Замогильные записки

Шатобриан Франсуа Рене де

Часть четвертая

 

 

Книга тридцать пятая

 

1.

Введение

{Шатобриан сравнивает свое положение после 7 августа 1830 года с положением Пьера де Л’Этуаля после гибели Генриха IV)

Расставаясь с карьерой солдата и путешественника, я ощущал печаль; нынче я, каторжник, покинувший светские и придворные галеры, предаюсь веселью. Верный моим убеждениям и клятвам, я не предал ни свободу, ни короля; я не нажил ни богатств, ни почестей; я ухожу таким же нищим, как пришел. Радуясь прощанию с ненавистной мне политикой, я с легким сердцем ухожу на покой.

Будь же благословенна, душа моя, родимая, бесценная независимость! Приди, возврати мне мои «Записки», мое второе «я», которому ты служишь наперсницей, кумиром и музой. Досуг вдохновляет рассказы: потерпев кораблекрушение, я стану рассказывать его историю прибрежным рыбарям. Предавшись исконным влечениям моей натуры, я вновь обращаюсь в вольного путника; я кончаю мой путь так же, как его начал. Круг моих дней, замыкаясь, приводит меня в исходную точку. По дороге, которую некогда одолевал беззаботный рекрут, ныне ковыляет многоопытный ветеран: абшид в кивере, нашивки времени на рукаве, ранец, полный лет, за спиной. Кто знает? Быть может, шаг за шагом я приближусь к мечтам моей юности? Я призову на помощь множество грез, дабы они защитили меня от орды истин, число которых преклонные лета множат, как развалины — злых драконов. В моей власти связать противоположные оконечности моего существования, перемешать отдаленные эпохи, слить воедино обольщения разных возрастов, ибо изгнанный монарх, которого я повстречал, только что покинув родительский кров, снова следует в изгнание теперь, когда я стремлюсь к своему последнему приюту *.

 

2.

(…) Разгром архиепископства

{Суд над министрами Карла X, чьими стараниями были приняты ордонансы; месса в память о герцоге Беррийском, устроенная роялистами в церкви Сен-Жермен-л’Осерруа; в ответ разъяренная толпа громит архиепископство}

Роялисты, люди достойнейшие, но порой неумные, нередко вздорные, никогда не задумывающиеся о возможных последствиях своих деяний и убежденные, что для восстановления законной монархии довольно повязать галстук определенного цвета или воткнуть в петлицу условленный цветок, явились причиною самых прискорбных сцен. Было совершенно очевидно, что революционная партия воспользуется богослужением в память о герцоге Беррийском и поднимет шум; меж тем легитимисты были недостаточно сильны, чтобы противостоять натиску республиканцев, а правительство недостаточно крепко стояло на ногах, чтобы поддержать порядок; поэтому церковь была разорена. Аптекарь *, верующий в прогресс и Вольтера, отважно расправился с колокольней 1300 года и крестом, который другие варвары * однажды, в конце IX века, уже сбросили наземь.

Следствием этих геройских деяний просвещенного фармацевта явилось разграбление епископского дворца, осквернение святынь и процессии, повторяющие те, что шли некогда по улицам Лиона * : недоставало только палача и жертв, зато в изобилии имелись полишинели, маски и прочие прелести карнавала. Кортеж шутов-святотатцев двигался по одному берегу Сены, а по другому, делая вид, будто спешит на помощь, шествовала национальная гвардия. Река отделяла порядок от анархии. Уверяют, будто один даровитый человек полюбопытствовал взглянуть на эту картину и, увидев, как плывут по Сене ризы и книги, сказал: «Какая досада, что туда не швырнули и архиепископа!» Вещие слова, ибо как в самом деле должно быть забавно утопить в реке архиепископа; ничто так сильно не приближает к свободе и просвещению! Мы, древние свидетели древних событий, почитаем своим долгом сообщить вам, что нынешние происшествия — всего-навсего бледные и жалкие подражания. Инстинкт еще влечет вас к революции, но вам уже недостает мощи; вы способны преступить закон лишь в воображении; вы хотели бы сотворить зло, но в сердце вашем мало отваги, а в руках — мало мощи; вы еще узрите убийства, но не станете браться за них сами. Если вы желаете Июльской революции величия, постарайтесь, чтобы г‑н Каде де Гассикур не оставался ее реальным героем, а Майе *— героем идеальным.

 

3.

Моя брошюра «О Реставрации и выборной монархии»

Я был далек от истины, когда полагал, что по окончании июльскш событий заживу спокойно. Свержение трех монархов вынудило меня объясниться с палатой пэров; не мог я обойти молчанием и изгнание этих трех королей из Франции. С другой стороны, газеты Филиппа спрашивали меня, отчего я отказываюсь служить революции, освятившей принципы, которые я (истаивал и прославлял: мне пришлось взять слово, дабы рассказать и о всеобщих истинах, и о том, что касалось только одного меня. Отрывок из небольшой, обреченной на забвение брошюры «О Реставрации и выборной монархии» продолжит повествование обо мне и моем времени:

«Лишенный настоящего, живущий лишь смутной надеждой на загробное будущее, я не хочу, чтобы мне могли поставить в упрек нынешнее молчание. Я не вправе молчать, когда Реставрацию, в которой я принимал столь горячее участие, ежедневно осыпают оскорблениями и на моих глазах объявляют вне закона. В средние века в годину великих бедствий монаха заточали в башню, и он сидел там на хлебе и воде ради спасения народа. У меня есть немало общего с этим монахом XII века; из окошка моей искупительной темницы я обратил к прохожим мою последнюю проповедь. В этой последней моей речи, произнесенной в палате пэров, я предсказал: Июльской монархии предстоит выбор между славой и чрезвычайными законами; третьего не дано; эта монархия жива лишь благодаря прессе, но пресса же ее и убивает; если она не завоюет славу, ее поглотит свобода; если же она поднимет руки на эту свободу, ее ждет смерть. Хороши же мы будем, если, поднявшись на баррикады и прогнав трех королей во имя свободы печати, воздвигнем новые баррикады против этой свободы! Как же, однако, быть? Разве смогут трибуналы и законы, даже действуя сообща, сдержать писателей? Новое правительство — дитя, умеющее ходить только с чужой помощью. Значит, всей нации придется впасть в детство? Но не опрокинет ли свою колыбель этот страшный младенец, некормленный кровью победы на бесчисленных бивуаках? Лишь древний род, корнями уходящий в прошлое, может бесстрашно подставлять грудь ветрам свободной печати.

Слушая нынешних витий, можно подумать, что эдинбургские изгнанники — ничтожнейшие люди в мире и что их отсутствие среди нас — пустяк! Нынче настоящему недостает только прошлого — какая малость! Как будто каждое предшествующее столетие не лежит в основании последующего, как будто сегодняшний день может парить в воздухе! Сколько бы тщеславие наше ни оскорблялось воспоминаниями, сколько бы мы ни замазывали гербы с лилиями, сколько бы ни объявляли вне закона имена и лица, мы не можем не признать, что без этого семейства, у которого за плечами тысячелетняя история, жизнь наша заметно опустела. Эти люди, ныне кажущиеся столь жалкими, своим падением пошатнули Европу. Если только события будут развиваться естественным путем и увенчаются тем, чем должно по логике вещей, станет ясно, что вместе с Карлом X отреклись от престола представители всех старинных династий, великие вассалы прошлого, повиновавшиеся сюзеренам Капетам.

Мы движемся ко всеобщей революции. Если общество по-прежнему будет меняться, не встречая препятствий, если разум народа будет по-прежнему совершенствоваться, а средние классы будут беспрерывно пополнять свое образование, нации уравняет общая свобода; если же общество остановится в своем развитии, нации уравняет общее рабство. В просвещенный век деспотизм недолговечен, но беспощаден, и следствием его явится длительное разложение общества.

Таковы мои убеждения, объясняющие, отчего лично я должен оставаться верен тому правлению, в котором я видел наилучшую защиту общественных свобод и наиболее безопасный способ увеличить их число.

Я вовсе не желаю прослыть слезливым проповедником сентиментальной политики, разглагольствующим о белом плюмаже Генриха IV и прочих пошлостях. От тюрьмы Тампль до Эдинбургского замка * вы не найдете рода более древнего и более злосчастного, чем наш королевский род. Тягчайшее бремя выпало на долю мужественной страдалицы *, о которой невозможно вспоминать без боли; величественное ее долготерпение вошло в историю революции. Однако страдают не одни короли: Провидение посылает испытания всякому, кому пожелает; испытания эти коротки, ибо жизнь быстротечна, и не им изменить судьбы народов.

Мне говорят, что изгнание королевской фамилии из пределов Франции есть необходимое следствие свержения этой фамилии с престола, — пусть так, но это не заставит меня переменить убеждения. Напрасно стал бы я искать себе место среди людей, связавших свою судьбу с нынешней властью.

Есть люди, которые принесли присягу Единой и Неделимой Республике, Директории в лице пяти человек, Консульству в лице трех, Империи, воплощенной в одном человеке, Людовику XVIII во время первой Реставрации, наполеоновскому Дополнительному акту, Людовику XVIII и Карлу X во время второй Реставрации, и при этом еще находят, что принести Луи Филиппу: я не так богат.

Есть люди, которые в июле бросались словами на Гревской площади, словно те римские пастухи, что играют в чет и нечет среди развалин: люди эти бранят глупцами и недоумками всех, кто не сводит политику к личной корысти: я — глупец и недоумок.

Есть люди боязливые, они охотно не стали бы присягать, но им мнилось, что, не пролепетав присягу, они лишатся жизни вместе со своими дедами, внуками и вообще всеми собственниками: я еще не испытал недуга, которым страждут они; я подожду, а если беда настигнет и меня, приму свои меры.

Есть имперские вельможи, связанные со своими пенсиями неразрывными узами; в их глазах пенсия священна, чья бы рука ее ни отсчитывала; она бессрочна, подобно священству или браку; ни один избранник пенсии не может вынести разлуки с нею: прежде пенсии выплачивала казна, та же казна выплачивает их и теперь; что до меня, то я привык разводиться с Фортуной; я слишком стар и покидаю ее, дабы она не бросила меня первым.

Есть знатные служители трона и алтаря, которые не изменили ордонансам — вовсе нет! — однако их возмутил недостаток рвения при воплощении этих ордонансов в жизнь; разгневанные неудачами деспотической власти, они принялись ублажать другого повелителя: я не способен разделить ни их негодование, ни их заботы.

Есть трезво мыслящие люди, которые изменили просто ради того, чтобы изменить, которые, ратуя за право, уступают силе; они оплакивают бедняжку Карла X, которого сами развратили своими советами, а затем погубили своею присягою; однако если когда-нибудь он или его потомки вернут себе корону, эти же люди будут метать громы и молнии, отстаивая законную монархию: что до меня, то я предан старой монархии до гроба и следую за ее погребальной процессией, словно собака бедняка.

Наконец, есть верноподданные кавалеры, раздобывшие индульгенцию на измену; что до меня, то я таковой не располагаю.

Я служил возможной Реставрации, Реставрации, неотъемлемой от самых разных свобод. Реставрация возненавидела меня; она пала: я должен разделить ее участь. Неужели я посвящу те несколько лет, что мне осталось жить на свете, служению новой власти и уподоблюсь шлейфам дамских платьев, на которые наступает всякий, кому не лень? Встав во главе молодежи, я выглядел бы подозрительно; плестись у нее в хвосте мне не пристало. Я знаю, что по-прежнему способен на многие свершения; лучше, чем когда бы то ни было, я понимаю свой век; яснее, чем кто бы то ни был, я различаю будущее; но судьба моя решена: политик обязан уходить из жизни вовремя.»

{Выход из печати 20 апреля 1831 года книги «Исторические исследования»}

 

5.

Накануне моего отъезда из Парижа

Решение мое, принятое во время июльской катастрофы, остается неизменным. Я занят поисками средств для отъезда за границу: найти их нелегко, ибо я человек небогатый. Издатель, купивший мои сочинения, только что обанкротился *, а из-за моих долгов никто не желает дать мне взаймы.

Как бы там ни было, я отправляюсь в Женеву на деньги, вырученные от продажи последней моей брошюры («О Реставрации и выборной монархии»), Я оставляю доверенность на продажу дома, где для порядка пишу сейчас эти строки. Если кто-нибудь соблазнится моей кроватью, я смогу на вырученные деньги купить другую в чужой земле. Из-за всех этих волнений и суеты мне придется покамест отложить работу над «Записками», прерванными на полуслове. Я ограничусь тем, что буду, как и прежде, описывать происходящее по свежим следам; я воспользуюсь письмами, которые мйе случится послать с дороги или из городов, куда забросит меня судьба, и моим дневником.

{Письма к г‑же Рекамье из Лиона и Женевы. Посещение имения Вольтера Ферне}

 

8.

Продолжение дневника. — Бесполезная поездка в Париж

О деньги, которые я так сильно презирал и которые никогда не научусь любить! Я вынужден признать, что и у вас есть свои достоинства: вы — источник свободы, позволяющий разрешить тысячу проблем, без вас не разрешимых. Есть ли на свете такая вещь — за исключением славы, — которую нельзя было бы купить за деньги? Благодаря деньгам всякий человек становится прекрасным, юным, обольстительным; уважение и почести, достоинства и добродетели — он обретает все. Вы скажете, что деньги дают лишь видимость всех этих сокровищ: неважно, ведь я могу верить этой лжи, словно истине! Обманите меня как следует, и я все прощу вам: разве вся жизнь — не ложь? Тот, у кого нет денег, зависит от всех и вся. Два существа, чуждые друг другу, могли бы разойтись в разные стороны; увы! из-за нехватки нескольких пистолей им приходится жить бок о бок, дуясь, бранясь, раздражаясь, умирая от скуки, закатывая скандалы, со скрежетом зубовным принося друг другу в жертву свои вкусы, склонности и привычки: нищета толкает каждого из них в объятия другого, и, обреченные на эту жалкую близость, они, вместо того чтобы целоваться, кусаются, и отнюдь не так, как Флора кусала Помпея. Нет денег — нет и средства бежать; человек не может отправиться искать счастья под чужими небесами и, смиряя гордую душу, влачит существование в цепях. Счастливцы евреи, торговцы распятьем, правящие сегодня христианским миром, решающие, быть войне или миру, торгующие старыми шляпами и покупающие на вырученные деньги свинину, вы уродливы и грязны, но вас любят короли и красавицы! ах! если бы вы захотели поменяться местами со мною! если бы по крайней мере я мог взломать ваши сундуки и унести все, что вы украли у дворянских сыновей, я был бы счастливейшим из смертных!

Конечно, я мог бы найти средства к существованию, обратившись за помощью к монархам: поскольку я отдал все, что имел, отстаивая их право на корону, было бы справедливо, чтобы они кормили меня. Однако им это столь естественное соображение в голову не приходит, а мне — и подавно. Я скорее согласился бы вернуться к той диете, какую соблюдал в Лондоне вместе с несчастным Энганом, нежели сесть за пиршественный стол бок о бок с королями. Впрочем, счастливая пора чердачной жизни миновала: что ни говори, я чувствовал бы себя на чердаке неловко, пышный шлейф моей славы потребовал бы слишком много места; не то, что прежде, когда у меня была тонкая талия человека, обходящегося без обеда, и я довольствовался одной-единствен-ной рубашкой. Уже нет на свете моего кузена Ла Буэтарде, который, сидя подле моего нищенского ложа, играл на скрипке, облаченный в красную мантию советника Бретонского парламента, а на ночь, за неимением одеяла, съеживался под стулом; нет на свете и Пельтье, кормившего нас на деньги короля Кристофа, а главное — нет волшебницы Юности, которой довольно одной улыбки, чтобы обратить нищету в сокровище, Юности, которая сводит вас со своей младшей сестрой — Надеждой; младшая сестрица такая же обманщица, как и старшая, но, в отличие от нее, убегает не навсегда и иной раз возвращается назад.

Я забыл о горечи, которую испытывал, впервые оказавшись в изгнании; я вообразил, что достаточно покинуть Францию, чтобы сохранить свою честь незапятнанной: жареные голуби сами падают в рот не тем, кто засеял поле, а тем, кто собирает с него урожай: сам я превосходно чувствовал бы себя в богадельне, но дело шло не об одном мне; следовало подумать о г‑же де Шатобриан. Итак, не успел я обосноваться на новом месте, как предался тревожным мыслям о будущем.

Из Парижа мне писали, что за мой заложенный-перезаложенный дом на улице Анфер дают цену, которая не позволяет даже выкупить его из заклада, но что присутствие мое может что-то изменить. Прочтя письмо, я отправился в Париж, и совершенно напрасно: я не нашел ни покупателей, ни благодетелей, однако вновь посетил Аббеи-о-Буа и увиделся с некоторыми из моих новых друзей. Накануне возвращения в Швейцарию я пообедал в «Кафе де Пари» с господами Араго, Пуквилем, Каррелем и Беранже — все они были более или менее недовольны и разочарованы лучшей из республик *.

 

9.

Продолжение дневника. — Господа Каррель и Беранже

{Портрет республиканца Армана Карреля; его потаенная любовь к замужней женщине, отвечающей ему взаимностью}

Г‑ну Беранже, в отличие от г‑на Карреля, нет нужды скрывать свои любовные похождения; он пел свободу и славил народные добродетели, не страшась королевских темниц; он слагает куплеты о своей любви — и дарит Лизетте * бессмертие.

У подножия Монмартра, там, где кончается улица Мучеников, на короткой, наполовину застроенной и отчасти мощеной улице Овернской башни, в глубине маленького сада прячется скромный, как нынче водится, домик; здесь живет сочинитель прославленных песен. Лысый череп, вид грубоватый, но исполненный лукавства и сладострастия, обличают в этом человеке поэта. Я, видавший стольких особ королевской крови, отдыхаю душой, глядя на эту мужиковатую физиономию; я сравниваю два столь различных типа: монархическое чело выдавало натуру возвышенную, но увядшую, бессильную, бесцветную; чело демократическое несет на себе отпечаток натуры заурядной в физическом отношении, но блистающей острым умом; чело короля лишилось короны; чело человека из народа достойно увенчаться ею.

