенными небу, и установлениями, принятыми на земле.

Чужестранцы, дважды беспрепятственно входившие в Париж, узнайте истинную причину ваших успехов: вы действовали от имени законной власти. Неужели вы думаете, что если бы сегодня вы пришли на помощь тирании, ворота столицы цивилизованного мира отворились бы перед вами с такой же легкостью? С той поры, как вы покинули Париж, французская нация взрастала под сенью конституционных законов; дети наши в четырнадцать лет уже великаны; наши рекруты в Алжире, наши школяры в Париже доказали нынче, что они достойны своих отцов — победителей битв при Аустерлице, Маренго и Иене; причем сила их и слава удвоились благодаря завоеваниям свободы.

Никогда еще никто не вел борьбу более справедливую и героическую, чем та, какую ведет сегодня парижский народ. Он не поднимал руку на закон; до тех пор, пока власти не нарушили общественного договора, народ хранил спокойствие; он смиренно сносил оскорбления, подстрекательства, угрозы; ради Хартии он не жалел ни денег, ни жизни.

Но когда власти, лгавшие до последней минуты, внезапно провозгласили своих подданных рабами, когда глупость вступила в сговор с лицемерием и придворные евнухи возжелали заменить своим насилием террор республики и железные оковы империи, тогда народ призвал на помощь свой ум и свою отвагу; оказалось, что эти лавочники не боятся порохового дыма и что четырем солдатам и капралу с ними не совладать. Три дня, воссиявшие над Францией, изменили судьбу народа сильнее, чем целое столетие. Великое преступление повлекло за собою мощный взрыв, но следует ли из-за этого преступления и рожденного им нравственного и политического триумфа противной стороны низвергать старинный порядок вещей? Посмотрим, как обстоят дела:

Карл X и его сын свергнуты, или, если угодно, отреклись от престола, но трон не свободен: у королей остался наследник; должно ли нам обрекать невинное дитя на изгнание?

Разве Генрих виновен в чьей-либо смерти? неужели вы осмелитесь сказать, что на его руках — кровь его народа? Если бы этого ребенка-сироту воспитали на родине в любви к конституционному правлению, если бы он усвоил идеи нашего просвещенного столетия, он мог бы сделаться тем самым королем, который пристал Франции будущего. Вам следовало бы ставить на голосование вашу декларацию лишь после того, как на ней присягнул бы опекун юного монарха; принц, достигнув совершеннолетия, повторил бы эту клятву. Покамест нами правил бы г‑н герцог Орлеанский, регент, человек, близко знающий народ и понимающий, что сегодня монархия может быть основана только на всеобщем согласии и разуме. В этом решении, продиктованном естественным ходом вещей, я вижу средство примирить все партии и, быть может, предохранить Францию от тех смут, которые всегда следуют за насильственными изменениями государственного устройства.

Разве подлежит сомнению, что, став взрослым, этот ребенок забудет сами имена тех наставников, что пестовали его в младенчестве, а длительное воспитание в народном духе и страшный опыт двух ночей, лишивших престола двух королей, изгонит из его ума старинные предрассудки, — дань высокому происхождению?

Если династия, чьи интересы я отстаиваю, победит, я, как уже не раз бывало, снова окажусь в опале; не сентиментальная преданность, не старческое умиление чувства, какие искони охватывали французов над колыбелью каждого из королей, от Генриха IV до Генриха нынешнего, — движут мною. Я не желаю прослыть ни героем романа, ни рыцарем, ни мучеником; я не верю в божественное происхождение королевской власти; но я верю в могущество революций и фактов. Я даже не беру в свидетели Хартию; я смотрю выше, я заимствую свои идеи из философии той эпохи, на которую приходится финал моей жизни: я предлагаю в короли герцога Бордоского просто потому, что это наилучший выход из всех возможных.

Я знаю, что те, кто ратуют за изгнание этого ребенка, желают утвердить суверенитет народа: старинная глупость, доказывающая, что в политическом отношении наши старые демократы недалеко ушли от ветеранов роялизма.