Однажды я попросил Беранже (да простит он мне мою бесцеремонность, в которой виновата его слава) — я попросил его показать мне какие-нибудь из его неопубликованных сочинений. «Знаете, — отвечал он, — ведь я, безбожник, был когда-то вашим учеником. Без ума от „Гения христианства“, я строчил христианские „Илиады“: сцены из жизни сельского кюре, картины богослужений в деревне, во время жатвы».

Г‑н Огюстен Тьерри сказал мне, что описание битвы франков в «Мучениках» подало ему мысль по-новому рассказать об истории: нет ничего более лестного для меня, чем узнать, что историк Тьерри и поэт Беранже связывают мое имя с воспоминаниями о пробуждении их талантов.

Наш песенник наделен различными талантами, необходимыми, по мнению Вольтера, для сочинения песен. «Дабы преуспеть в этом роде, - говорит автор стольких очаровательных пьес, — потребны ум лукавый и чувствительный, врожденное чувство гармони, умение не воспарять чересчур высоко, не падать чересчур низко и не быть чересчур многословным». У Беранже есть несколько муз, и все они очаровательны, все они женщины, и всех их он любит. Если они изменяют ему, он не изливает душу в элегиях, и тем не менее за веселостью его кроется грусть; он — серьезный человек, губы которого трогает улыбка, он — безбожник, который молится.

Моя привязанность к Беранже вызвала немало недоумений среди тех, кого называют моей партией: старый кавалер ордена Святого Людовика, с которым я незнаком, написал мне из своей провинциальной глуши: «Ликуйте, сударь: вас славит ныне тот, кто оскорблял вашего Господа и короля в своей гордыне!» Превосходно, доблестный рыцарь! вы тоже поэт.

{Возвращение Шатобриана из Швейцарии в Париж и его выступления против нового предложения об изгнании Бурбонов, внесенного депугатом Бриквилем; переписка с поэтом Бартелеми, который в стихах, посвященных Шатобриану, подверг нападкам династию Бурбонов}

 

13.

Заговорщики с улицы Прувер

Этими странствиями и баталиями окончился для меня год 1831-й; в начале 1832 года стряслась новая беда.

Июльская революция вышвырнула на улицу множество швейцарцев *, королевских гвардейцев и прочих людей разных сословий, кормившихся при дворе; они умирали с голоду, и роялистские умники, безумные седовласые юнцы, замыслили устроить с их помощью государственный переворот.

Среди грозных заговорщиков изобиловали люди степенные, бледные, сухощавые, тощие, согбенные, с благородными лицами, еще живыми глазами и седыми волосами; казалось, будто это воплощенное прошлое, вспомнив об утраченной чести, восстало из гроба и пытается вернуть на трон семейство, которому оно не сумело помочь при жизни. Люди на костылях нередко вызываются поддержать гибнущие монархии, но при нынешнем состоянии общества восстановление средневекового здания невозможно, ибо дух, животворивший его, отлетел: думая, что возрождаем старину, мы производим на свет старье.

С другой стороны, герои Июля, у которых партия умеренных стянула республику, были счастливы взять в союзники карлистов *; соратники готовились вместе отомстить общему врагу, с тем чтобы передушить друг друга сразу после победы. С легкой руки г‑на Тьера, объявившего теории 1793 года плодом свободы, силы и гения *, юные умы, воспламененные искрами далекого пожара, ищут в Терроре поэзию; жуткая и безумная пародия, отдаляющая триумф свободы. Эти люди не понимают ни времени, ни истории, ни человечества; они вынуждают нас искать спасения от фанатических поборников эшафота под бичом надсмотрщиков.

Чтобы содержать всех этих недовольных, всех этих героев Июля, которых выставили за дверь, и слуг, которым отказали от места, требовались деньги: пришлось пустить шапку по кругу. Тайные сборища карлистов и республиканцев происходили в Париже что ни день, и агенты полиции, для которой тут не было ровно никакой тайны, проповедовали легитимизм в клубах и равенство на чердаках.

Я знал об этих интригах и пытался положить им конец. Обе партии желали на случай своего триумфа заручиться моей поддержкой: один республиканский клуб осведомился, соглашусь ли я стать президентом республики. Я отвечал: «Разумеется, но только после г‑на де Лафайета». Ответ мой был найден скромным и пристойным. Престарелый генерал Лафайет иногда навещал г‑жу Рекамье; я слегка посмеивался над его лучшей из республик; я спрашивал, не лучше ли было бы ему провозгласить королем Генриха V и вплоть до совершеннолетия принца быть истинным президентом Франции. Он не спорил и не обижался на мои шутки, ибо был человеком светским. Всякий раз, когда мы встречались, он говорил: «А! вы опять приметесь за свое». Он не мог не согласиться, что милый друг Филипп надул его сильнее, чем кого бы то ни было.

Сумасброды трудились не покладая рук; подготовка к заговору шла полным ходом, когда ко мне прибыл замаскированный гонец. Он явился, нацепив на голову лохматый парик, а на нос — зеленые очки, за которыми скрывались глаза, прекрасно видевшие без очков. Карманы у него были набиты векселями, которые он охотно предъявлял; узнав, что я хочу продать дом и нуждаюсь в деньгах, он немедленно предложил мне воспользоваться его услугами. Я не мог без смеха смотреть на этого г‑на (впрочем, человека умного и находчивого), который полагал, что законной монархии надобно меня покупать. Когда домогательства его сделались чересчур настойчивы, он заметил на моих губах презрительную усмешку и принужден был удалиться; секретарю моему он прислал письмецо, которое я сохранил:

«Сударь,

Вчера вечером я имел честь видеть г‑на виконта де Шатобриана; он принял меня со своей обычной добротой, однако мне показалось, что он держится не так открыто, как прежде. Скажите, прошу вас, по какой причине я лишился доверия, которым дорожу более всего на свете; если на мой счет ходят какие-либо слухи , я не боюсь выставить свою жизнь на всеобщее обозрение и готов ответить на любые обвинения; г‑н де Шатобриан слишком хорошо знает, как злы интриганы, чтобы вынести приговор, не выслушав меня. Иной раз клевещут на нас даже трусы, но надо надеяться, что придет день, когда мы узрим людей истинно преданных. Итак, г‑н де Шатобриан попросил меня не вмешиваться в его дела: я в отчаянии, ибо льщу себя надеждой, что смог бы уладить их согласно его пожеланиям. Я почти наверное знаю, кто заставил его изменить мнение обо мне; будь я некогда менее откровенен, этому лицу никогда не удалось бы оговорить меня. Но все это ничуть не уменьшает моей преданности вашему превосходному патрону ; вы можете вновь заверить его в этом, передав ему свидетельство моего глубокого почтения. Надеюсь, что однажды он сможет узнать и оценить меня.

Примите уверения, и проч.».

Я продиктовал Иасенту ответ:

Мой патрон не имеет ничего против лица, писавшего ко мне, но не желает ни в чем участвовать и не согласен никому служить.

Катастрофа разразилась очень скоро.

Знаете ли вы улицу Прувер, узенькую и грязную улочку в простонародном квартале, близ церкви Святого Евстахия и рынка? Там-то и состоялся знаменитый ужин поборников Третьей Реставрации. Гости были вооружены пистолетами, кинжалами и ключами; предполагалось, что, покончив с винами, они проникнут в галерею Лувра и, проследовав в полночь между двумя рядами шедевров, заколют злодея-узурпатора прямо на балу. Замысел романтический; всё, как в XVI столетии, в эпоху Борджиа, флорентийских Медичи и Медичи парижских — всё, за исключением людей.

1 февраля в девять вечера я уже собрался было лечь спать, когда в. мой дом на улице Анфер ворвался некий ревностный заговорщик вместе с разносчиком векселей; они явились, дабы сообщить мне, что все готово, что через два часа от Филиппа не останется и следа; им требовалось выяснить, можно ли провозгласить меня главою временного правительства и соглашусь ли я вместе с Регентским советом взять на себя временное управление страной от имени Генриха V Они признавали, что дело чревато опасностями, но уверяли, что слава моя от этого лишь возрастет и что я — единственный человек во всей Франции, кто может справиться с этой ролью — ведь мое имя удовлетворяет все партии. Задача не из легких — за два часа решиться принять корону! за два часа наточить большую мамелюкскую саблю, купленную в Каире в 1806 году! Впрочем, я не стал долго раздумывать и сказал своим гостям: «Господа, вам известно, что я никогда не одобрял это предприятие, полагая его чистым безумством. Если бы я решился принять в нем участие, я разделил бы с вами опасности и не стал бы дожидаться вашей победы, дабы принять награду за ваши подвиги. Вы знаете, что я истово люблю свободу, что же до главарей этого заговора, то им, я убежден, свобода не нужна, и, победив, они немедля начнут править страной по своему произволу. Покамест они будут питать подобные намерения, они не найдут во мне — да и ни в ком другом — союзника; их победа привела бы к полнейшей анархии, и иноземцы, воспользовавшись нашими распрями, поработили бы Францию. Посему я не могу принять ваши предложения. Я восхищен вашей самоотверженностью, но сам вижу свой долг в ином. Я иду спать и призываю вас последовать моему примеру; я очень боюсь, как бы мне не пришлось завтра утром узнать о горестной участи, постигшей ваших друзей».

Ужин состоялся; хозяин дома, созвавший гостей с ведома полиции, знал, как поступить. Соглядатаи громогласно провозглашали тосты за здоровье Генриха V; подоспевшие без промедления полицейские схватили всех заговорщиков и в очередной раз опрокинули чашу законной монархии. Роялистским Ринальдом * оказался холодный сапожник с улицы Сены, получивший после июльских событий орден за храбрость; во славу Генриха V он опасно ранил полицейского, состоящего на службе у Луи Филиппа, как прежде убивал гвардейцев, дабы изгнать из Франции этого самого Генриха V и двух старых королей.

В то же время я получил от г‑жи герцогини Беррийской записку, где она назначала меня членом тайного правительства, учрежденного ею как регентшей. Я воспользовался этим обстоятельством, чтобы написать принцессе следующее письмо:

Сударыня,

С самой глубокой благодарностью узнал я о доверии и почтении, которыми вам было угодно меня удостоить; преданность моя предписывает мне удвоить усердие, продолжая, однако, открыто выносить на суд Вашего Королевского Высочества всё, что я почитаю истиной.

Вначале я коснуть так называемых заговоров, слухи о которых, возможно, дошли до Вашего Королевского Высочества. Говорят, что они были подстроены либо спровоцированы полицией. Не входя в подробности и оставляя в стороне решение вопроса о том, насколько любой заговор, будь он подлинный или поддельный, предосудителен, ограничусь тем, что замечу: мы, французы, по характеру слишком легкомысленны и одновременно слишком прямодушны, чтобы преуспеть в подобных предприятиях. Не оттого ли вот уже сорок лет все преступные деяния такого рода неизменно оканчивались неудачами? Нет зрелища более обыденного, чем француз, похваляющийся на людях своим участием в заговоре; он выбалтывает все до мелочей, не исключая дня, места и даже часа переворота, шпиону, которого принимает за единомышленника; он говорит — да что там, кричит прохожим: «У нас целых сорок тысяч человек; у нас шестьдесят тысяч патронов; они хранятся на такой-то улице, в таком-то доме — вон там, на углу». А после новоявленный Катилина отправляется танцевать, играть и веселиться.

Долгая жизнь суждена лишь тайным обществам, ибо они готовят не заговоры, а революции; прежде чем переменить людей и обстоятельства, они стремятся изменить доктрины, идеи и нравы; они действуют медленно, но верно. Гласность мысли разрушит влияние тайных обществ; отныне во Франции общественное мнение возьмет на себя то, чем у менее просвещенных народов заняты тайные конгрегации.

Западные и южные департаменты, чье терпение, как нарочно, истощено произволом и насилием, хранят тот верноподданнический дух, который отличал их издревле, но эта половина Франции никогда не пойдет на заговор в узком смысле слова; они — просто воины запаса. Это превосходный резерв легитимизма, но на роль авангарда они решительно не подходят и никогда не добьются успеха в наступательном бою. Цивилизация ушла слишком далеко вперед, чтобы в наши дни могла разразиться одна из тех грандиозных междоусобных войн, что несли с собой избавление и пагубу в эпохи более набожные, но менее просвещенные.

Сегодня Франция — не монархия, а республика, впрочем, самого дурного толка. Республика эта обряжена в королевскую тогу, принимающую удары на себя и отводящую их от правительства.

Кроме того, если законная монархия — значительная сила, то выборы, пусть даже мнимые, сила не менее могущественная, особенно в стране, где всем правит тщеславие; выборы льстят страсти истинно французской — тяге к равенству.

Деспотизм правительства Луи Филиппа и его раболепство не знают предела; правительство Карла X ни о чем подобном и не помышляло. Отчего же народ терпит эти злоупотребления? Оттого, что ему легче снести беззаконие правительства, созданного им самим, нежели строгие, но законные установления, не являющиеся делом его рук.

Сорок лет невзгод сломили даже самые мужественные души; равнодушие и эгоизм владеют едва ли не всеми умами; всякий хочет затаиться, дабы уберечься от опасности, сохранить накопленное, прозябать в покое. Кроме того, любая революция оставляет по себе память в лице людей грязных, которые пачкают все, к чему ни прикоснутся, подобно тому, как трупы, остающиеся на поле боя, отравляют воздух. Если бы Генрих V мог перенестись в Тюильри, никого не потревожив, никому не помешав, не ущемив ничьих интересов, Реставрация была бы не за горами; но если ради воцарения Генриха потребуется не спать хотя бы одну ночь, я не поручусь за благополучный исход дела.

Июльские дни не принесли пользы народу, не покрыли славой армию, не способствовали расцвету словесности, искусства, торговли и промышленности. Государство было отдано на откуп министерской клике и тому сословию, что ценит собственную похлебку дороже отечества, собственное хозяйство дороже общественного блага; вам, сударыня, из вашего далека трудно понять, что представляют собою люди, принадлежащие к партии так называемой золотой середины *; Вашему Королевскому Высочеству следует вообразить полное отсутствие величия в душе, благородства в сердце, достоинства в характере; вообразить людей, пыжащихся от сознания собственной важности, души не чающих в своих должностях, помешанных на своих деньгах, готовых перегрызть глотку любому, кто покусится на их пенсии, в которые они вцепились намертво; за пенсии они будут драться до последней капли крови, они преданы пенсиям, как галлы своим мечам, рыцари — орифламме, гугеноты — белому плюмажу Генриха IV, наполеоновские солдаты — трехцветному знамени; они испустят дух, лишь когда иссякнет их запас клятв в верности всем правительствам на свете, когда они выдавят из себя последнюю присягу взамен последней должности. Эти евнухи псевдозаконной монархии разглагольствуют о независимости, расстреливая граждан на улицах и бросая писателей в темницы; они затягивают победные гимны, выводя войска из Бельгии по приказу английского министра, а из Анконы по команде австрийского капрала *. Устроившись в свое удовольствие между тюрьмой Сент-Пелажи и прихожими европейских правительств, они бахвалятся свободой и пятнают себя славой.

{Советы герцогине Беррийской — воспитывать принца Генриха в современном духе и ждать, пока гнилой Июльский режим не рухнет сам собой}

Наконец, напомнив г‑же герцогине о том, что она благоволила включить мое имя в список членов тайного правительства, я кончаю письмо таким образом:

В Лиссабоне есть роскошный памятник, на котором высечена следующая эпитафия: «Здесь покоится против воли Баско Фигуэра». Мой мавзолей будет скромным, и я займу в нем место не против воли.
Шатобриан

Вам известно, сударыня, на чем основываю я надежды на возможность новой Реставрации; все прочие исходы выше моего разумения, и в этом случае мне придется расписаться в собственной беспомощности. От меня будет какой-нибудь толк, лишь если я буду действовать открыто , объявив себя вашим доверенным лицом всенародно; быть же полномочным министром тьмы, поверенным в делах, аккредитованным при ночном мраке, — дело не по мне. Если Ваше Королевское Высочество во всеуслышание назовет меня своим посланником при народе новой Франции , я прикажу крупными буквами выбить на моей двери: «Посольство Старой Франции» , и положусь на волю Божию, но тайная преданность — не моя стезя; если я совершаю преступление верноподданства, то лишь для того, чтобы меня поймали с поличным.

Сударыня, не отказывая вам в помощи, которой вы вправе от меня требовать, я молю вас позволить мне окончить свои дни в отставке, как я намеревался прежде. Убеждения мои не могут прийтись по нраву наперсникам благородных холи-роудских изгнанников *: лишь только несчастья минуют, с благоденствием вернется и неприязнь к моим мыслям и моей особе. Я предлагал способы умножить славу моей родины, возвратив ее в те пределы, в каких она могла бы существовать, не опасаясь чужеземных вторжений, и избавив ее от позора, на который обрекли ее Венский и Парижский договоры, — предложения мои были отвергнуты. Меня называли ренегатом, когда я защищал религию, меня называли революционером, когда я стремился положить в основание трона общественные свободы. Я снова навлеку на себя эти упреки, помноженные на ненависть верноподданных придворных, угодников из Парижа и провинции, ибо они не забудут мне урока, преподанного им в час испытаний. Я недостаточно честолюбив и слишком нуждаюсь в отдыхе, чтобы отягощать корону своей преданностью и докучать королям своим присутствием. Я исполнил свой долг, ни секунды не помышляя о том, что это дает мне право на августейшие милости; с меня довольно и того, что королевское семейство позволило мне разделить с ним его несчастья! Я не знаю ничего выше этой чести; король найдет более молодых и ловких слуг, чем я, но не найдет никого, кто служил бы ему более ревностно. Я не считаю себя человеком необходимым, да и вообще полагаю, что сегодня таковых не существует: бесполезный в настоящем, я удаляюсь от мира, дабы посвятить себя прошлому. Я надеюсь, сударыня, что еще успею добавить к истории Реставрации славную страницу, которою Франция будет обязана вам. Остаюсь с глубочайшим почтением покорнейший и преданнейший слуга Вашего Королевского Высочества

{Эпидемия холеры в Париже}

 

Книга тридцать шестая

 

{Герцогиня Беррийская передает через Шатобриана для раздачи пострадавшим от холеры 12 000 франков, но чиновники Июльской монархии не решаются принять этот дар}

 

2.