Абсолютного суверенитета не существует; свобода — порождение не политического права, как думали в XVIII столетии, но права естественного и возможна при всякой форме правления; монархия бывает свободнее, причем свободнее во много раз, чем республика; впрочем, теперь не время и не место вдаваться в политическую философию.

Я ограничусь лишь одним замечанием: едва ли не всякий раз, когда народу предоставлялась возможность распоряжаться престолонаследием, он распоряжался и своей свободой; замечу также, что, как показывает опыт, наследственная монархия, устройство на первый взгляд бессмысленное, предпочтительнее, нежели монархия выборная. Причины такого положения столь очевидны, что мне нет нужды перечислять их. Сегодня вы выбираете себе короля: кто помешает вам завтра заменить его другим? Закон, отвечаете вы. Закон? но ведь его создаете вы сами!

Вы можете подойти к делу еще проще и сказать: мы больше не желаем видеть на французском престоле короля из старшей ветви Бурбонов. Но отчего же вы больше этого не желаете? — Оттого, что мы победили, мы отстояли священное и правое дело; мы вдвойне законные хозяева своих завоеваний.

Превосходно: вы провозглашаете суверенитет силы. Тогда берегите эту силу как можно более усердно, ибо, если через несколько месяцев вы утратите ее, вам не на кого будет пенять. Такова человеческая природа! Самые просвещенные и справедливые умы не всегда выдерживают испытание успехом. Они, эти умы, первыми противопоставили насилию законность; они отдали служению ей все свои дарования, и вот, в тот самый час, когда хваленая сила самыми отвратительными злоупотреблениями, а затем своим поражением подтвердила их правоту, победители завладевают тем самым оружием, которое только что сломали! Грозные обломки не принесут пользы, но исцарапают руки.

Я веду бой на территории противника; я не стал разбивать лагерь в прошлом, под старым знаменем тех, кого уже нет на свете, знаменем, овеянным славой, но вяло повисшим вдоль древка, ибо некому вдохнуть в него жизнь. Потревожь я даже прах всех тридцати пяти Капетов, никто не стал бы меня слушать. Ныне никто уже не поклоняется имени; монархия перестала быть религией: теперь это форма правления, покамест более выгодная, чем любая Другая, потому что она лучше всего примиряет порядок со свободой.

Никчемная Кассандра, довольно я уже докучал королю и отечеству предостережениями, которым никто не внимал; ныне мне остается лишь воссесть среди обломков многократно предсказанного мною кораблекрушения. Я признаю за всевластным несчастьем любые права, кроме права освободить меня от принесенной мною присяги. Кроме того, мне надлежит блюсти целость моего существования: после всего, что я сделал, сказал и написал в поддержку

Бурбонов, я был бы презренным ничтожеством, если бы отрекся от них теперь, когда они в третий, и последний, раз отправляются в изгнание.

Пусть страшатся за себя те великодушные роялисты, кто ни разу не пожертвовали трону ни состоянием, ни должностью, те поборники престола и алтаря, кто некогда именовали меня ренегатом, отступником и революционером. Благочестивые писаки, ренегат бросает вам вызов! Вымолвите вместе с ним хоть пару слов, хоть единое словечко в защиту несчастного монарха, осыпавшего вас благодеяниями и погубленного вами! Вдохновители государственных переворотов, провозвестники конституционной власти, где вы? Вы прячетесь в той грязи, откуда храбро поднимали голову, когда требовалось оклеветать истинных слуг короля; ваше нынешнее молчание стоит ваших прошлых речей. Ничего удивительного, что теперь, когда, наслушавшись рассказов о грядущих подвигах этих храбрецов, чернь вилами выгнала из Франции потомков Генриха IV, новоявленные герои трясутся от страха, прикрывшись трехцветной кокардой; Благородные цвета, в которые они рядятся, спасут им жизнь, но не скроют их трусости.