Похороны генерала Ламарка

Похороны генерала Ламарка вылились в двухдневную кровавую схватку, окончившуюся победой сторонников псевдозаконной монархии над республиканцами. Эта раздираемая противоречиями, лишенная единства партия оказала героическое сопротивление.

В Париже было введено военное положение — эта жесточайшая из цензур, цензура в духе Конвента, с той лишь разницей, что место революционного трибунала занимает военная комиссия. В июне 1832 года правительство расстреливает тех самых людей, которые одержали победу в июле 1830-ш; правительство приносит в жертву студентов Политехнической школы и артиллеристов национальной гвардии; те, для кого эти храбрецы завоевали власть, ныне истребляют их, предают и выгоняют на улицу. Республиканцы, безусловно, заблуждались, проповедуя анархию и беспорядок, но отчего не послать этих благородных борцов на бой за расширение наших границ; быть может, они избавили бы нас от постыдного чужеземного ига. Пылкие и великодушные юноши не прозябали бы в Париже и не копйли в сердце негодование против нашей внешней политики, обрекающей нас на унижения, и против новой королевской власти, потчующей нас ложью. Вы, которые присвоили себе плоды трех июльских дней, не испытав на собственной шкуре ни одной из их тягот, вы забыли, что такое жалость. Ступайте же теперь вместе с матерями в морг — там лежат тела героев, которые получили ордена за Июль и которым вы обязаны своими должностями, богатством, честью. Юноши, в одном и том же краю вас ждала разная участь! Те из вас, кто похитил корону, покоятся под колоннами Лувра, а тем, кто уступил ее, уготовано место в морге. Вы, навеки безвестные жрецы и жертвы достопамятной революции, кто знает ваши имена? Кто знает, на какой крови построены здания, вызывающие восхищение потомков? Рабочие, которые возвели огромную пирамиду над могилой ничтожного короля, спят, никому не ведомые, в той бесприютной земле, что некогда кормила их впроголодь.

{Герцогиня Беррийская высаживается в Провансе и добирается до Вандеи с надеждой поднять роялистское восстание; Беррье, посланный роялистами (в том числе Шатобрианом) с письмом к герцогине, арестован на обратном пути}

 

4.

Мой арест

Единственная дочь моего старого друга, англичанина г‑на Фризела, девушка семнадцати лет, скончалась в Пасси. 19 июня я отправился на похороны бедной Элизы, чей портрет как раз оканчивала очаровательная г‑жа Делессер, когда смерть завершила его последним мазком. Вернувшись в свой уединенный уголок на улице Анфер, я лег спать, пребывая во власти тех меланхолических мыслей, которые рождает зрелище юности и красоты, похищенных могилой. 20 июня в четыре часа утра Батист, мой старый слуга, входит ко мне в спальню и говорит, подойдя к моей постели: «Сударь, на дворе полно людей, они заставили Дебросса открыть ворота и стоят у каждой двери, а вот эти три господина хотят говорить с вами». Не успел он произнести эти слова, как три господина вошли в спальню, а главный из них, весьма учтиво приблизившись к моей постели, объявил, что у rtero есть приказ арестовать меня и отвезти в префектуру полиции. Я осведомился у него, встало ли солнце, как того требует закон, и есть ли у него ордер на арест; относительно солнца он промолчал, но предъявил следующую бумагу:

«ПРЕФЕКТУРА ПОЛИЦИИ

Волею короля

Мы, государственный советник, префект полиции,

Вследствие поступивших к нам сведений и согласно статье 10 уголовного законодательства предписываем комиссару полиции или, в случае его отсутствия, другому полицейскому чину разыскать дома либо в любом другом месте г‑на виконта де Шатобриана, обвиняемого в покушении на государственную безопасность, и опечатать все его бумаги, письма, сочинения, подстрекающие к преступлениям против общественного порядка либо подозреваемые в таковом подстрекательстве, а также оружие и все прочие недозволенные предметы, буде таковые обнаружатся».

Пока я читал бумагу, где моя жалкая особа обвинялась в великом покушении на государственную безопасность, предводитель сыщиков приказал своим подручным: «Господа, исполняйте наш долг!» Долг этих господ состоял в том, чтобы отворить все шкафы, обыскать все карманы, завладеть всеми бумагами, письмами и документами и по мере сил прочесть таковые, а также, согласно велению вышеупомянутого мандата, обнаружить оружие любого рода.

Прочтя поданную мне бумагу, я обратился к почтенному главарю этих грабителей, крадущих людей и свободу: «Вы знаете, сударь, что я не признаю вашего правительства и протестую против насилия, которому вы меня подвергаете, но поскольку сила не на моей стороне и у меня нет ни малейшего желания драться с вами, я поднимусь и последую за вами; прошу вас, потрудитесь присесть».

Я оделся и, не взяв с собою ровно ничего, сказал досточтимому комиссару: «Сударь, я к вашим услугам: мы пойдем пешком?» — «Нет, сударь, я позаботился о фиакре».— «Вы очень добры, сударь; я готов; позвольте мне, однако, проститься с г‑жой де Шатобриан. Могу ли я войти один в спальню моей жены?» — «Сударь, я провожу вас и подожду у дверей».— «Превосходно, сударь», — и мы спустились вниз.

Повсюду я натыкался на часовых; полицейский стоял даже в глубине сада, у калитки, выходящей на бульвар. Я сказал главарю: «Ваши предосторожности совершенно излишни, у меня нет ни малейшего желания спасаться бегством». Эти господа перерыли мои бумаги, но ничего не взяли с собой. Их внимание привлекла большая сабля, принадлежавшая некогда мамелюкам; они пошептались и в конце концов оставили ее валяться под грудой пыльных фолиантов рядом с распятием светлого дерева, которое я привез из Иерусалима.

Наблюдая эту пантомиму, я едва не расхохотался, несмотря на мучившее меня беспокойство за г‑жу де Шатобриан. Всякому, кто знаком с моей женой, известно, с какой нежностью она относится ко мне, как она пуглива, какое у нее живое воображение и слабое здоровье: появление в доме полицейских и мой арест могли оказать на нее самое роковое действие. Кое-какой шум уже донесся до ее слуха: когда я вошел, она сидела в постели и испуганно прислушивалась к тому, что происходит в доме.

— О Господи! — вскричала она, увидев меня в своей спальне в столь необычный час.— Что случилось? Вы заболели? Ах, Боже мой, что случилось? что случилось? — и ее начал колотить озноб.

С трудом сдерживая слезы, я обнял ее и сказал: «Ничего страшного, за мной приехали, потому что я должен дать свидетельские показания по делу одной газеты. Это займет несколько часов, к завтраку я уже буду дома».

Сыщик ждал меня у открытой двери; мое прощание с женой происходило на его глазах, и, предавая себя в его руки, я сказал: «Вот, сударь, к чему привел ваш чересчур ранний визит». Вместе с сыщиками я пересек двор, трое из них сели вместе со мной в фиакр, остальные сопровождали добычу своим ходом, и таким манером мы беспрепятственно достигли префектуры полиции.

Тюремщик, который должен был препроводить меня в ловушку, еще спал; его разбудили, грубо забарабанив в дверь, и он отправился готовить мне новое жилье. Покуда он занимался своим делом, я прогуливался по двору в обществе приставленного ко мне сьера Леото; будучи человеком весьма порядочным, он любезно сообщил мне: «Г‑н виконт, для меня большой почет сопровождать вас; я несколько раз отдавал вам честь, когда вы были министром и приходили к королю; я служил в королевской гвардии: но что поделаешь! жена, дети; жизнь есть жизнь!» — «Вы правы, г‑н Леото, и сколько же вам платят?» — «Ах, г‑н виконт, смотря по тому, кого привезешь… когда больше, когда меньше… как на войне».

Пока я прогуливался, переодетые сыщики — точь-в-точь маски, возвращающиеся в первый день поста с улицы Куртиль *, — прибывали в префектуру, чтобы дать отчет о ночных происшествиях. Одни были наряжены зеленщиками, уличными зазывалами, угольщиками, грузчиками с рынка, старьевщиками, тряпичниками, шарманщиками, другие нацепили на голову парики, из-под которых выбивались волосы совсем другого цвета, на лицах третьих красовались фальшивые бороды, усы и бакенбарды, четвертые волочили ногу, словно почтенные инвалиды, и выставляли напоказ маленькую красную ленточку в петлице. Они пересекали маленький двор, скрывались в доме и вскоре являлись преображенными, без усов, без бород, без бакенбардов, без париков, без заплечных корзин, без деревянных ног и рук на перевязи: все эти ранние полицейские пташки разлетались с первыми лучами восходящего солнца. Когда обиталище для меня было приготовлено, тюремщик вышел к нам, и г‑н Леото, обнажив голову, проводил меня до дверей почтенного заведения; оставляя меня на попечение тюремщика и его подручных, он сказал: «Честь имею откланяться, г‑н виконт; буду счастлив увидеться с вами вновь». И дверь за мной закрылась. В сопровождении тюремщика, шедшего с ключами в руках впереди меня, и двух молодцов, следовавших позади на случай, если бы мне вздумалось повернуть назад, я по узкой лестнице поднялся на третий этаж. Коротким темным коридором мы дошли До двери, тюремщик открыл ее и ввел меня в мою темницу. Он осведомился, не нуждаюсь ли я в чем-нибудь; я отвечал, что через часок охотно позавтракал бы. Он сообщил, что владелец соседнего кафе предоставляет пленникам за их деньги все, чего они пожелают. Я попросил моего стража принести мне чаю и, если возможно, горячей и холодной воды, а также салфетки. Я дал ему вперед двадцать франков: он почтительно раскланялся, обещав скоро вернуться.

Оставшись один, я осмотрел свою темницу: она была продолговатой формы и имела семь-восемь футов в высоту. Грязные голые стены были испещрены надписями моих предшественников, исполненными в прозе и стихах, преимущественно же — каракулями некоей дамы, извергавшей потоки брани на партию «золотой середины». Половину конуры занимал топчан, застеленный грязными простынями; над топчаном была приделана к стене доска, служившая шкафом для белья, сапог и башмаков заключенных; убранство довершали стул и предмет подлого назначения.

Мой верный страж принес мне салфетки и два кувшина с водой, о которых я просил; я умолил его снять с топчана грязные простыни и желтое шерстяное покрывало, унести смердящее ведро и подмести мою конуру, предварительно обрызгав пол водой. Когда все наследство «золотой середины» было удалено за дверь, я побрился, умылся, не жалея воды, и переменил рубашку: г‑жа де Шатобриан прислала мне небольшой пакет с бельем; свои вещи я разложил на полке над постелью, как в каюте корабля. Лишь только я окончил свой туалет, подоспел завтрак, и я напился чаю за чисто вымытым столом, который застелил белой салфеткой. Вскоре после моей трапезы лишнюю утварь унесли, и я остался под замком в полном одиночестве.

Свет в мою темницу проникал только через зарешеченное окошко, находившееся под самым потолком; я поставил стол под окно и встал на него, чтобы подышать воздухом и насладиться солнечным светом. Сквозь решетку я разглядел только двор или, точнее, узкий темный проулок и черные здания, вокруг которых порхали летучие мыши. Я слышал звяканье ключей и цепей, болтовню полицейских и соглядатаев, шаги солдат, звон оружия, крики, смех, бесстыдные песни, которые распевали мои соседи-заключенные, вопли Бенуа, приговоренного к смерти за убийство матери и ее беспутного приятеля. Среди невнятных его выкриков, выражавших тоску и раскаяние, я различал слова: «Ах, мама, бедная мама!» Мне открылась изнанка общества, раны на теле человечества, отвратительные механизмы, приводящие в движение наш мир.

Я благодарен литераторам — защитникам свободы печати за то, что они некогда избрали меня своим предводителем и сражались под моей командой; не будь их, я ушел бы из этой жизни, не узнав, что такое тюрьма, и этого испытания мне бы недоставало. Я признателен этим служивым литераторам за любезность, выдающую гений, доброту, великодушие, порядочность и отвагу. Впрочем, что в конце концов значит это короткое испытание? Тассо провел в темнице годы — мне ли жаловаться? Нет, я не страдаю безумной гордыней и не стану сравнивать мои мимолетные неурядицы с долгими страданиями бессмертных жертв, чьи имена сохранила история.

Кроме того, я вовсе не был несчастен: призрак былого величия и тридцатилетней славы покинул меня, но бедная и безвестная муза моей юности влетела в тюремное окно, окруженная сиянием, и подарила мне поцелуй; жилище мое пришлось ей по нраву и преисполнило ее вдохновения; она посетила меня, как посещала в ту пору, когда я влачил нищенское существование в Лондоне и в уме моем рождались первые грезы о Рене. Чем же занялись мы — я и отшельница с Пинда? Стали сочинять песню на манер тех, какие слагал поэт Ловлас в застенках английской палаты общин, воспевая своего повелителя Карла I? Нет; я почитал дурным знаком воспевать моего юного короля Генриха V в темнице; гимн несчастью следует петь у подножия алтаря. Поэтому я не стал оплакивать венец, низвергнутый с невинного чела; я решил живописать другой, тоже белый венец, возложенный на гроб юной девушки; я вспомнил об Элизе Фризел, похороненной накануне на кладбище в Пасси. Я сложил элегическим дистихом несколько строк латинской эпитафии, но тут выяснилось, что я забыл распределение долгих и кратких слогов в одном из слов: я немедленно спрыгиваю со стола, где устроился, прижавшись к зарешеченному стеклу, и, подбежав к двери, что есть силы колочу в нее кулаком. Мне вторят окрестные своды; в камеру вбегает перепуганный тюремщик в сопровождении двух жандармов, и я, как новый Сантей, воплю ему: «Gradus! Gradus!» Тюремщик вылупил на меня глаза, жандармы решили, что я открываю имя одного из моих сообщников, и уже приготовились защелкнуть на мне наручники; я объяснился, дал денег на покупку книги, и они, к изумлению полиции, отправились добывать Gradus.

Пока выполнялось мое поручение, я снова взобрался на стол и, поскольку мысли мои на этом треножнике приняли несколько иной оборот, принялся сочинять строфы на смерть Элизы по-французски; однако не успел я отдаться вдохновению, как, около трех часов дня, в камеру мою явились судебные исполнители и прямо с берегов Пермесса повели меня к следователю, который составлял протоколы в темной канцелярии, по другую сторону двора, как раз напротив моей камеры. Следователь, фатоватый и самодовольный крючкотворец, задал мне дежурные вопросы относительно имени, фамилии, возраста, места жительства. Я отказался отвечать и подписывать что бы то ни было по той причине, что не признаю политической власти правительства, не основанного ни на древнем праве наследования, ни на голосе народа, явленном в ходе выборов, ибо никто не спрашивал мнения французов и не собирал представителей нации. Меня отвели обратно в мою конуру.

В шесть вечера мне принесли обед, а затем я снова принялся складывать и перекладывать в уме строки моих стансов и потихоньку придумал для них мотив, казавшийся мне прелестным. Г‑жа де Шатобриан прислала мне матрас, подушку, простыни, хлопчатое одеяло, свечки и книги — я люблю читать по ночам. Я постелил постель, продолжая напевать: «Возложена на гроб, спускается в могилу…» — и в конце концов пришел к выводу, что мой романс о юной розе и юной девушке уже готов:

Возложена на гроб, спускается в могилу Отцовской скорби дань — из свежих роз венок. Земля разверстая! в себе ты ныне скрыла Девицу и цветок. Не возвращай вовек их в этот мир: он душит, Он тягостен и груб, он горек и жесток. Здесь ветр крушит и гнет, здесь солнце жнет и сушит Девицу и цветок. Элиза бедная, мрачна твоя обитель — Недолгий пробыла ты в этом мире срок! Прохлады утренней вы больше не вкусите, Девица и цветок. Отца несчастного гнетет печали бремя. О дряхлый дуб-старик! Суров всесильный рок… У корня твоего скосило ныне время Девицу и цветок.

 

5.

Из камеры для воров я перебираюсь в туалетную комнату мадемуазель Жиске. — Сад. — Агииль де Арле

Я уже начинал раздеваться, когда из коридора послышался чей-то голос; дверь отворилась, и на пороге возник г‑н префект полиции в сопровождении г‑на Нея. Он принес мне тысячу извинений в связи с продлением моего заключения; он сообщил, что мои друзья, герцог де Фиц-Джеймс и барон Ид де Невиль, также арестованы, а префектура настолько переполнена, что лиц, отбывающих предварительное заключение, содержать решительно негде. «Но вы, г‑н виконт, — добавил он, — вы отправитесь ко мне домой и выберете себе ту комнату, которая вам больше всего понравится».

Я поблагодарил его и попросил оставить меня в моей норе; я сжился с нею, как монах со своею кельей. Г‑н префект не пожелал слушать моих возражений, и мне пришлось перебраться на новое место. Я вновь очутился в доме, где в последний раз побывал при Бонапарте, — в ту пору префект полиции вызвал меня затем, чтобы предложить покинуть Париж. Г‑н и г‑жа Жиске провели меня по всем комнатам, чтобы я мог выбрать ту, которая приглянется мне больше всего. Г‑н Ней изъявил готовность уступить мне свою. Такая безграничная любезность смутила меня; я выбрал маленькую уединенную комнату, выходившую в сад и служившую, если не ошибаюсь, туалетной комнатой мадемуазель Жиске; мне позволили оставить при себе слугу, и он улегся на матрасе под дверью, в начале узенькой лесенки, спускающейся в покои г‑жи Жиске. Другая лестница вела в сад, но мне было запрещено пользоваться ею; вдобавок внизу, напротив решетки, отделяющей сад от набережной, каждый вечер выставляли часового. Г‑жа Жиске — добрейшая женщина в мире, а мадемуазель Жиске очень хороша собой и превосходная музыкантша. Я не могу пожаловаться на своих хозяев: казалось, своей предупредительностью они хотели искупить первый день, проведенный мною в заточении.