Вдобавок, говоря откровенно, как и подобает говорить с этой трибуны, я вовсе не считаю, что совершаю подвиг. В наше время за убеждения уже не приходится платить жизнью; в противном случае речь моя была бы стократ более резкой. Самый надежный щит — грудь человека, не страшащегося сразиться с врагом в открытую. Нет, господа, нам нечего бояться ни народа, чей разум равен отваге, ни великодушной молодежи — предмета моего восхищения и бесконечного сочувствия, — молодежи, которой я желаю, как и всей моей стране, сберечь честь, славу и свободу.

Я менее всего стремлюсь посеять во Франции семена раздора и потому постарался сохранить беспристрастие. Если бы я был убежден, что, позволив сироте прозябать в счастливой безвестности, мы даруем покой тридцати трем миллионам человек, я счел бы преступлением отказать веку в том, что ему необходимо: однако я в этом не убежден. Если бы у меня было право распоряжаться короной, я охотно преподнес бы ее г‑ну герцогу Орлеанскому. Но я не вижу пустого трона; пуста лишь гробница в Сен-Дени.

Что бы ни ждало в будущем г‑на наместника, я никогда не стану его врагом, если он принесет счастье моему отечеству. Я желаю лишь сохранить свободу убеждений и окончить жизнь в любом месте, где смогу обрести независимость и покой.

Я подаю свой голос против проекта декларации».

Начиная говорить, я был почти спокоен, но постепенно мною овладело волнение; дойдя до слов: «Никчемная Кассандра, довольно я уже докучал королю и отечеству предостережениями, которым никто не внимал», я почувствовал, что голос мой дрожит, и вынужден был приложить платок к глазам, дабы сдержать слезы умиления и горечи. На словах: «Благочестивые писаки, ренегат бросает вам вызов! Вымолвите вместе с ним хоть пару слов, хоть единое словечко в защиту несчастного монарха, осыпавшего вас благодеяниями и погубленного вами!» — гнев возвратил мне силы. В этот миг я устремил свой взгляд на тех, к кому обращал эти слова.

Многие пэры казались совершенно уничтоженными; они вжались в кресла так глубоко, что я просто не мог разглядеть их за спинами коллег, неподвижно застывших в передних рядах. Речь моя произвела кое-какое впечатление: я задел в ней все партии, но никто ничего не возразил мне, ибо я не только высказал великие истины, но и принес великую жертву. Я спустился с трибуны, вышел из зала и направился в гардеробную, где снял одеяние пэра, отстегнул шпагу, обнажил голову, отцепил от шляпы с плюмажем белую кокарду, поцеловал ее и положил эту реликвию в левый кармашек наглухо застегнутого черного редингота, в который вновь облачился. Слуга мой унес ветошь, оставшуюся от бывшего пэра, и, отряхнув со своих ног прах этого дворца измен, я покинул его навсегда.

{Тексты прошений Шатобриана об отставке, обращенные к председателю палаты пэров, министру финансов, пэру — хранителю печати и министру юстиции}

Я остался наг, словно новоявленный Иоанн Креститель, однако я с давних пор привык кормиться диким медом и мог не опасаться, что дочь Иродиады польстится на мою седую голову.

Продав одному еврею шитье, темляки, бахрому, витые шнурки и эполеты, я выручил семьсот франков — чистую прибыль от всей моей ослепительной карьеры.

{Карл X отплывает из Шербура}

 

9.

Грядущие последствия Июльской революции

Я описал три революционных дня, опираясь на тогдашние свои впечатления, отчего нарисованную мною картину отличает некоторая сиюминутность — картина эта верна для настоящего мгновения, но очень скоро начинает казаться фальшивой. Самая грандиозная революция, будучи описана час за часом, сведется к мелочам. События являются на свет из лона вещей, как дети — из материнского лона, страдая природными несовершенствами. Убожество и величие — близнецы, они рождаются одновременно, но если роженица полна сил, убожество рано или поздно умирает и в живых остается одно величие. Следовательно, дабы беспристрастно судить о событиях и их месте в истории, нужно взглянуть на прошедшее с точки зрения потомков.