Наутро после моего водворения в туалетную комнату мадемуазель Жиске я проснулся в прекрасном расположении духа, вспоминая песню Анакреона о зеркальце юной гречанки; я высунулся в окно и увидел небольшой, очень зеленый сад, высокую стену, покрытую японским лаком, направо, в глубине сада, контору, где, подобно нимфам среди лилий, мелькали милейшие полицейские чиновники, налево — набережную Сены, реку и уголок старого Парижа в приходе Сент-Андре-дез-Ар. Мадемуазель Жиске играла на пианино, и музыка долетала до моего слуха вместе с голосами осведомителей, требовавших какого-нибудь начальника, чтобы доложить о результатах своих трудов.

Как переменчив мир! Этот романтический английский сад, вотчина полиции, — не что иное, как нескладный клочок земли, отрезанный от французского сада с подстриженными грабовыми аллеями, который принадлежал некогда первому президенту Парижского парламента. Этот старинный сад рос в 1580 году на месте той группы домов, что нынче высятся с севера и с запада, и доходил до самого берега Сены. Именно сюда после «дня баррикад» * пришел к Ашилю де Арле герцог де Гиз: «Первого президента застал он проминающимся по саду, и столь мало удивился хозяин его приходу, что не удостоил гостя взглядом и не прервал прогулки, а когда таковая прекратилась, ибо достиг он конца аллеи, то обернулся, а обернувшись, увидел, что близится к нему герцог де Гиз, и тогда сказал, возвысив голос, так: „Жалости достойно, ежели слуга прогоняет г‑на; впрочем, душа моя принадлежит Господу, сердце — королю, тело же мое в руках злых людей; будь что будет“».

Нынче на месте Ашиля Арле проминается по этому саду г‑н Видок, а герцога де Гиза заменяет Коко Лакур: мы поменяли великих людей на великие принципы. Как свободны сделались мы сегодня! а свободнее всех был я у своего окна, свидетелем чему служил старина жандарм, стоявший на посту в самом низу лестницы и готовый подстрелить меня на лету, ежели бы у меня в одночасье выросли крылья! В моем саду не было соловьев, но имелось множество резвых, нахальных и сварливых воробьишек, какие водятся повсюду, в деревне, в городах, во дворцах и в тюрьмах и не менее охотно вьют гнездо на верхушке гильотины, чем среди ветвей розового куста: что значат земные страдания для того, кто может взмыть в вышину!

 

6.

Следователь г‑н Демортье

Г‑жа де Шатобриан добилась разрешения увидеться со мной. При Терроре она провела тринадцать месяцев в Реннской тюрьме вместе с моими сестрами Люсиль и Жюли; с тех пор сама мысль о тюремном заключении для нее нестерпима. Когда моя бедная жена вошла в здание префектуры, с ней случился сильнейший нервический припадок — вот еще одно благодеяние, за которое я должен быть признателен «золотой середине». На второй день моего пленения меня посетил в сопровождении секретаря следователь сьер Демортье *.

Г‑н Гизо назначил главным прокурором Реннского королевского суда некоего г‑на Элло, литератора, иначе говоря, человека завистливого и раздражительного, как всякий бумагомаратель из победившей партии.

Протеже г‑на Гизо, обнаружив, что мое имя, а равно имена г‑на герцога де Фиц-Джеймса и г‑на Ида де Невиля замешаны в процессе г‑на Беррье, который должен состояться в Нанте, написал министру юстиции, что, будь его воля, он не замедлил бы арестовать нас и приобщить к делу как сообщников и вещественные доказательства разом. Г‑н де Монталиве счел необходимым уступить настояниям г‑на Элло; было время, когда г‑н де Монталиве, придя ко мне, смиренно просил совета и внимал моим соображениям относительно выборов и свободы печати. Реставрация сделала г‑на де Монталиве пэром, но не смогла сделать его умным человеком — вероятно, по этой причине она ему нынче так гадостна.

Итак, в мою каморку вошел следователь г‑н Демортье. Жестокое, искаженное гримасой лицо его приняло такое слащавое выражение, словно он только что отведал меда.

Меня зовут Лояль. Нормандец по рожденью, Себя с младых ногтей я посвятил служенью Законности.

Некогда г‑н Демортье был членом конгрегации, большим причастником, большим легитимистом, большим поклонником ордонансов, а нынче стад истовым ревнителем «золотой середины». Я со всей старомодной вежливостью, на какую был способен, пригласил этого зверя сесть, пододвинул ему кресло, подставил секретарю маленький столик, дал перо и чернила; сам я уселся, напротив г‑на Демортье, и он добродушнейшим голосом прочел мне перечень пустяковых обвинений, которые, будь они как следует доказаны, совершенно нечувствительно могли бы привести меня на эшафот, после чего приступил к допросу.

Я вновь заявил, что, не признавая нынешнего политического строя, не стану отвечать ни на какие вопросы, что я ничего не подпишу и полагаю все эти судейские формальности излишними, вследствие чего прошу г‑на Демортье не тратить время зря и заняться чем-нибудь иным, хотя, впрочем, всегда счастлив буду принять его, если он снова окажет мне честь своим посещением.

Я заметил, что подобное обращение приводит набожного г‑на в ярость и что ему, некогда разделявшему мои убеждения, мое поведение кажется сатирой на его собственное; к этой обиде примешивалось уязвленное самолюбие судейского чиновника, почитающего себя оскорбленным при исполнении служебных обязанностей. Он принялся спорить со мной; мне так и не удалось втолковать ему различие между общественным строем и строем политическим: я подчиняюсь первому, говорил я, потому что в его основе — естественное право; я повинуюсь гражданским, военным и финансовым законам, полицейским установлениям и правилам общественного порядка, что же касается власти политической, то ей я обязан подчиняться, лишь если она исходит от освященной веками королевской династии или от народа. Я не так глуп и не так лжив, чтобы поверить, что кто-либо созывал народ и спрашивал его мнение и что нынешнее правление есть осуществление народной воли. Если бы меня обвиняли в краже, убийстве, поджоге и прочих проступках или преступлениях против общества, я ответил бы перед законом, но если меня хотят втянуть в политический процесс, я не считаю себя обязанным отвечать перед властью, никоим образом не являющейся законной и, следственно, не имеющей права требовать от меня чего бы то ни было.

Таким образом протекли две недели. Хотя г‑н Демортье был, как я выяснил, в бешенстве (и стремился, чтобы судьи разделили его чувства), он неизменно приступал ко мне с тем же елейным видом, говоря: «Итак, вы по-прежнему не хотите сказать мне ваше прославленное имя?» На одном из допросов он прочел мне письмо Карла X герцогу де Фиц Джеймсу, где содержалась лестная для меня фраза. «Ах, сударь, — отвечал я, — что значит это письмо? Общеизвестно, что я остался верен моему старому королю, что я не принес присягу Филиппу. Впрочем, письмо моего изгнанного монарха трогает меня до глубины души. Пока он был у власти, он не говорил мне ничего подобного, и фраза эта вознаграждает меня за всю мою службу».

 

7.

Моя жизнь у г‑на Жиске. — Я выхожу на свободу

Г‑жа Рекамье, которой обязан утешением и свободой не один пленник, посетила меня в моем новом уединении; г‑н де Беранже выбрался из Пасси, чтобы в царствование своих друзей спеть мне о том, что происходило в темницах, когда у власти были мои друзья: теперь он уже не мог попрекать меня Реставрацией. Мой старинный друг толстяк г‑н Бертен явился соборовать меня министерским маслом *; одна восторженная дама прискакала из Бове, дабы пленяться моей славой; г‑н Вильмен совершил героический поступок *; господа Дюбуа, Ампер и Ленорман, мои юные ученые друзья, доказали, что помнят обо мне; г‑н Ш. Ледрю, адвокат-республиканец, не расставался со мною: в ожидании процесса он преувеличивал серьезность дела и охотно приплатил бы за счастье защищать меня.

Г‑н Жиске, как я уже сказал, предоставил в мое распоряжение все свои гостиные, но я не злоупотреблял его любезностью. Только однажды вечером я спустился из своей каморки, чтобы, усевшись между хозяином и хозяйкой, послушать, как мадемуазель Жиске играет на пианино. Отец выбранил ее, утверждая, что соната удалась ей хуже обычного. Этот маленький концерт, который мой хозяин устроил для меня одного, был весьма своеобразен. Пока у семейного очага разыгрывалась эта пастораль, полицейские прикладами и железными палками сгоняли в соседнее здание моих собратьев; меж тем каким покоем и какой гармонией дышало средоточие полицейского мира!

{Письмо издателя «Карикатюр» Ш. Филипона Шатобриану с просьбой похлопотать за него перед префектом; стихотворение молодого чиновника префектуры Ж. Шопена, посвященное Шатобриану}

Мадемуазель Ноэми (так, насколько мне известно, зовут мадемуазель Жиске) часто в одиночестве гуляла по саду с книгой в руках. Украдкой она то и дело бросала взгляд на мое окно. Как сладостно было бы мне уподобиться Сервантесу и получить свободу из рук дочери моего тюремщика! Я уже начал напускать на себя как можно более романтический вид, но тут юный и очаровательный г‑н Ней разрушил мои надежды. Став свидетелем беседы, молодого человека с мадемуазель Жиске, я заметил на его лице выражение,, смысл которого яснее ясного нам, обожателям сильфид. Я свалился с луны на землю, закрыл окно и простился с мыслью отрастить усы, посеребренные враждебным ураганом.

Через две недели, 30 июня, за отсутствием состава преступления я был выпущен на свободу, к великой радости г‑жи де Шатобриан, которую, я думаю, убило бы мое пребывание под стражей, продлись оно еще немного. Она приехала за мной в фиакре; я погрузил в него свой скудный багаж, так же быстро покинул дом префекта, как некогда — здание министерства, и возвратился на улицу Анфер, преисполнившись некоего совершенства, сообщаемого добродетели несчастьем.

Если история сохранит имя г‑на Жиске, он, боюсь, предстанет перед потомками не с лучшей стороны *; надеюсь, что все сказанное здесь поможет опровергнуть недоброхотов. Ко мне г‑н Жиске был на редкость внимателен и предупредителен; разумеется, если бы мне вынесли приговор, он не дал бы мне сбежать, но, как бы там ни было, и он и его домашние принимали меня, выказывая любезность и хороший вкус, входя в мое положение, уважая мою нынешнюю и прошлую роли, — что выгодно отличало их от просвещенных чиновников и законников, которые свирепствовали вдвойне, оттого что имели дело с человеком слабее их, которого можно не бояться.

Из всех правительств, которые сменились во Франции за четыре десятка лет, только правительство Филиппа бросило меня в камеру для разбойников; оно подняло свою подлую руку на меня, которого пощадил даже разгневанный завоеватель: Наполеон собирался покарать меня, но раздумал. И из-за чего весь шум? Сейчас объясню: я осмеливаюсь выступать за право и против данности в стране, где я отстаивал свободу во время Империи и славу во время Реставрации, в стране, где я доживаю свой век в одиночестве, не имея ни братьев, ни сестер, ни детей, ни радостей, ни наслаждений, в окружении одних лишь могил. Перемены, свершившиеся в самое недавнее время в политике, лишили меня последних друзей: одни выбрали благополучие и, в отличие от меня, бедняка, щедро нажились на своем бесчестье; другие, не выдержав оскорблений, покинули родные места. Поколения, так алкавшие независимости, продались власть имущим: их поступки заурядны, их гордыня не ведает жалости, их писания посредственны или безумны; я не жду от них ничего, кроме презрения, и плачу им тем же; они не способны понять меня, они не знают, что такое верность присяге, сочувствие великодушным установлениям, уважение к собственным убеждениям, умение быть выше успеха и богатства, радость, доставляемая самоотвержением, поклонение несчастным и слабым.

{Письмо Шатобриана министру юстиции Барту, где он объявляет себя соратником арестованного Беррье, вместе с которым он заклинал герцогиню Беррийскую покинуть Францию, дабы не разжигать гражданскую войну; обиженная герцогиня присылает Шатобриану записку, где намекает, что более не нуждается в его советах. Чета Шатобрианов хочет снова уехать из Франции, но мешает безденежье. Карл X извещает Шатобриана, что хочет, как прежде, выплачивать ему пенсию пэра. Шатобриан отказывается от постоянной пенсии, чтобы не быть в тягость изгнанному королю, но принимает временное вспомоществование и собирается в путь}

 

11.

Дневник путешествия из Парижа в Лугано

Многие люди умирают, так и не повидав ничего, кроме своей родной колокольни; я же, напротив, никак не могу узреть ту колокольню, возле которой меня настигнет смерть. В поисках убежища, где я мог бы завершить мои «Записки», я вновь трогаюсь в путь, таща с собою несметное множество бумаг: дипломатическую переписку, дневниковые заметки, письма министров и королей; роман приторочил к седлу историю.

{Описание «Пляски смерти» Гольбейна в Базеле; дорога из Базеля в Люцерн; Люцерн, Альпы, озеро Ури}

Альтдорф. Десять часов вечера

Снова начинается гроза, молнии вьются среди скал, эхо разносит и умножает раскаты грома; Шешенель и Реусс * рсвом встречают армориканского барда. Как давно не был я свободен и одинок; комната моя пуста: две постели для одного-единственного бодрствующего путника, забывшего и любовь и грезы. Для меня эти горы, эта буря, эта ночь утраченные сокровища. Какие силы, однако, чую я в своей душе! Никогда еще, даже когда кровь быстрее струилась в моих жилах, не был я способен говорить языком страстей с такой мощью, с какой мог бы заговорить в этот миг. Мне чудится, будто из-за Сен-Готарда показалась моя сильфида, являвшаяся мне в Ком-бургских лесах. Неужели ты вернулась, прелестная спутница моей юности? неужели ты сжалилась надо мной? Взгляни: я изменился только внешне; я все тот же мечтатель, снедаемый беспричинным и беспочвенным жаром. Жизнь моя клонится к закату, а когда в порыве восторга и исступления я создал тебя, она только начиналась. В этот час я призывал тебя с вершины моей башни. Я и сейчас могу отворить окно, чтобы впустить тебя. Если тебе мало тех чар, которыми я щедро наделил тебя, я сотворю тебя стократ более обольстительной; палитра моя не стала бедней; я повидал многих красавиц и лучше овладел кистью. Сядь ко мне на колени; не бойся моих седых волос; погладь их своей рукою — рукою феи или тени; верни им прежний цвет своими поцелуями. Эта голова, которой редеющие волосы не придали благоразумия, так же безрассудна, как в те времена, когда я дал тебе жизнь, старшая дочь моих иллюзий, сладостный плод моей потаенной связи с первым в моей жизни уединением! Приди ко мне; мы снова, как прежде, воспарим к небесам. Вместе с молниями будем мы бороздить, озарять, воспламенять бездны, где я окажусь завтра. Приди! унеси меня с собою, как прежде, но не возвращай назад!

В дверь стучат: это не ты! Это проводник! Лошади поданы, надо ехать. От грезы остаются только дождь, ветер и я, вечная грёза, бесконечная гроза.

{Шатобриан пересекает перевал Сен-Готард, чтобы побывать в Лугано, и возвращается в Люцерн, где должен встретиться с женой}

 

16.

Горы (…)

Я не стал ночевать в Лугано и сразу тронулся в обратный путь; я снова пересек Сен-Готард, снова увидел те места, где побывал недавно, и не нашел ошибок в моих набросках. В Альтдорфе за сутки все переменилось: гроза прошла, видение более не посещало мою уединенную келью. Ночь я провел во Флюэленском трактире; мне довелось дважды проделать путь между двумя озерами, принадлежащими двум народам *, которые связаны политическими узами, но разнствуют во всех прочих отношениях. Я переплыл Люцернское озеро: оно утратило в моих глазах часть своей притягательности; оно несравнимо с Луганским озером, как несравнимы римские руины с руинами афинскими, сицилийские луга с садами Армиды *.

Вдобавок, сколько я ни тщусь разделить восторги певцов гор, все мои старания пропадают втуне.

Если говорить о физической стороне дела, девственный целебный воздух должен был бы вдыхать в меня живительную бодрость, разрежать мою кровь, проветривать усталый мозг, пробуждать ненасытный голод и навевать дрему без сновидений, но ничего подобного не происходит. Дышится мне ничуть не легче, кровь бежит по моим жилам ничуть не быстрее, голова под альпийским небом так же тяжела, как в Париже. Аппетит мой разыгрывается в Монтанвере не сильнее, чем на Елисейских полях, сплю я на улице Сен-Доминик не хуже, чем на перевале Сен-Готард, а если на очаровательной Монружской равнине * мне являются сновидения, то лишь оттого, что таково свойство сна.

Если же перейти к стороне нравственной, сколько бы я ни лазил по скалам, дух мой не становится возвышеннее, а душа чище; земные заботы и бремя человеческой скверны не оставляют меня. Возбужденные мои чувства не проникаются спокойствием, которым дышит подлунное царство сурков. Жалкое создание, я ни на секунду не перестаю прозревать сквозь туман, стелющийся у меня под ногами, цветущий лик мира. Забравшись на тысячу туазов выше, я продолжаю видеть небо таким же, как и прежде; Господь для меня одинаково велик, откуда бы я ни смотрел: с горы или из долины. Если для того, чтобы сделаться силачом, святым, гением, достаточно подняться выше облаков, отчего бесчисленные доходяги, безбожники и глупцы не дают себе труда вскарабкаться на Симплон? Должно быть, они крепко держатся за свои несовершенства.