Я был прав, когда, отвлекшись от мелочных поступков мелких людишек, которым был свидетелем, и памятуя лишь о тех особнностях июльских дней, которые останутся жить в веках, сказал в палате пэров: «Когда народ призвал на помощь свой ум и свою отвагу, оказалось, что эти лавочники не боятся порохового дыма и что четырем солдатам и капралу с ними не совладать. Три дня, воссиявшие над Францией, изменили судьбу народа сильнее, чем целое столетие».

В самом деле, народ в настоящем смысле слова 28 июля показал себя отважным и великодушным. Более трехсот гвардейцев были убиты или ранены; гвардия по достоинству оценила бедняков, которые в течение этого дня сражались без всякой поддержки; бесчестные люди затесались в их ряды, но не смогли их опорочить. Учащиеся Политехнической школы вышли на улицы поздно и не успели принять участие в сражениях 28 июля; на следующий день народ с восхитительным смирением и простодушием взял их себе в командиры.

Народ сражался, а те, кто присвоили себе его победы, сидели дома; они влились в ряды бойцов лишь 29 июля, когда самая большая опасность уже миновала; были и такие победители, которые явились за своей долей победы только 30 и 31 июля.

То же самое повторилось и в армии: свой долг выполнили прежде всего солдаты и офицеры; высшее командование, которое однажды уже предало Бонапарта в Фонтенбло, расположилось на холмах Сен-Клу и угадывало ход событий по струйкам порохового дыма. При пробуждении Карла X перед его спальней толпой собирались угодники; при отходе ко сну у дверей не оказалось никого.

Выдержка простонародья не уступала его храбрости; смута мгновенно сменилась порядком. Кто видел, как полуобнаженные рабочие, поставленные в караул у ворот городского сада, выполняя приказ, не пускали внутрь других оборванцев, не мог не понять, сколь глубоко сознали свой долг люди, почувствовавшие себя хозяевами положения. Они могли бы потребовать расплаты за пролитую кровь; нищета — великий искуситель. Но ю августа 1792 года не повторилось; никто не истреблял обратившихся в бегство швейцарцев. Ничьи убеждения не подверглись глумлению, пожалуй, никогда еще победители не были так далеки от того, чтобы злоупотреблять своей победой. Пронося раненых гвардцейцев сквозь толпу, они кричали: «Почтение храбрецам!» Если солдат испускал дух, они говорили: «Мир его праху!» Пятнадцать лет, прожив тых в эпоху Реставрации, при конституционном правлении, вселили в наши сердца человеколюбие, уважение к законности и тягу к справедливости, сделав то, чего не смогли сделать двадцать пять лет правления революционного и военного. А ведь право сильного, вкоренившись в наши нравы, готово было* кажется, стать обычным правом.

Последствия Июльской революции не скоро изгладятся из памяти. Революция эта произнесла смертный приговор всем монархиям; отныне короли смогут царствовать только силой оружия, а это средство действует безотказно, но недолго: эпохе наследных янычаров пришел конец.

Ни Фукидид, ни Тацит не сумели бы рассказать о событиях трех дней; различить в случившемся волю Провидения смог бы лишь Боссюэ — гений, который все понимал, но, точно солнце, стремящее свой бег меж двух сверкающих пределов и именуемое на Востоке рабом Божиим, не преступал границ, положенных его блистательному разуму.

Не станем искать на поверхности движитель событий, корни которых сокрыты на большой глубине: ничтожество характеров, безумные страхи, непостижимые раздоры, происки врагов, борьба честолюбий, высокомерие одних, предрассудки других, заговоры, тайные общества, к месту или не к месту взятые меры, отвага или недостаток отваги — все это случайные следствия, но не причины свершившегося. Иные утверждают, что народ не желал более повиноваться Бурбонам, что Бурбоны сделались ненавистны французам оттого, что вернулись к власти стараниями иноземцев, однако это гордое презрение мало что объясняет.