Всякий пейзаж — это прежде всего свет; без света пейзажа нет. В лучах восходящего или заходящего солнца песчаная отмель в Карфагене, прибрежные вересковые заросли в Сорренто, поросшая сухим тростником лужайка в римской кампанье потрясают куда сильнее, чем вся горная цепь Альп, увиденная с французской стороны. Норы, именуемые долинами, где ровно ничего не видно даже в полдень; высокие ширмы с подпорками, именуемые горами; грязные потоки, ревущие в один голос с теми коровами, что пасутся на их берегах, сизые лица, вздутые шеи и опухшие животы, базедова болезнь и водянка — к черту все это!

Если наши горы и оправдывают когда-нибудь восторги своих поклонников, то лишь тогда, когда они утопают в ночной тьме, довершая ее хаос: их углы, выступы, пики, их величественные силуэты, их громадные тени производят в лунную ночь гораздо большее впечатление. Светила чертят, гравируют на небе пирамиды, конусы, обелиски, алебастровые постройки, то набрасывая на них легкий газовый покров и смягчая контуры размытыми голубоватыми мазками, то отделяя один силуэт от другого четкими, резкими линиями. Каждая долина, каждая лощина с ее озерами, скалами, лесами обращается в храм тишины и уединения. Зимой горы переносят нас на полюс, осенью, когда небо затянуто тучами, они сумрачно нависают над нами, напоминал серые, черные, коричневые литографии: им к лицу гроза, а равно и клубы пара — то ли туман, то ли облака, проплывающие у их подножий или цепляющиеся за их склоны.

Но разве не располагают горы к размышлениям, к независимости, к стихотворству? Разве прекрасные и безлюдные морские просторы не дарят душе новых наслаждений и не обретают с ее помощью нового величия? Разве величественные картины природы не открывают сердце страстям, а страсти не помогают лучше понять величественные картины природы? Разве любовь к единственному избраннику не возрастает благодаря смутной любви ко всем зримым и умопостигаемым красотам, которые окружают человека, подобно тому как тяготеют друг к другу и сливаются воедино сходные убеждения? Разве ощущение бесконечности, проникающее в конечное чувство при виде грандиозного пейзажа, не усиливает это чувство, не распространяет его до тех пределов, где начинается жизнь вечная?

Все это верно, но объяснимся до конца: прекрасны не те горы, что существуют в реальности, а те, что созданы страстями, талантом и музой, очертившими их силуэты, сообщившими нужный цвет небу, снегу, пикам, склонам, радужным водопадам, зыбкому воздуху, легким, нежным теням: красота пейзажа — не в Коровьем лугу *, а в палитре Клода Лоррена. Вселите в мою душу любовь, и вы увидите, как одинокая, клонящаяся под порывами ветра яблоня, затерянная среди босских пшеничных полей, цветок стрелолиста посреди болота, тоненький ручеек, перебегающий дорогу, пучок мха, кустик папоротника, хвощ на склоне утеса, синица в садике сельского священника, ласточка, в дождливый день проносящаяся низко над землей возле гумна или монастыря, и даже безобразная летучая мышь, мечущаяся вместо ласточки возле деревенской колокольни и парящая на мелко дрожащих полупрозрачных крыльях в последних лучах заходящего солнца, — все эти мелочи исполнятся по воле памяти волшебного смысла, будут хранить тайну моего счастья или печаль моего раскаяния. В конечном счете красота природы зависит от того, кто на нее смотрит, от его молодости. Покрытое льдом море Баффина может радовать глаз, если спутник вам по сердцу; берега Огайо или Ганга могут навеять тоску, если вы взираете на них в мрачном одиночестве или в обществе людей несносных. Поэт сказал:

Отечество — в краю, где рождена душа. [123]

То же и с красотой.

Довольно о горах: я люблю их за уединенность, я люблю их как раму, фон, задний план прекрасной картины; я люблю их как крепость и прибежище свободы, я люблю их как край, сообщающий страстям душевным оттенок бесконечности: рассуждая справедливо и спокойно, ничего другого сказать в их пользу нельзя. Если мне не суждено обосноваться по ту сторону Альп, моя поездка на Сен-Готард останется разрозненным эпизодом, отдельным видом в панораме моих «Записок»: я погашу свет, и Лугано скроется во мраке.

{Жизнь Шатобриана в Швейцарии; приезд в Констанцу и встреча там с г‑жой Рекамье; переписка с герцогиней де Сен-Ле, бывшей голландской королевой, женой Луи Бонапарта и ее сыном принцем Луи-Наполеоном, будущим Наполеоном III; ужин в Арененберге у герцогини де Сен-Ле; возвращение в Женеву}

 

21.

Коте. — Могила г‑жи де Сталь

Я снова всерьез взялся за работу: по утрам я пишу, а вечерами совершаю прогулки. Вчера я побывал в Коппе *. Замок теперь пуст; мне открыли ворота и позволили побродить по безлюдным комнатам. Моей спутнице в этом паломничестве, помнившей, каким был замок при жизни ее подруги, постоянно казалось, что та вот-вот войдет, заговорит, сядет за пианино или отворит дверь на галерею. Г‑жа Рекамье вновь увидела комнату, где жила когда-то; ушедшее вновь встало перед нею: казалось, повторяется сцена, которую я описал когда-то в «Рене»: «Я прошел по гулким покоям, где тишину нарушал только звук моих шагов… Обивка со стен была повсюду сорвана, и паук плел в углах свою паутину… Как сладостно, но как мимолетно время, которое братья и сестры проводят в юные годы вместе, под крылом старых родителей! Семья краткодневна: дух Господень развеивает ее, как дым. Сын едва успевает узнать отца, отец сына, брат сестру, сестра брата! Дуб видит, как поднимается вокруг него молодая поросль; не такова участь детей человеческих!»

Я вспомнил также те страницы моих «Записок», где я рассказываю о моем последнем приезде в Комбург перед отплытием в Америку. Два различных, хотя и связанных тайным родством мира волновали меня и г‑жу Рекамье: увы! каждый из нас носит в душе эти разрозненные миры, ибо где найти людей, которые прожили бок о бок так долго, что у них не осталось несхожих воспоминаний? Мы вышли из замка в парк; ранняя осень кое-где позолотила, а кое-где сорвала с деревьев листву; ветер постепенно ослабел, и вскоре стал слышен шум ручья, вращающего жернова мельницы. Пройдя по всем аллеям, где она обычно гуляла с г‑жой де Сталь, г‑жа Рекамье захотела посетить могилу подруги. Неподалеку от парка есть рощица, где старые деревья растут вперемежку с молодняком; ее огораживает сырая, полуразвалившаяся стена. Рощица эта напоминает купы деревьев посреди равнины, именуемые на языке охотников островами: именно туда загнала смерть свою добычу, там заточила свою жертву.

Здесь загодя был выстроен склеп, которому предстояло принять тела г‑на Неккера, г‑жи Неккер и г‑жи де Сталь, боготворившей отца: когда дочь воссоединилась с родителями, дверь склепа замуровали. Сын Огюста де Сталя и сам Огюст, умерший раньше своего дитяти *, погребены снаружи, у подножия склепа. На надгробной плите высечены слова Писания: «Что вы ищете живого между мертвыми?» *

Я не стал входить в рощицу; только г‑же Рекамье дозволено было посетить могилы; опустившись на скамью подле ограды и повернувшись спиной к Франции, я смотрел то на вершину Монблана, то на Женевское озеро: золотистые облака затянули горизонт над темной грядой Юры; казалось, то сияет нимб над длинным гробом. На другом берегу озера стоит дом лорда Байрона; луч заходящего солнца освещал его крышу; на свете уже не было Руссо, который насладился бы этим зрелищем; не было и Вольтера, который, впрочем, не обратил бы на него никакого внимания. Прославленные тени, некогда населявшие эти берега, недаром пришли мне на память у могилы г‑жи де Сталь; казалось, они явились, чтобы стать ночной свитой ее тени, которую почитают себе ровней, и увлечь ее на небеса. В эту минуту г‑жа Рекамье, сама бледная как тень, с глазами, полными слез, вышла из-за кладбищенской ограды. Если когда-либо мне довелось ощутить разом всю суетность и всю сущность славы и жизни, то это случилось, когда я стоял у входа в безмолвную, безвестную, неприметную рощицу, где покоится та, что снискала столь блестящую славу, и видел, что такое истинная любовь.

 

22.

Прогулка

Вечор я поклонился праху бывших хозяев Коппе, а нынче, наскучив берегами озера, отправился, снова в обществе г‑жи Рекамье, на прогулку по менее проторенным тропам. Ниже по течению Роны мы открыли узкое ущелье, где река, бурля, стремится между каменистыми утесами; среди скал зеленеют лужайки; на берегу выстроено несколько мельниц. Одна из лужаек простирается до подножия холма, на котором среди деревьев виднеется дом.

Мы несколько раз пересекли, беседуя, неширокий лужок, отделяющий бурную реку от безмолвного холма: сколько наберется на свете людей, которым можно без конца докучать рассказами о своем прошлом и увлекать их с собою на много лет назад? Мы говорили о той тягостной и, однако, такой притягательной поре, когда страсти составляют счастье и муку юного существа. Теперь полночь, я пишу эту страницу в тиши, а за окном над Альпами сияют редкие звезды.

Г‑жа Рекамье скоро покинет нас; она вернется весной, а я проведу зиму, воскрешая исчезнувшие мгновения, которые одно за другим будут представать перед судом моего разума. Не уверен, что я сохраню полную беспристрастность и что судья не обойдется с преступниками чересчур мягко. Следующее лето я проведу на родине Жан-Жака. Не дай мне Господь заразиться болезнью мечтателя! А после, когда снова наступит осень, мы отправимся в Италию. Italiam! Italiam! — вечный мой припев.

{Письмо Шатобриана принцу Луи Наполеону в ответ на его брошюру «Политические мечтания»}

 

24.

Письма министру юстиции, председателю совета, г‑же герцогине Беррийской. — Я сочиняю «Записку о пленении принцессы». — Циркулярное письмо главным редакторам газет
Париж, улица Анфер, январь 1833 года

Я предался всей душой мечтам о будущем, которое сам избрал для себя и которое полагал весьма близким. На исходе дня я отправлялся бродить по извилистым берегам Арва, двигаясь в сторону Салева *. Однажды вечером порог моего дома переступил г‑н Беррье; он возвращался из Лозанны и сообщил мне об аресте г‑жи герцогини Беррийской; подробностей он не знал. Мои мечты о покойной жизни снова рассыпались в прах. Когда мать Генриха V верила в свою победу, она отказалась от моих услуг; несчастье, постигшее герцогиню, заставило меня забыть ее последнюю записку и поднять голос в ее защиту. Отослав письма министрам, я немедленно покинул Женеву. Прибыв на улицу Анфер, я послал главным редакторам всех газет циркулярное письмо следующего содержания:

«Сударь,

Прибыв в Париж 17-го числа сего месяца, я 18-го числа написал г‑ну министру юстиции письмо, дабы осведомиться, получил ли он письмо, адресованное мною герцогине Беррийской, которое я имел честь отправить ему 12-го числа из Женевы, и благоволил ли он передать его г‑же герцогине.

В то же самое время я попросил у г‑на министра юстиции позволения посетить принцессу в замке Блай.

Г‑н министр юстиции благоволил ответить мне 19-го числа, что он передал мои письма г‑ну председателю совета и обращаться мне надлежит именно к нему. Вследствие сего 20 ноября я послал письмо г‑ну военному министру *. Сегодня, 22 ноября, я получил его ответ, датированный 21 -м числом. Он с сожалением принужден сообщить мне, что правительство не сочло возможным удовлетворить мою просьбу. Это решение делает излишним прочие ходатайства перед властями.

Сударь, я никогда не был так самоуверен, чтобы полагать себя в силах единолично выступать в защиту обездоленных, в защиту Франции. Если бы меня допустили до августейшей пленницы, я предложил бы ей в нынешних обстоятельствах образовать совет из лиц гораздо более просвещенных, чем я. Кроме почтенных и прославленных государственных мужей, которые уже предлагали ей свои услуги, я осмелился бы обратить внимание принцессы на таких людей, как г‑н маркиз де Пасторе, г‑н Лене, г‑н де Виллель и проч., и проч.

Теперь, сударь, когда власти отказали мне, я вправе действовать как частное лицо. Мои «Записки о жизни и смерти г‑на герцога Беррийского» вместе с прядью волос вдовы, томящейся ныне в заключении, покоятся на сердце того, чье сходство с Генрихом IV довершил кинжал Лувеля *. Я не забыл эту неслыханную честь, за которую обязан сегодня воздать сторицей, и всецело сознаю свой долг.

Остаюсь, сударь, и проч.

Шатобриан».

Пока я сочинял это циркулярное письмо, мне удалось переправить г‑же герцогине Беррийской следующую записку:

«Париж, 23 ноября 1832 года

Сударыня,

12 ноября в Женеве я имел честь написать вам впервые. Это письмо, где я умолял вас оказать мне честь и избрать меня одним из ваших защитников, было напечатано в газетах.

По делу Вашего Королевского Высочества может выступать всякий частный человек, который, не будучи уполномочен вами, имеет важные сообщения, однако если вам желательно, чтобы защита велась от вашего имени, то столь высокую миссию следует поручить не одному человеку, а совету, составленному из политиков и юристов. В этом случае я просил бы, чтобы вы благоволили назначить моими помощниками (вкупе с лицами, на которых вы уже остановили свой выбор) г‑на графа де Пасторе, г‑на Ида де Невиля, г‑на де Виллеля, г‑на Лене, г‑на Руайе-Коллара, г‑на Пардессю, г‑на Мандару де Вертами и г‑на де Воф-релана.

Я также полагал, сударыня, что следовало бы включить в этот совет нескольких людей, одаренных большим талантом, но придерживающихся убеждений, противоположных нашим; однако это могло бы, пожалуй, поставить их в ложное положение, вынудив их пожертвовать честью и принципами, на что люди высокого ума и неподкупной совести согласиться не могут.

Остаюсь и проч.

Шатобриан».

Итак, я, старый служака, поспешил встать в строй и пойти в атаку под знаменем прежних моих полководцев: власть бросила мне вызов, и я принял его. Кто мог подумать, что от могилы мужа судьба приведет меня к темнице жены?

Пусть даже мне суждено было остаться в одиночестве, пусть даже действия мои шли во вред интересам Франции, я не мог поступить иначе — меня вел голос чести. Ведь если один человек предпочитает благополучному существованию исполнение долга, поступок этот не проходит бесследно для всего человечества; прекрасно, если находится некто, согласный погубить себя ради тех идей, в которые он верит и которые близки самым благородным свойствам его души: подобные простофили являют собою необходимый противовес грубой очевидности; они — жертвы, призванные от лица угнетенных бросать свое veto побеждающей силе. Возьмем поляков: разве их самоотвержение не жертва *? Они ничего не спасли, они не могли ничего спасти: неужели же мои противники откажут их самоотвержению в благотворном воздействии на историю человеческого рода?

Меня упрекают в том, что я одну семью ставлю выше всего отечества: нет, я верность присяге ставлю выше клятвопреступления, а нравственную чистоту — выше материальной выгоды, вот и все, что же до одной семьи, то я посвящаю себя служению ей лишь оттого, что убежден: она была глубоко необходима Франции; для меня ее благоденствие неотрывно от благоденствия отечества, и, оплакивая беды одной, я оплакиваю злоключения другого; проиграв битву, я взял себе в наставники долг, меж тем как победители поставили на первое место корысть. Я стремлюсь уйти из жизни, не утратив самоуважения: тому, кто проводит остаток дней наедине с самим собой, хочется иметь дело с человеком порядочным.

{Отрывок из брошюры Шатобриана «Записка о пленении г‑жи герцогини Беррийской», кончающейся фрагментом, прославившим Шатобриана среди роялистов:}

Прославленная пленница замка Блай! Я желаю, чтобы ваше героическое присутствие на земле, знающей, что такое героизм, подвигло всех французов повторить вам то, что мне позволяет сказать моя политическая независимость: «Сударыня, ваш сын — мой король!» Если Провидению будет угодно даровать мне еще несколько часов земного бытия, увижу ли я, разделивший ваши невзгоды, ваше торжество? Получу ли я эту награду за верность? В тот миг, когда вы возвратитесь во Францию покойная и счастливая, я с радостью отправлюсь доживать в отставке век, начатый в изгнании. Увы! я в отчаянии от того, что бессилен помочь вам в нынешних несчастьях! Слова мои сотрясают безо всякой пользы воздух вокруг вашей темницы: шум ветра, волн и стражи у подножия уединенного замка не позволит вам расслышать даже последних слов верного слуги.

 

26.

Мой процесс

Некоторые газеты повторили фразу: «Сударыня, ваш сын — мой король!» — и этим навлекли на себя судебные преследования; я также оказался замешан в эти процессы *. На сей раз я не мог выразить недоверие суду: я был обязан попытаться спасти своим присутствием людей, пострадавших, по моей вине; для меня было делом чести ответить за мои сочинения.

Вдобавок накануне того дня, когда мне надлежало явиться в суд, «Мони-тёр» опубликовал признание г‑жи герцогини Беррийской *. Останься я дома, вышло бы, что роялистская партия струсила, что она бросает женщину в несчастье и стыдится принцессы, чей героизм с таким жаром прославляла.

У меня не было недостатка в робких советчиках, умолявших: «Не ходите в суд, вам трудно будет оправдать вашу фразу: «Сударыня, ваш сын — мой король».— «Я прокричу ее что есть мочи», — отвечал я. Я отправился в ту самую залу, где некогда заседал революционный трибунал *; ту самую, где решилась судьба Марии Антуанетты и где был приговорен к смерти мой брат. После Июльской революции оттуда убрали распятие, чей вид утешал невинных, но смущал судью.

Мое появление произвело благоприятное впечатление на судей; оно на мгновение сгладило действие, произведенное публикацией «Монитёра», и возвратило матери Генриха V ту репутацию, которую она завоевала своим отважным поступком *: увидев, что роялисты презирают сплетни и не слагают оружия, противники заколебались.