Июльские события не связаны с политикой в узком смысле слова, они связаны с социальной революцией, не имеющей конца. В цепи этой всеобщей революции 28 июля 1830 года — не более чем вынужденное следствие того, что произошло 21 января 1793 года. Труды наших первых совещательных собраний были насильственно прерваны и не нашли своего завершения. За двадцать лет французы, подобно англичанам при Кромвеле, привыкли повиноваться властителям, чуждым древней французской монархии. Падение Карла X есть следствие казни Людовика XVI, подобно тому, как низвержение Якова II есть следствие убийства Карла I. Слава, завоеванная Бонапартом, и свободы, дарованные Людовиком XVIII, затмили революцию, но не смогли уничтожить ее зародыша: дремлющий в глубине наших нравов, он пошел в рост вследствие ошибок, допущенных правительством, и очень скоро это привело к катастрофе.

В антимонархических настроениях, постепенно охватывающих общество, являет себя воля Провидения. Недалекие умы, разумеется, видят в Июльской революции просто-напросто ряд уличных стычек; однако люди мыслящие понимают, что в три июльских дня человечество пережило событие огромной важности: принцип королевского суверенитета уступил место принципу суверенитета народного, наследственная монархия — монархии выборной. 21 января французы узнали, что могут распоряжаться жизнью короля; 29 июля — что могут распоряжаться короной. Меж тем всякая истина, хороша она или плоха, будучи однажды открыта, немедленно усваивается толпой. А укоренившись в народе, она утрачивает свой неслыханный, необычайный характер и больше не кажется безбожной ни уму, ни совести. Франки правили своим государством сообща, затем они отдали власть нескольким вождям, а те — одному вождю; наконец, этот единоличный правитель сделал власть наследственным достоянием своего рода. Нынче мы двинулись вспять от наследственной монархии к выборной, а от выборной постепенно дойдем до республики. Вот история общества; такими путями народ и власть расходятся, а затем соединяются вновь.

Не стоит, следовательно, полагать июльские события происшествием случайным и мимолетным; не стоит ожидать, что законная монархия немедля вернет себе право наследования престола; не стоит также надеяться, что Июль внезапно умрет своею смертью. Без сомнения, Орлеанская ветвь недолго продержится на троне; ведь не ради же этого в течение полувека проливалось столько крови, свершалось столько бедствий, тратилось столько ума! Однако Июль, если только он не приведет Францию к полному распаду и уничтожению всех свобод, принесет свой собственный плод — демократию. Плод этот, возможно, будет горек и кровав, но монархия — чужеродный привой, который не приживется к республиканскому стволу.

Итак, не следует путать новоявленного короля с революцией, случайно возведшей его на престол: революция, какой мы ее видим в действии, противоречит собственным своим принципам; она кажется нежизнеспособной, ибо происхождение ее нечисто; однако если она продержится хотя бы несколько лет, многое изменится, ибо родится то, что еще не существует, а то, что существует, умрет. Люди зрелые либо уходят из жизни, либо начинают по-иному смотреть на мир; юноши мужают, новые поколения вносят свежие струщр в жизнь поколений развращенных; измаранное кровью и гноем больничное белье, попав в широкую реку, пачкает лишь те воды, что струятся прямо под ним; выше и ниже по течению поток хранит или вновь обретает свою прозрачность.

Июль, свободный по природе, произвел на свет лишь порабощенную монархию; однако придет время, когда, сбросив венец, он, покорствуя общему закону, переменит свой облик и создаст себе подобающее окружение.

Заблуждения республиканцев и обольщения роялистов равно достойш# сожаления и не идут на пользу ни демократии, ни монархии; республиканец убеждены, что насилие есть единственный путь к победе; роялисты - что прошлое есть единственный источник спасения. Меж тем обществом правит нравственный закон; существует всеобщая законность, и она выше законности частной. Этот великий закон и эта великая законное!» состоят в том, что человек пользуется своими естественными правамй подчиняясь долгу, ибо не право рождает долг, но долг — праве! страсти и пороки причисляют вас к сословию рабов. Всеобщая законности победила бы без всякого труда, если бы сберегла родственную ей законность частную.

Добавлю лишь еще одно: я уже говорил и не устану повторять, что вслед за французской монархией погибнут все монархии мира; одной этой мысли довольно, чтобы сознать, как изумительна и величественна мощь нашего древнего королевского рода.