Я хотел обойтись без адвоката, но г‑н Ледрю, жаждавший защищать меня еще со времен моего заключения, вызвался произнести речь, запутался и сильно затруднил мое положение. Г‑н Беррье (он выступил защитником «Котидьен») сказал по ходу своей речи несколько слов в мою защиту. В конце заседания я назвал присяжных «всенародным пэрством», чем немало способствовал общему нашему оправданию.

Процесс, проходивший в страшной зале, слышавшей голоса Фукье-Тенвиля и Дантона, не ознаменовался ничем примечательным; забавно звучали лишь рассуждения г‑на Персиля: желая доказать мою вину, он приводил фразу из моей брошюры: «Трудно раздавить того, кто пресмыкается у тебя под ногами!» — и вскрикивал: «Чувствуете ли вы, господа, всю оскорбительность этой фразы: „Трудно раздавить того, кто пресмыкается у тебя под ногами?“» — и топал ногой, словно хотел кого-то раздавить. После чего вновь затягивал торжествующе: «Подумать только: «Трудно раздавить того, кто пресмыкается у тебя под ногами!» — причем при каждом новом возгласе смех в зале становился все громче. Чудак не замечал ни восторга, в который приводила публику злополучная фраза, ни смехотворности своей собственной фигуры: облаченный в черную мантию, он подпрыгивал, словно в танце, обводя аудиторию блуждающим взглядом вдохновенных глаз, горящих на бледном челе.

Когда судьи возвратились и огласили свое решение: «Невиновен!» — в зале раздались рукоплескания. Ко мне бросились молодые люди, проникшие в зал благодаря адвокатским мантиям; среди них был и г‑н Каррель. Во дворе меня окружила еще большая толпа; началась драка между моей свитой и полицией. В конце концов я с трудом добрался до дома в окружении толпы, следовавшей за моим фиакром с криками: «Да здравствует Шатобриан!»

В другое время это оправдание означало бы очень много: ведь, объявив человека, сказавшего герцогине Беррийской: «Сударыня, ваш сын — мой король!» — невиновным, суд выносил обвинительный приговор Июльской монархии; однако ныне этот оправдательный вердикт не значит ровно ничего, ибо ныне никакое мнение не живет дольше суток; назавтра все меняется: завтра меня могут осудить за то, в чем оправдали сегодня.

Я оставил свою визитную карточку у моих присяжных, в частности у г‑на Шеве, одного из членов всенародного пэрства.

Честному гражданину было легче отыскать в своей душе решение в мою пользу, нежели было бы мне отыскать в своем кошельке деньги на праздничный обед у моего судьи *: г‑н Шеве высказался относительно законной монархии, узурпации и автора «Гения христианства» более справедливо, чем многие публицисты и цензоры.

 

27.

Популярность

«Записка о пленении г‑жи герцогини Беррийской» доставила мне огромную популярность в роялистских кругах. Со всех концов страны ко мне прибывали депутации и письма. На Севере и юге Франции соотечественники поддерживали меня, сочиняли письма с тысячами подписей. Авторы всех писем, ссылаясь на мою брошюру, требовали освободить г‑жу герцогиню Беррийскую. Сто пятьдесят молодых парижан явились приветствовать меня, причинив тем самым немало беспокойства полиции; я получил в подарок чашу из позолоченного серебра с надписью: «Шатобриану от верноподданных вильневцев (Ло-и-Гаронна)». Жители одного южного города прислали мне отличного вина, которым можно было бы наполнить эту чашу, но я не пью. Наконец, легитимистская Франция избрала слова: «Сударыня, ваш сын — мой король!» — своим девизом, а многие газеты поставили их эпиграфом; их гравировали на ожерельях и кольцах. Я первым бросил в лицо узурпатору слова, которые никто не решался произнести; а между тем — странная вещь! — я меньше верю в воцарение Генриха V, чем самый презренный член партии «золотой середины» и самый пылкий республиканец.

Вообще я не вкладываю в слово «узурпация» того узкого смысла, какой придают ему роялисты; об этом понятии, равно как и о понятии законной монархии, можно рассуждать долго; но когда опекун обкрадывает доверенного его заботам ребенка и выгоняет из дома сироту, это самая настоящая узурпация, и притом худшая из всех возможных. Все эти громкие слова о необходимости «спасать отечество» — просто предлоги, которые подсказывает тщеславию безнравственное политиканство. Уж не прикажете ли считать вашу воровскую трусость подвигом добродетели? Уж не Брут ли вы, приносящий сыновей в жертву великому Риму *?

Жизнь моя сложилась так, что я могу сравнивать литературную славу с общественной популярностью: первая несколько часов нравилась мне, но эта любовь быстро прошла. Что же до популярности, то к ней я равнодушен, ибо во время революции видел немало любимцев народа: толпа поднимала их на щит, и та же толпа очень скоро сбрасывала их в помойную яму. Демократ по природе, аристократ по привычкам, я охотно пожертвовал бы народу состояние и жизнь, лишь бы не иметь никаких отношений с толпой. Тем не менее молодые люди, которые в Июле торжественно несли меня на руках в палату пэров, глубоко взволновали мое сердце, ибо я не был их предводителем и не разделял их убеждений; они знали, что я принадлежу к числу их противников, но отдавали мне должное, видя во мне поборника чести и свободы; такое благородство тронуло меня. Популярность же среди моих собственных единомышленников оставила меня равнодушным; между мною и роялистами давно нет полного согласия: мы мечтаем увидеть на троне одного и того же короля; в остальном желания наши противоположны.

 

Книга тридцать седьмая *

 

1.

Богадельня Марии Терезы

Я дошел в рассказе о последних событиях до нынешнего дня: смогу ли я наконец вернуться к своему труду? Труд этот состоит в том, чтобы довести до конца те части этих «Записок», что еще не завершены. Мне будет нелегко вновь приняться за них ex abrupto 7, ибо голова моя занята происшествиями животрепещущими; я не готов тревожить покойный сон моего прошлого, столь бурного при жизни. Я взял перо, чтобы писать; о чем и о ком? сам не знаю.

Пробегая взглядом дневник, где я уже полгода отчитываюсь перед самим собой в том, что я делаю, и в том, что со мной случается, я вижу, что большая часть страниц помечена улицей Анфер.

Домику у заставы, где я живу, красная цена шестьдесят тысяч франков, однако, будучи куплен в эпоху, когда цены на земельные участки сильно подскочили, он обошелся мне гораздо дороже, и я так и не смог выплатить всю сумму до конца: требовалось спасти богадельню Марии Терезы *, основанную заботами г‑жи де Шатобриан и расположенную на соседнем участке; компания предпринимателей задалась целью приобрести наш дом и выстроить на его месте кафе и русские горы: столь шумные забавы плохо сочетаются с предсмертными муками.

Приносят ли мне счастье мои жертвы? без сомнения; помогать несчастным — всегда счастье; я охотно разделю с неимущими то немногое, что имею; не знаю, однако, достойна ли моя благотворительность названия добродетели. Я добр, как смертник, раздающий другим то, что ему самому через час уже не понадобится. В Лондоне осужденный на смерть продает свою шкуру, чтобы напоследок выпить: я не продаю свою, но отдаю могильщикам даром.

Раз уж я купил дом, то умнее всего было поселиться в нем: я привел его в теперешний вид. Из окон гостиной видно прежде всего то, что англичане зовут pleasure-ground — авансцена, поросшая дерном и обрамленная кустарником. За этой лужайкой по ту сторону земляного вала, над которым высится белая узорчатая решетка, расстилается поле, засеянное разнообразными культурами, предназначенными на корм животным из богадельни. За полем начинается другой участок, который отделяет от поля живая изгородь из калины и шиповника; этот форпост моих владений состоит из рощицы, внутреннего дворика и тополевой аллеи. Этот чрезвычайно уединенный уголок, в отличие от уголка Горация — angulus ridet, — не улыбается мне *. Совсем наоборот, я не раз там плакал. Пословица гласит: «Молодость проходит». Шутки, которые шутит с нами поздняя осень, заключаются в том, что и она имеет обыкновение проходить:

А жалость — род любви — Свое имеет обаянье [129] .

Каких только деревьев нет в моем саду! Я посадил 23 соломоновых кедра и два друидических дуба: они показывают рожки своему краткодневному хозяину, brevem dominum. Аллея для игры в шары, окаймленная двумя рядами каштанов, ведет по отлогому склону из верхнего сада в нижний.

Деревья эти я выбирал не в память о тех местах, где побывал, как в Волчьей долине: тот, кто любит предаваться воспоминаниям, еще хранит надежды. Но если у человека нет ни детей, ни молодости, ни родины, какую привязанность может он питать к деревьям, чьи листья, цветы, плоды уже не тайнопись, идущая счет эпохам иллюзий? Напрасно мне говорят: «Вы молодеете»; разве можно принять мой зуб мудрости за молочный зуб? вдобавок этот зуб мудрости годен лишь на то, чтобы жевать горький хлеб королевской власти, воцарившейся 7 августа *. Впрочем, моим деревьям нет дела до того, служат ли они календарем моих забав или поминальником моих дней; они тянутся вверх, к небу, так же неотвратимо, как я клонюсь вниз, к земле: они сплетают свои ветви с деревьями, растущими во дворе Сиротского приюта и на бульваре Анфер и окружающими меня со всех сторон. Со своего порога я не вижу ни одного дома; в двухстах лье от Парижа я не был бы так отрезан от мира. Я слышу, как блеют козы, дающие молоко брошенным сиротам. Ах! если бы я, подобно этим детям, был питомцем Святого Венсана де Поля! плод слабости, темный и безвестный, как сама эта слабость, я был бы сегодня никому не ведомым работником, не имеющим никаких счетов с людьми, не знающим, ни для чего и как я вступил в жизнь, ни как и для чего должен ее покинуть.

Недавно стену, отделявшую мои владения от богадельни Марии Терезы, разрушили: теперь я живу разом в монастыре, на ферме, в саду и в парке. По утрам я просыпаюсь от звуков «Ангелуса»; лежа в постели, слышу, как поют священники в часовне; из окна вижу распятие на холме между орехом и бузиной; вижу коров, гусей, голубей и пчел; сестры милосердия в черных кисейных платьях и белых бумазейных чепцах, выздоравливающие женщины, старики священнослужители бродят в саду среди сирени, азалий, «помпадуров», рододендронов и роз, в огороде среди смородинных и малиновых кустов и меж овощных грядок. Иные из этих восьмидесятилетних кюре были со мной в изгнании: некогда мы делили нищету на лужайках Кенсингтонского парка; теперь я предоставил их слабеющей поступи газоны моей богадельни; здесь они влачат свою благочестивую старость, словно складки священного покрова.

Компанию мне составляет большой рыже-серый кот с черными полосками, рожденный в Ватикане в одной из лоджий Рафаэля: папа Лев XII взрастил его в подоле своей сутаны; мне он приглянулся, еще когда я посещал папский дворец в бытность мою послом. Когда наместник Святого Петра умер, я унаследовал бесхозяйного кота, о чем мне уже приходилось упоминать при описании моего посольства в Риме. Зверя зовут Мичетто, а в просторечии папский кот. Благодаря своему происхождению он пользуется чрезвычайным почетом среди благочестивых душ. Я стараюсь, чтобы он не чувствовал себя изгнанником, забыл Сикстинскую капеллу и солнечный купол Микеланджело, по которому прогуливался вдалеке от земли.

Стоя рядом, мой дом и различные постройки богадельни с ее часовней и готической ризницей напоминают небольшое селение или хутор. В праздничные дни укрывшаяся у меня религия и нашедшая приют в моей богадельне старая монархия приходят в движение. Раздается пение, и процессия наших калек, предводительствуемая окрестными девушками, проходит под деревьями со святым причастием, крестом и хоругвью. Г‑жа де Шатобриан идет следом с четками в руках, гордясь опекаемой ею паствой. Поют дрозды, чирикают славки, состязаются с церковными гимнами соловьи. Перед моим взором вновь встают прекрасные картины молитв перед Вознесением в сельской церкви, которые мне однажды уже случилось описывать *: от теории христианства я перешел к практике.

Жилище мое смотрит на запад. По вечерам освещенные сзади верхушки деревьев черным зубчатым силуэтом вырисовываются на золотом горизонте. В этот час ко мне возвращается молодость; она воскрешает ушедшие дни, ставшие от времени бесплотными призраками. Когда созвездия пронзают синий купол, я вспоминаю сверкающий небосвод, которым восхищался в дебрях американских лесов и в лоне океана. Ночь скорее, нежели день, обращает путешественника к прошлому; она скрывает от него пейзажи, напоминающие/ об истинном его местонахождении; она являет его взорам лишь светила, одинаковые на разных широтах одного полушария. Он узнает эти звезды, на которые смотрел в иной стране, в иную пору; мысли, посещавшие его в различных уголках земли, чувства, пережитые там, возвращаются к нему и сходятся в одной точке небесного свода.

Светские новости долетают до дома призрения лишь во время сборов пожертвований да иногда по воскресеньям: в эти дни наша богадельня становится чем-то вроде приходской церкви. Старшая сестра утверждает, что прекрасные дамы приходят к мессе в надежде увидеть меня; эта находчивая хозяйка пользуется их любопытством: обещая показать меня, она увлекает их в свои угодья; а если уж гостьи попались в западню, она, хотят они того или нет, берет с них деньги за сласти. Она использует меня как приманку для продажи шоколада в пользу своих болящих, как Ла Мартиньер приобщал меня к сбыту смородиновой наливки, которую он выпивал за успех своих любовных похождений *. Эта чистая душа крадет также исписанные перья из чернильного прибора г‑жи де Шатобриан; она торгует ими среди истовых роялистов, утверждая, что этими драгоценными перьями была написана несравненная «Записка о пленении г‑жи герцогини Беррийской».

Несколько хороших картин испанской и итальянской школы, «Богоматерь» Герена, «Святая Тереза» — последний шедевр автора «Коринны» * внушают нам почтение к изобразительному искусству. Что до истории, то скоро в нашем приюте поселятся сестра маркиза де Фавраса и дочь г‑жи Ролан: монархия и республика доверили мне искупить их неблагодарность и дать кров и пищу их жертвам.

В приют Марии Терезы принимают не всякого. Бедные женщины, принужденные покинуть богадельню после того, как здоровье их поправится, селятся неподалеку, надеясь заболеть снова, чтобы снова туда попасть. Ничто у нас не напоминает больницу; иудейку, протестантку и католичку, иноземку и француженку — всех встречают по-родственному, обо всех заботятся ненавязчиво; болящим кажется, будто они возвратились под материнское крыло. Я видел, как одна испанка, прекрасная, как жемчужина Севильи Доротея *, в семнадцать лет умирала от чахотки в общей спальне; на ее бледном, осунувшемся лице была написана радость, большие черные полуутасшие глаза с улыбкой глядели на г‑жу супругу дофина, которая спрашивала, как ее здоровье, и уверяла, что она скоро поправится. Девушка умерла в тот же вечер вдали от кордовской мечети и берегов Гвадалквивира, своей родной реки: «Кто ты? — Испанка я.— Испанка здесь, у нас?» (Лопе де Вега).

Многие вдовы, чьи покойные мужья были кавалерами ордена Людовика Святого *, — наши постоянные гостьи: каждая приносит с собой единственное свое достояние — портрет супруга в мундире капитана пехоты: белая куртка с розовыми или небесно-голубыми отворотами, «королевский» парик. Портреты отправляются на чердак. Я не могу смотреть на их полк без смеха: если бы старая монархия дожила до наших дней, мой портрет пополнил бы его ряды и пылился в каком-нибудь темном углу на потеху моим внучатым племянникам. «Это ваш двоюродный дедушка Франсуа, капитан Наваррского полка: он был весьма неглуп! Он напечатал в «Меркюр» логогриф *, который начинается словами: «Отрубите мне голову», а в «Альманахе муз» * любовное стихотворение «Вопль души».

{Парижские улицы в окрестностях богадельни; Шатобриан получает письмо из крепости Блай от герцогини Беррийской с просьбой отправиться к ее родным в Прагу и сообщить о ее браке с графом Луккези-Палли}

 

3.

Размышления и решения

Чтение этих строк взволновало меня. Женщина, в чьих жилах течет кровь стольких королей, женщина, упавшая с такой высоты оттого, что не захотела внять моим советам, выказала благородную отвагу, обратившись ко мне, простив мне предсказания касательно неуспеха ее предприятия: это трогательное доверие было лестно для меня. Г‑жа герцогиня Беррийская рассудила правильно; меня не мог оттолкнуть ее поступок, в результате которого она лишилась всего, что имела. Поставить на карту трон, славу, будущее, судьбу — поступок незаурядный: свет понимает, что принцесса может быть героической матерью. Омерзительно другое — беспримерная в своей непристойности пытка, которой правительство подвергло женщину слабую, одинокую, беспомощную, обрушившись на нее с такой силой, словно перед ним могучий исполин. Родители, сами отдающие свою дочь на поругание лакеям, держащие ее за руки и за ноги, чтобы она рожала при людях, призывающие местные власти, тюремщиков, шпионов, прохожих посмотреть на явление ребенка из чрева пленницы, как призывали Францию посмотреть, как рождается ее король *! И кто эта пленница? Дщерь Генриха IV! И кто эта мать? Мать изгнанного сироты, чей трон занят узурпатором! Найдется ли на каторге семья, у которой достанет низости так надругаться над своим дитятей? Не великодушнее ли было бы убить герцогиню Беррийскую, нежели выказывать такое самовластие и подвергать ее такому унижению? Всей снисходительностью, проявленной в этом подлом деле, правительство обязано нынешней эпохе, всей жестокостью — самому себе.

Письмо и приписка г‑жи герцогини Беррийской замечательны во многих отношениях: часть, относящаяся к воссоединению с Бельгией и к женитьбе Генриха V, обличает ум, рождающий серьезные замыслы; часть, касающаяся пражских родичей *, трогательна. Принцесса боится, что ей придется задержаться в Италии, чтобы «немного оправиться и не слишком испугать детей происшедшей в ней переменой». Что может быть печальнее и безысходнее? Она добавляет: «Прошу вас, о г‑н де Шатобриан, передайте моим дорогим детям, что я люблю их всем сердцем» — и проч.