В самом деле, стоит исчезнуть монарху, как вместе с ним исчезает и монархическая идея; вы внезапно оказываетесь в окружении идей сугубо демократических. Мой юный король унесет с собою королевскую власть. Конец достойный.

Когда я размышлял о возможных плодах революции 1830 года и выводил эти строки, мне трудно было справиться с инстинктом, голос которого противоречил голосу разума. Я объяснял пробуждение этого инстинкта своим недовольством смутами 1830 года; я не доверял самому себе и, заходя слишком далеко в своей беспристрастности, преувеличивал, быть может, грядущие следствия трех дней. Что ж, со времени низвержения Карла X прошло десять лет: твердо ли стоит на ногах июльская власть? Теперь начало декабря 1840 года; как низко пала Франция! Если бы унижение правительства, состоящего из французов, могло доставить мне удовольствие, я ощущал бы некоторую гордость, перечитывая в «Веронском конгрессе» мою переписку с г‑ном Каннингом, — переписку, разумеется, весьма отличную от той, с которой недавно познакомили палату депутатов *. В чем корень зла? в избранном монархе? в неумелости его министров? в самой нации, чей дух и гений, кажется, истощились? Мысли наши прогрессивны, но отвечают ли им наши нравы? Нет ничего удивительного в том, что народ с четырнадцативековой историей, в конце своего длинного пути явивший миру целый фейерверк чудес, выбился из сил. Если вы одолеете эти «Записки» до конца, вы увидите, что, отдавая должное всему прекрасному в нашей истории, я полагаю, что в конечном счете дни старого общества сочтены.

 

10.

Окончание моей политической карьеры

Здесь кончается рассказ о моей политической карьере. Рассказ этот должен был также завершить и мои «Записки», ибо мне оставалось лишь подвести итоги моего пути. Три предшествующих периода моей жизни отмечены тремя катастрофами: когда я был путешественником и солдатом, погиб Людовик XVI; когда подходила к концу моя деятельность на поприще литературы, мировую арену покинул Бонапарт; политической моей карьере положило предел падение Карла X.

В словесности я запечатлел переходную эпоху — следствие революции; в политике — изложил основы представительного правления; мои дипломатические донесения не уступают, я полагаю, моим литературным сочинениям. Возможно, ничего не стоят ни те, ни другие, но несомненно, что цена им совершенно одинаковая.

Благодаря моим речам в палате пэров и газетным статьям я приобрел во Франции такое влияние, что вначале помог г‑ну де Виллелю стать министром, а затем, когда мы с ним разошлись во взглядах, своими выступлениями в рядах оппозиции вынудил его просить отставки. Доказательства вы найдете на тех страницах, что уже прочли.

Вершина моей политической деятельности — война в Испании. Она сыграла в моей политической карьере такую же роль, какую «Гений христианства» — в карьере литературной. Судьбе было угодно препоручить мне этот подвиг, который, будучи свершен в эпоху Реставрации, мог упорядочить движение общества вперед. Судьба отлучила меня от мечтаний и обратила к делам. Она заставила меня играть против князя Меттерниха и г‑на» Каннинга — двух славнейших министров той поры; я обыграл их. Все мыслящие люди, которые стояли тогда у кормила власти, соглашались, что в моем лице видят подлинного государственного мужа. Бонапарт предвидел эта раньше них, несмотря на мои книги. Следовательно, я могу, не хвастаясь, утверждать, что как политик стоил не меньше, чем как литератор: впрочем, я не придаю никакого значения славе делового человека — именно поэтому я и позволил себе заговорить о ней.

Если бы после испанских событий недальновидные люди не выключили меня из игры, судьба Франции сложилась бы иначе; она восстановила бы свои прежние границы и возвратила равновесие Европе; Реставрация, покрыв себя славой, не прекратила бы так скоро свое существование, и моя дипломатическая деятельность также вошла бы в нашу историю. Труды мои на двух поприщах разнятся лишь результатом. В литературе я совершил все, что должен был совершить, и прошел свой путь до конца, ибо это зависело от одного меня. В политике же деятельность моя прервалась в самом разгаре, ибо здесь я зависел от других.

Тем не менее, не стану отрицать, политическая моя программа была уместна лишь в эпоху Реставрации. Когда убеждения, общества и характеры претерпевают изменения, то, что вчера было хорошо, сегодня ветшает и теряет силу. Возьмем Испанию: поскольку отмена салического закона * разорвала те узы, что связывали прежде королевские фамилии, теперь уже нет нужды охранять неприкосновенность пиренейских границ; нужно смириться с тем, что однажды Австрия и Англия предложат нам бой на испанской земле; нужно видеть вещи такими, какими они сделались сегодня, нужно проститься — не без сожаления — с жесткой, но разумной тактикой, которая, впрочем, далеко не сразу принесла бы плоды. Я убежден, что служил законной монархии так, как следовало. Я различал будущее так же ясно, как различаю его сейчас, однако я хотел прийти к нему менее опасной дорогой, дабы законная монархия, необходимая нам для усвоения основ конституционного правления, не споткнулась от излишней поспешности. Теперь планы мои сделались неосуществимы: Россия отвернется от нас. Если бы я нынче отправился на испанский полуостров, где царит теперь иной дух, я судил бы обо всем иначе: я занимался бы только союзом народов, какими бы подозрительными, завистливыми, пристрастными, неверными, переменчивыми они ни были, и не обращал бы внимания на королей. Я сказал бы французам: «Вы покинули торную дорогу и двинулись по горной тропинке, вьющейся над бездной; что ж! изведайте чудеса и опасности, которые она вам готовит. Новшества, предприятия, открытия — все это ждет вас; дерзайте, и если нужно с оружием в руках. Где отыскать новое? На Востоке? Так поспешим на Восток. Где есть нужда в нашей отваге и нашем уме? Направим туда свои стогты. Возглавим великое пробуждение рода человеческого; не позволим другим народам обогнать нас; пусть в этом крестовом походе французы идут впереди всех, как в давние года, когда они первыми достигли гроба Господня». Да, если бы мне дано было сегодня вершить судьбы моей родины, я помог бы своим соотечественникам следовать тем опасным путем, который они избрали: удерживать их теперь значило бы приговорить Францию к бесславной смерти. Я не ограничился бы одними речами: подкрепляя слово делом, я готовил бы солдат и деньги; подобно Ною, я снаряжал бы корабли в предвиденье потопа, а если бы меня спросили, отчего я так поступаю, я ответил бы: «Оттого, что так благоугодно Франции». Мои депеши предупредили бы правительства европейских держав, что без нашего соизволения на земном шаре не упадет и волоска и что при переделе мира львиная доля владений отойдет к нам. Мы перестали бы униженно просить у соседей права на существование; Франция дышала бы свободно, и ни одна рука не осмелилась бы прикоснуться к ее груди, дабы узнать, с какой частотой бьется ее сердце; раз уж мы взялись искать новые светила, я устремился бы навстречу их сиянию, не дожидаясь, пока займется наша обычная заря.

Да будет угодно Господу, чтобы промышленность, сулящая нам новое благоденствие, не обманула наших надежд, чтобы она показала себя столь же плодотворной и оказала бы столь же важные услуги просвещению, что и нравственность, на которой зиждилось старое общество! Время покажет, не является ли она всего лишь безжизненным порождением тех хилых умов, что не способны вырваться за пределы материального мира.

Хотя миссия моя исчерпала себя с концом законной монархии, я всеми силами души желаю триумфа Франции, какому бы правительству ни подчинялась она, следуя своим легкомысленным прихотям.

Что до меня, мне больше ничего не нужно; я хотел бы только одного: не слишком надолго пережить здание, рухнувшее на моих глазах. Годы, однако, подобны Альпам: стоит одолеть один перевал, как впереди вырастает новая горная цепь. Увы! самые высокие, последние горы пустынны, бесплодны и убелены сединами.