О г‑жа герцогиня Беррийская! что могу сделать для вас я, слабое существо, почти полная развалина? Но как отказать в чем-либо женщине, написавшей: «Томясь в крепости Блай, я утешаюсь тем, что посланцем моим будет г‑н де Шатобриан, достойный моей вечной признательности».

Да, впереди у меня — последнее и самое славное из моих посольств: я отправлюсь от имени пленницы Блая в жилище пленницы Тампля *; отправлюсь, чтобы оговорить права г‑жи герцогини ввиду перемен в ее семейном положении, чтобы передать детям-изгнанникам поцелуй матери-пленницы и предъявить невинности и добродетели письма, рожденные мужеством и несчастьем.

{Отъезд из Парижа}

 

5.

Берега Рейна. (…)

{Шатобриан минует Базель}

Уединенная жизнь в Альпах, на которую я обрек себя в прошлом году, казалась мне более счастливым концом, более сладостным уделом, нежели государственная деятельность, которой я снова предался. Питал ли я хоть слабую надежду, что г‑жу герцогиню Беррийскую или ее сына ждет удача? Нет; вдобавок я был убежден, что, несмотря на мои недавние успехи, не найду в Праге друзей. Есть люди, которым присяга в верности Луи Филиппу не мешает хвалить роковые ордонансы, — судя по всему, они милее Карлу X, чем я, который никогда не шел на клятвопреступление. Это уж чересчур — быть вдвойне правым перед одним и тем же королем: люди предпочитают льстивое предательство суровой преданности. Итак, на пути в Прагу я напоминал самому себе сицилийского солдата времен Лиги, приговоренного к повешению в Париже; исповедник* неаполитанцев, пытаясь вдохнуть в него силы на пути к виселице, повторял: «Allegramente! Allegramente!» 11 Так блуждали мои мысли, покуда лошади несли меня вперед; но, вспомнив о несчастьях матери Генриха V, я корил себя за сомнения.

{Рейнский водопад; переправа через Дунай; Ульм}

 

8.

(…) Угасание общественной жизни по мере удаления от Франции. — Религиозные чувства немцев

{ Регенсбург}

Франция — сердце Европы; по мере того как от нее удаляешься, общественная жизнь затухает; по большей или меньшей унылости края можно судить о том, какое расстояние отделяет его от Парижа. В Испании и Италии затишье и оцепенение не так заметны: в Испании вас занимают иной народ, иной мир, арабы-христиане; в Италии вам не оставляет времени скучать прелесть климата и искусств, очарование любовных утех и древних развалин. Но в Англии, несмотря на совершенство материального устройства общества, в Германии, несмотря на высокую нравственность жителей, душу охватывает смертельная тоска. В Австрии и Пруссии военное ярмо тяготеет над вашими мыслями, как хмурое небо — над вашей головой; неведомо отчего вы сознаете, что не можете ни писать, ни говорить, ни думать независимо, что вам надобно отсечь от вашего существования все, что было в нем благородного, оставить без применения, словно ненужный дар божества, первейшее из свойств человека. Поскольку изящные искусства и красота природы не скрашивают ваш досуг, вам остается либо предаться грубому разврату, либо погрузиться в рассмотрение тех спекулятивных истин, какими довольствуются немцы. Для француза, во всяком случае для меня, такой образ жизни невозможен; я не понимаю жизни без достоинства, пусть даже она пленяет свободой, славой и молодостью.

И все же есть одна вещь, которая чарует меня в германском народе, — это религиозное чувство. Не ощущай я такой сильной усталости, я не сидел бы на постоялом дворе в Ниттенау над страницами этого дневника, а последовал бы за этими мужчинами, женщинами, детьми в храм, куда призывает их звон колокола. Я опустился бы на колени среди толпы единоверцев и слился с нею. Настанет ли день, когда философы в своем философическом храме благословят заезжего собрата и вознесут вместе с этим чужестранцем молитву Богу, касательно которого они и по сей день не могут прийти к согласию? Четки кюре надежнее: я выбираю их.

{Шатобриан приезжает в Вальдмюнхен, на границу с Австрией; поскольку в целях конспирации он отправился в путешествие со своим старым дипломатическим паспортом, не заверенным в посольстве Австрии в Париже, таможенник не пропускает его; Шатобриан обращается с письмом к наместнику Богемии графу фон Хотеку и два дня спустя получает от него разрешение на въезд п Австрию}

 

Книга тридцать восьмая

 

(24 мая 1833 года Шатобриан прибывает в Прагу и сразу направляется в Градчанский замок, где король дает ему краткую аудиенцию; назавтра он видится в замке с детьми герцогини Беррийской: юным королем и его старшей сестрой — Mademoiselle (непереводимый придворный титул): «Mademoiselle сразу сказала мне: «О! Генрих сегодня утром вел себя так глупо: он испугался. Дедушка сказал нам: «Отгадайте, кого вы увидите завтра —- это великий человек!» Мы сказали: «Неужели это император?» — «Нет», — отвечал дедушка. Мы старались угадать, но у нас ничего не выходило. Тогда он говорит: «Это г‑н виконт де Шатобриан». Я хлопнула себя по лбу — как же я не догадалась!»)

Беседа с королем

Прага, 25 мая 1833 года

В два часа я вернулся в замок, и г‑н де Блакас, как давеча, проводил меня к королю. Карл X принял меня с обычной приветливостью и изящной легкостью манер, особенно замечательной в его возрасте. Он снова усадил меня за маленький столик. Вот подробное изложение нашей беседы: «Ваше Величество, г‑жа герцогиня прислала меня к вам и поручила передать письмо г‑же супруге дофина. Я не знаю, что содержится в этом письме, хотя оно и не запечатано; как и письмо к детям, оно написано симпатическими чернилами. Но в двух моих верительных грамотах, одной открытой, другой конфиденциальной, Мария Каролина объяснила мне свои намерения. На время своего пленения она, как я уже докладывал вчера Вашему Величеству, вверяет своих детей особому попечению г‑жи супруги дофина. Кроме того, г‑жа герцогиня Беррийская поручает мне представить ей отчет о воспитании Генриха V, именуемого здесь герцогом Бордоским. Наконец, г‑жа герцогиня Беррийская уведомляет, что она вступила в тайный брак с графом Гектором Луккези-Палли, отпрыском знатного рода. Тайные браки не лишают принцесс их прав, тому есть немало примеров. Г‑жа герцогиня Беррийская просит сохранить за ней титул французской принцессы, позволить ей остаться регентшей и опекуншей сына. Когда она получит свободу, она намеревается приехать в Прагу, дабы обнять своих детей и поклониться Вашему Величеству».

Ответ короля был суров. Я с грехом пополам парировал его упреки.

«Прошу прощения, Ваше Величество, но мне кажется, что вам внушили предубеждение: г‑н де Блакас, верно, недруг моей августейшей клиентки».

Карл X прервал меня: «Нет; это она невзлюбила его за то, что он мешал ей делать глупости, препятствовал ее безумным затеям».— «Не всякому дано, — отвечал я, — делать глупости такого рода: Генрих IV, подобно г‑же герцогине, сражался за свои права, зачастую, как и она, не имея довольно силы».

«Ваше Величество, — продолжал я, — вы не хотите, чтобы г‑жа герцогиня Беррийская оставалась французской принцессой: она останется ею вопреки вашей воле; весь мир всегда будет звать ее герцогиня Беррийская, героическая мать Генриха V; ее неустрашимость и страдания перевешивают все; вы не можете встать на сторону ее врагов; вы не можете, уподобившись герцогу Орлеанскому, желать погибели сразу и детям и матери: ужели вам так трудно простить женщине ее славу?»

«Ну что же, г‑н посол, — сказал король, добродушно подчеркнув последние слова, — пусть г‑жа герцогиня Беррийская отправится в Палермо, пусть, не таясь, поселится там со своим супругом, тогда детям скажут, что мать их вышла замуж, и она приедет их обнять».

Я почувствовал, что немало преуспел; я выполнил три четверти намеченного: добился сохранения титула и права на более или менее скорый приезд в Прагу; уверенный, что в остальном мне поможет г‑жа супруга дофина, я переменил тему беседы. Имея дело с людьми упрямыми, не стоит торопиться: желая получить у них все сразу, можно остаться ни с чем.

Я перешел к тому, как следует воспитывать принца в интересах будущего: здесь я не встретил большого понимания. Религия сделала Карла X нелюдимым: ум его недоступен свежим веяниям. Я вставил несколько слов об одаренности г‑на де Барранда и бездарности г‑на де Дамаса *. Король сказал: «Г‑н де Барранд человек ученый, но одному ему не справиться; он был приглашен, чтобы учить герцога Бордоского точным наукам, а преподает все: историю, географию, латынь. Я призвал аббата Маккарти, чтобы он взял часть предметов на себя; он умер: я обратил свой взор на другого преподавателя; он скоро прибудет».

Эти слова привели меня в трепет, ибо новый преподаватель наверняка принадлежал к иезуитскому ордену: на место одного иезуита призвали другого. Одно то, что Карлу X явилась мысль приставить сегодня к Генриху V последователя Лойолы, обрекало королевский род на неминуемое поражение.

Когда я пришел в себя от изумления, я сказал: «Не боится ли Ваше Величество, что общественное мнение осудит обращение к ордену прославленному, но оклеветанному?»

Король воскликнул: «Как! неужели они все еще воюют с иезуитами?»

Я рассказал королю о выборах и о желании роялистов узнать его волю. Король отвечал: «Я не могу сказать человеку: «Принесите клятву, противную вашей совести». Те, кто считают своим долгом принести такую клятву, руководствуются, спору нет, благими намерениями. Я, друг мой, отношусь к людям без предубеждения; мне не важно, что они делали в прошлом, если нынче они искренно хотят служить Франции и законной монархии. Республиканцы написали мне в Эдинбург; что до их личных притязаний, я готов был удовлетворить их все до единого, но они хотели навязать мне условия правления — их я отверг. Я никогда не поступлюсь принципами; я хочу оставить моему внуку трон более прочный, нежели мой собственный. Обрели ли французы сегодня больше счастья и свободы, чем во времена моего правления? Платят ли они меньше налогов? Франция — просто дойная корова! Если бы я позволил себе четверть того, что позволяет себе г‑н герцог Орлеанский, какой поднялся бы шум! Сколько проклятий обрушилось бы на мою голову! Заговорщики готовились свергнуть меня, они в этом признались: я хотел защитить себя…»

Король остановился, словно запутавшись в одолевающих его мыслях и боясь обидеть меня.

Все это верно, но что понимал Карл X под принципами? отдал ли он себе отчет в причине подлинных или мнимых заговоров, имевших целью положить конец его правлению? Он помолчал, потом заговорил вновь: «Как поживают ваши друзья Бертены? У них, сами знаете, нет причин жаловаться на меня: они не щадят изгнанника, не причинившего им никакого зла, по крайней мере, насколько мне известно *. Но, мой дорогой, я ни на кого не сержусь, каждый поступает по своему разумению».

Видя его мягкосердечие, это христианское смирение изгнанного и оклеветанного короля, я не мог сдержать слез. Я хотел сказать несколько слов о Луи Филиппе. «Ах! — отвечал король.— Герцог Орлеанский… он рассудил… чего вы хотите?.. Таковы люди». Ни одного горького слова, ни одного упрека, ни одной жалобы не проронил трижды изгнанный старец. А ведь рука француза отрубила голову его брату и вонзила кинжал в сердце его сына *; как забыть деяния этой руки, не знавшей пощады!

Я от всего сердца и с нескрываемым волнением похвалил короля. Я спросил, не собирается ли он прекратить все тайные сношения, дать отставку всем комиссарам, вот уже сорок лет обманывающим законную монархию. Король заверил меня, что решил положить конец этим беспомощным дрязгам; он уже избрал, сказал он, несколько серьезных людей, в том числе и меня, чтобы составить во Франции своего рода совет, который бы осведомлял его об истинном положении дел. Подробности мне предстояло узнать от г‑на де Блакаса. Я попросил Карла X, чтобы он собрал своих людей и выслушал меня вместе с ними; он отослал меня к г‑ну де Блакасу.

Я заговорил с королем о совершеннолетии Генриха V; я убеждал его, что в эту пору полезно будет выступить с декларацией. Король, который внутренне противился этому решению, предложил мне сочинить образец таковой. Я отвечал почтительно, но твердо, что никогда не стану составлять декларацию,-под которой за именем короля не следовало бы мое собственное имя. Я не хотел принимать на себя ответственность за те изменения, которые могут внести в документ князь фон Меттерних и г‑н де Блакас.

Я изъяснил королю, что он находится слишком далеко от родины, что покуда весть о начавшейся в Париже революции дойдет до Праги, во Франции успеют свершиться еще два или три новых переворота. Король возразил, что император дал ему возможность избрать местом своего пребывания любое из австрийских владений, за исключением Ломбардского королевства. «Но, — продолжал Карл X, — все города Австрии, где можно жить, находятся приблизительно на одинаковом расстоянии от Франции: в Праге я не плачу за жилье, а в моем положении приходится быть расчетливым».

Благородный расчет для монарха, который в течение пяти лет получал на свои нужды по двадцать миллионов из государственной казны, не считая тех денег, что шли на содержание королевских резиденций; для монарха, который оставил Франции в наследство колонию Алжир и исконные владения Бурбонов, приносящие от 25 до 30 миллионов дохода!

Я сказал: «Ваше Величество, вашим подданным не раз приходило на ум, что короля, возможно, одолевает нужда; они готовы собрать деньги, кто сколько сможет, дабы вы не зависели от чужестранцев».— «Я полагаю, дорогой мой Шатобриан, — со смехом сказал король, — что вы ненамного богаче меня. Во сколько вам обошлось ваше путешествие?» — «Ваше Величество, я не добрался бы до вас, если бы герцогиня Беррийская не приказала своему банкиру г‑ну Жожу выдать мне шесть тысяч франков».— «Как мало! — воскликнул король.— Не нужно ли вам еще денег?» — «Нет, Ваше Величество, напротив, мне следовало бы приложить все усилия к тому, чтобы возвратить бедной пленнице хотя бы часть взятой у нее суммы, но я не мастер набивать карман».— «В Риме вы жили на широкую ногу?» — «Я исправно тратил то, что жаловал мне король; от этих денег у меня не осталось и двух су».— «Как вам известно, я сохранил за вами пенсию пэра, но вы от нее отказались» *.— «Да, потому что у Вашего Величества есть слуги более обездоленные, чем я. Вы выручили меня, заплатив двадцать тысяч франков, которые я задолжал в бытность свою послом в Риме, а также десять тысяч, которые я взял взаймы у вашего большого друга г‑на Лаффита».— «Это был мой долг вам, — отвечал король, — вы гораздо больше недополучили, когда отказались от должности посла, что, между прочим, меня больно обидело».— «Как бы там ни было, Ваше Величество, должны вы мне или нет, но, придя мне на помощь, вы оказали мне услугу, и я возвращу вам деньги, как только смогу, но не сейчас, ибо я беден, как церковная мышь; я до сих пор не выплатил необходимую сумму за мой дом на улице Анфер. Я живу вместе с теми несчастными, которых опекает г‑жа де Шатобриан, дожидаясь той поры, когда я снова попаду во владения г‑на Жиске, где уже побывал однажды во имя Вашего Величества. Проезжая через город, я прежде всего осведомляюсь, есть ли в нем богадельня; если она есть, я могу спать спокойно: „Постель, еда и кров, чего желать мне боле?“ *»

— О! до этого дело не дойдет. Сколько вам нужно, Шатобриан, чтобы стать богатым?

— Ваше Величество, это пустое дело; дайте мне утром четыре миллиона, к вечеру у меня не останется ни гроша.

Король потрепал меня по плечу: «В добрый час! Но на что, черт возьми, вы тратите деньги?»

— Право, Ваше Величество, я и сам не знаю: у меня нет никаких пристрастий, я ничего не покупаю: это непостижимо! Я так глуп, что, вступив в дипломатическую службу, отказался от двадцати пяти тысяч на обзаведение, а уходя в отставку, не захотел попользоваться секретными фондами! Вы говорите со мной о моем состоянии, чтобы избежать разговора о вашем.

— Вы правы, — сказал король, — вот вам моя исповедь: я рассчитал, сколько должен тратить в год, чтобы прожить до конца своих дней, не прибегая ни к чьей помощи. Окажись я в бедственном положении, я предпочел бы, как вы мне и предлагаете, обратиться к французам, а не к иноземцам. Мне предлагали кредит, в том числе один заем в тридцать миллионов; выплаты по нему должны были производиться в Голландии, однако этот заем понизил бы курс французских акций на главных биржах Европы, и я отверг его: я не могу согласиться на то, что угрожает благосостоянию Франции». Чувство, достойное * короля!

В этой беседе заметны великодушный характер, мягкий нрав и здравый смысл Карла X. Занятное было бы зрелище для философа: в замке, принадлежащем властителям Богемии, подданный и король расспрашивают друг друга о положении дел и признаются в том, что оба — нищие.

 

4.

Генрих V

По окончании беседы с королем я присутствовал на уроке верховой езды Генриха. Он упражнялся на двух лошадях: одну, без стремени, он гонял на корде, на другой, со стременем, скакал по кругу, отпустив поводья; согнутыми в локтях руками он держал за спиной тросточку. Мальчик смел и весьма элегантен — в белых панталонах, курточке, брыжах и каскетке. Г‑н О’Хежерти-старший, берейтор, кричал ему: «Что у вас за нога! Она же как палка! Работайте ногой! Хорошо! Ужасно! Что это с вами сегодня?» — и проч. и проч. По окончании урока юный паж-король останавливает лошадь посреди манежа, резким движением снимает каскетку, приветствуя меня, сидящего на трибуне вместе с бароном де Дамасом и несколькими французами, после чего спрыгивает на землю, легкий и грациозный, как маленький Жан де Сентре *.

Генрих худ, ловок, хорошо сложен, светловолос, голубоглаз; в левом глазу у него сверкает искорка, что придает ему сходство с матерью. Движения у него резкие, он смело вступает в разговор, не скрывает любопытства и задает много вопросов; в нет нет ни капли того педантизма, который приписывают ему газетчики; это настоящий двенадцатилетний мальчик, как все мальчики этих лет. Я похвалил его успехи в верховой езде. «Это еще что, — отвечал он, — видели бы вы меня на вороном; он злой, как черт; взбрыкивает, сбрасывает меня на землю, я снова вскакиваю на него, мы берем барьер. На днях он ушибся и у него сильно распухла нога. Последний конь, на котором я ехал, хорош, верно? Но я сегодня не в ударе».

Генрих нынче ненавидит барона де Дамаса, чей облик, нрав, идеи ему неприятны. Он часто сердится на него. За вспышки гнева принца приходится наказывать; иногда его заставляют лежать в постели — глупое наказание. Является некий аббат Молиньи, он исповедует мятежника и пугает его адскими муками. Упрямец ничего не желает слушать и отказывается от еды. Тогда г‑жа супруга дофина признает правоту Генриха, он принимается за еду и смеется над бароном. Этим порочным кругом исчерпывается воспитание принца.

Если герцогу Бордоскому что и потребно, так это легкая рука, которая вела бы его, не давая почувствовать узду, гувернер, который был бы ему не столько командиром, сколько другом.

Если бы род Людовика Святого был, подобно роду Стюартов, некиим частным семейством, изгнанным революцией, заточенным на острове, новые поколения быстро утратили бы интерес к судьбе Бурбонов. С нашей древней короной дело обстоит совсем по-другому: она — воплощение древней королевской власти, а эта власть — родоначальница и средоточие политического, нравственного и религиозного прошлого народов. Участь рода, столь тесно связанного с прежним общественным порядком, столь сросшегося с порядком грядущим, никогда не будет безразлична людям. Но какая бы участь ни была уготована этому роду в целом, судьба отдельных его представителей, которых злой рок преследует без устали и без пощады, окажется, по всей вероятности, плачевна. Несчастные эти существа будут идти по жизни в забвении, а рядом вечно будет греметь слава их достопамятных предков.

Нет ничего горестнее судьбы низложенных монархов; дни их — сплошное переплетение реальностей и вымыслов: у себя дома, среди своей челяди и своих воспоминаний, они по-прежнему царствуют, но за дверью, у самого порога, их поджидает ироническая истина: Яков II и Эдуард VII, Карл X и Людовик XIX * превращаются за воротами собственного дома в обыкновенных Карлов или Людовиков, безо всяких цифр, в людей, ничем не отличающихся от соседей-чернорабочих; им тяжело вдвойне, ибо они живут и придворной и частной жизнью: в первой их донимают льстецы, фавориты, интриганы, честолюбцы, во второй — позор, нужда, пересуды; длится нескончаемый маскарад, где слуги и министры то и дело меняются платьем. Такая обстановка портит настроение, гасит надежды, усугубляет сожаления; в душе просыпаются воспоминания о прошлом; несчастные создания упрекают других и винят себя, причем укоризны их звучат тем более горько, что в них не остается и следа от правил хорошего тона — плода высокого происхождения — и условленных приличий — плода безбедного существования. Заурядные страдания делают заурядными самих страдальцев; хлопоты о возвращении трона вырождаются в семейные склоки: ни Клименту XIV, ни Пию VI так и не удалось восстановить мир в лоне семьи английского претендента *. Весь мир настороженно следит за этими чужаками, лишившимися короны: властители отталкивают их, боясь заразы несчастья, народ глядит на них с подозрением, боясь отравы тиранства.

 

5.

Обед и вечер в Градчанах

Я пошел переодеться: меня предупредили, что я вправе явиться на обед к королю в рединготе и сапогах, но несчастье — слишком важная персона, чтобы держаться с ним запанибрата. Я прибыл в замок без четверти шесть; стол был накрыт в одной из приемных. В гостиной я встретил кардинала Латиля. Мы не виделись с тех пор, как я принимал его в Риме, в посольском дворце, когда после смерти Льва XII конклав выбирал нового папу. Как переменилась с той поры моя судьба и судьба мира!

Кардинал остался прежним живчиком с кругленьким брюшком, острым носом, бледным лицом; точно таков же он был, когда на моих глазах в приступе ярости потрясал перед палатой пэров ножом из слоновой кости. Меня уверяли, что он не имеет в Праге никакого веса и кормится подачками вперемежку с тумаками; возможно, но влияние влиянию рознь; то, которым пользуется кардинал, тайно, но от этого ничуть не менее очевидно; он обязан им долголетнему пребыванию при королевской особе и священному сану. Аббат де Латиль был доверенным лицом короля: от стихаря исповедника неотрывно памятование о г‑же де Поластрон *; сердце старого монарха помнит прелесть последних человеческих слабостей и сладость первых религиозных чувств.

Постепенно зала заполнилась: прибыли г‑н де Блакас, г‑н А. де Дамас, брат барона, г‑н О’Хежерти-старший, г‑н и г‑жа де Коссе. Ровно в шесть появились король с сыном; все ринулись к столу. Король усадил меня слева от себя; г‑н дофин сидел справа; г‑н де Блакас занял место напротив короля, между кардиналом и г‑жой де Коссе; остальные гости расселись, как попало. Дети обедают с дедом лишь по воскресеньям: король лишает себя единственной радости, возможной в изгнании, — тепла семейного очага.

Обед был скудный и не слишком вкусный. Король нахваливал рыбу из Влтавы, но она оказалась совсем нехороша. Четверо или пятеро слуг в черном бродили по столовой, словно послушники; дворецкого не было и в помине. Каждый сам брал кушанье с блюда, которое стояло перед ним, и предлагал другим. Король ел с охотой, просил передать ему яства и сам передавал то, что у него просили. Он был в хорошем расположении духа; страх его передо мной рассеялся. Разговор крутился вокруг избитых тем: говорили о богемском климате, о здоровье г‑жи супруги дофина, о моем путешествии, о том, что завтра Троицын день; ни слова о политике. Г‑н дофин сидел, уткнув нос в тарелку, и лишь изредка вступал в разговор, обращаясь к кардиналу Латилю: «Князь церкви, сегодня утром читали Евангелие от Матфея?» — «Нет, ваша светлость, от Марка».— «Как от Марка?» Тут вышел долгий спор насчет апостола Марка и апостола Матфея, и кардинал потерпел поражение.

Обед продлился около часа; король встал, мы последовали за ним в гостиную. На столе лежали газеты, все расселись и принялись читать, как в кафе.

Пришли дети: герцог Бордоский со своим гувернером, Mademoiselle со своей гувернанткой. Они обняли деда, потом подбежали ко мне; мы пристроились в проеме окна, откуда открывался великолепный вид на город. Я вновь похвалил мастерство наездника. Mademoiselle немедленно повторила мне то, что я слышал утром от ее брата: что я ничего не видел, что пока вороной хромает, судить ни о чем нельзя. К нам подсела г‑жа де Гонто; г‑н де Дамас устроился поодаль, прислушиваясь к нашему разговору в забавной тревоге, словно боясь, что я съем его воспитанника, стану толковать с ним о свободе печати или восхвалять г‑жу герцогиню Беррийскую. Я посмеялся бы над его опасениями, если бы пример г‑на де Полиньяка не отучил меня смеяться над убогими. Генрих вдруг спросил меня: «Вы видели вещих змей?» — «Ваша светлость имеет в виду удавов; ни в Египте, ни в Тунисе их нет, а больше я нигде в Африке не был; но я видел много змей в Америке».— «Да-да, — сказала принцесса Луиза, — я читала в «Гении христианства» про гремучую змею».

Я поклонился, благодаря Mademoiselle. «Но вы видели много других змей? — продолжал Генрих.— Они злые?» — «Встречаются очень опасные, а есть совсем не ядовитые, и их заставляют танцевать». Дети радостно придвинулись поближе, не сводя с меня заблестевших глаз.

«Еще есть стеклянная змея, — сказал я, — она очень красивая и ничуть не опасная; она прозрачная и хрупкая, как стекло; стоит ее коснуться, как она разбивается».— «А куски не могут снова срастись?» — спросил принц.— «Нет, братец», — ответила за меня Mademoiselle.— «А Ниагарский водопад вы видели? — не унимался Генрих.— Он страшно грохочет? там можно проплыть на корабле?» — «Ваша светлость, один американец забавы ради направил туда большую лодку; другой американец, по слухам, сам бросился в водопад; он уцелел; тогда он попробовал еще раз и убился». Дети вскрикнули и всплеснули руками.

В разговор вступила г‑жа де Гонто: «Г‑н де Шатобриан побывал в Египте и в Иерусалиме». Mademoiselle захлопала в ладоши и придвинулась ко мне еще ближе. «Г‑н де Шатобриан, — попросила она, — расскажите же моему брату о пирамидах и Гробе Господнем».

Я как мог рассказал о пирамидах, о священном гробе, об Иордане и Святой земле. Дети слушали меня с удивительным вниманием: Mademoiselle сидела, подперев руками свое очаровательное личико и едва не поставив локти мне на колени, а Генрих забрался с ногами в высокое кресло.

После этой прелестной беседы о змеях, водопаде, пирамидах, Гробе Господнем, Mademoiselle сказала мне: «Спросите у меня, пожалуйста, что-нибудь из истории».— «Как из истории?» — «Ну, задайте мне вопрос, что происходило в таком-то году, самом темном во всей истории Франции, только не спрашивайте про семнадцатый и восемнадцатый века, мы их еще не проходили».— «А мне, — воскликнул Генрих, — больше нравятся годы знаменитые: спросите меня о какой-нибудь славной дате». Он был не так уверен в себе, как сестра.

Сначала я выполнил желание принцессы и спросил: «Хорошо, Mademoiselle, не скажете лй вы мне, что происходило во Франции в 1001 году и кто ею правил?» Тут брат с сестрой погружаются в раздумья, Генрих теребит себя за вихор, Mademoiselle закрывает лицо руками — она часто так делает, — словно играет в прятки, потом резко открывает юное веселое личико и с улыбкой глядит на меня своими чистыми глазами. Она ответила первой: «Королем Франции был Робер, папой римским — Григорий V *, византийским императором — Василий III…» — «А императором Священной Римской империи — Оттон III, — закричал Генрих, чтобы не отстать от сестры, и продолжал: — в Испании правил Веремонд II»; Mademoiselle перебила: «А в Англии — Этельред».— «Нет, — возразил ее брат, — там был Эдмунд Железное Ребро». Права была Mademoiselle; Генрих ошибся на несколько лет в пользу своего любимца по прозвищу Железное Ребро, но все равно успехи детей поражали воображение.

«А мой знаменитый год?» —- спросил Генрих полусердито.— «Вы правы, ваша светлость: что происходило в 1593 году?» — «Ну, — воскликнул юный принц, — это год отречения Генриха IV» *. Mademoiselle залилась краской оттого, что не успела ответить первой.

Пробило восемь часов, и голос барона де Дамаса резко оборвал нашу беседу, как молоток башенных часов останавливал моего отца, расхаживавшего по большой зале в Комбурге.

Милые дети! старый крестоносец рассказал вам свои приключения в Палестине, но рассказал не в замке королевы Бланки! Чтобы встретиться с вами, он со своим пальмовым посохом, в запыленных сандалиях переступил холодный порог чужбины. Напрасно пел Блондель у подножия башни австрийских герцогов *; голос его не открыл вам пути на родину. Юные изгнанники, путник, видевший дальние страны, утаил от вас часть своей истории; поэт и пророк не сказал вам, что в лесах Флориды и в горах Иудеи познал столько же отчаяния, печалей и страстей, сколько в вас чаяний, веселья и невинности; что был день, когда, уподобясь Юлиану Отступнику, он швырнул в небо капли своей крови * — крови, которую милосердный Господь сохранил ему, дабы он мог искупить ту кровь, которую посвятил проклятому божеству.

Перед уходом принц пригласил меня на урок истории, назначенный на ближайший понедельник, на одиннадцать утра; г‑жа де Гонто удалилась вместе с Mademoiselle.

Тут произошла смена декораций: сначала будущая королевская власть в лице ребенка втянула меня в свои игры; теперь прежняя королевская власть в лице старца заставила меня присутствовать при своих. При свете двух свечей в углу темной залы началась партия в вист между королем и дофином, с одной стороны, и герцогом де Блакасом и кардиналом Латилем — с другой. Мы с берейтором О’Хежерти были единственными зрителями. В окна, ставни которых не были закрыты, просачивались сумерки, смешивая свое бледное свечение с бледным мерцанием свечей. Монархия угасала меж этих двух гаснущих огней. Глубокую тишину нарушали только шелест карт да редкие сердитые возгласы короля. Карты, забавлявшие некогда латинян, воскресли вновь, дабы скрасить невзгоды Карла VI: но у Карла X нет ни Ожье, ни Лаира, способных дать этим спутникам несчастья свои имена.

Когда игра окончилась, король пожелал мне доброй ночи. Я прошел через те же пустынные темные залы, которыми шел накануне, по тем же лестницам, тем же дворам, мимо той же стражи и, спустившись по склону холма, долго блуждал по темным улицам, пока не добрался до постоялого двора. Карл X оставался в заточении среди черных глыб, которые я покинул: невозможно описать, как тосклива его одинокая старость.

{Визиты и знакомства Шатобриана в Праге}

 

9.

Троицын день. — Герцог де Блакас

После обеда в семь часов вечера я отправился к королю; я встретил там всех давешних особ, кроме герцога Бордоского, который прихворнул после воскресного посещения церкви. Король полулежал на канапе, Mademoiselle сидела на стуле прямо перед ним, и Карл X, гладя внучку по руке, рассказывал ей разные истории. Юная принцесса слушала внимательно: когда я вошел, она взглянула на меня с улыбкой рассудительной особы, как бы говоря: «Ничего не поделаешь, приходится развлекать дедушку».

— Шатобриан, — воскликнул король, — почему вы не пришли вчера?

— Ваше Величество, я слишком поздно узнал, что вы оказываете мне честь, приглашая меня к обеду; кроме того, в Троицын день мне не дозволено видеть Ваше Величество.

— Отчего это? — спросил король.

— Ваше Величество, ровно девять лет назад в Троицын день я явился засвидетельствовать вам мое почтение, но меня не пустили *.

Карл X, казалось, взволновался:

— Из пражского замка вас не прогонят.

— Да, Ваше Величество, ибо я не вижу здесь тех преданных слуг, которые выпроводили меня во времена процветания.

Вист начался, а день кончился.

После партии я отдал визит герцогу де Блакасу. «Королю, — сказал он, — угодно, чтобы мы побеседовали». Я отвечал, что, поскольку король не счел необходимым созвать совет, перед которым я мог бы изложить свои идеи касательно будущего Франции и совершеннолетия герцога Бордоского, мне сказать нечего. «У Его Величества больше нет совета, — отпарировал г‑н де Блакас с дребезжащим смешком и самодовольно взглянул на меня, — у него есть только я, один я».

Обер-гофмейстер имеет о себе самое высокое мнение — недуг всех французов. Послушать его, так он всезнающ и всемогущ; он выдал замуж герцогиню Беррийскую *, он распоряжается королями, он водит за нос Меттерниха, он держит за шиворот Нессельроде, он правит Италией, он высек свое имя на обелиске в Риме, у него в кармане ключи от конклавов, три последних папы обязаны ему своим возведением на папский престол; он так хорошо знает общественное мнение, он так хорошо соразмеряет свое честолюбие со своими возможностями, что, сопровождая г‑жу герцогиню Беррийскую *, испросил себе грамоту, назначающую его главой регентского совета, премьер-министром и министром иностранных дел! Вот каково понятие этих несчастных о нынешней Франции и нынешнем веке.

А ведь г‑н де Блакас самый умный и самый умеренный из всей шайки. В беседе он держится рассудительно; он никогда не вступает в спор: «Вы полагаете? Я не далее как вчера говорил то же самое. Мы с вами думаем совершенно одинаково!» Зависимое положение ему опостылело; он устал от дел, он мечтает жить в каком-нибудь забытом Богом уголке и почить там с миром вдали от света. Что до его влияния на Карла X, об этом не стоит и говорить; все думают, будто он подчинил себе короля: заблуждение! Он бессилен чего бы то ни было добиться от короля. Король не слушает его; утром он что-то отвергает, вечером принимает, не объясняя, отчего переменил мнение, и проч. Когда г‑н де Блакас рассказывает вам свои байки, он говорит правду, ибо он никогда не противоречит королю, но он говорит не всю правду, ибо он внушает Карлу X только те волеизъявления, которые отвечают желаниям короля.

Вдобавок г‑н де Блакас знает, что такое отвага и честь; он не лишен великодушия, его отличают преданность и верность. Вращаясь в высшем свете, он перенял повадки аристократов. Он родовит; он происходит из бедного, но древнего рода, отличавшегося в поэзии и в ратных подвигах. Его чопорные манеры, самоуверенность, строгое следование этикету помогают его господам хранить благородство, которое так легко утратить в несчастье: во всяком случае, в пражском музее негнущиеся доспехи поддерживают в стоячем положении тело, которое иначе рухнуло бы на землю. Г‑н де Блакас в меру деятелен, он быстро справляется со своими повседневными обязанностями; он любит порядок и точность. Он — знаток некоторых областей археологии, лишенный воображения любитель искусства и хладнокровный распутник; взволновать его не в силах даже его собственные страсти; такая невозмутимость была бы достоинством для государственного мужа, если бы не проистекала исключительно из веры в собственный гений, гений же этот подобной веры не заслуживает: в его владельце, так же, как в соотечественнике герцога де Блакаса Лавалетте, герцоге д’Эперноне *, чувствуется вельможа-неудачник.

Реставрация либо наступит, либо не наступит; если реставрация произойдет, г‑н де Блакас обретет должности и почести; если реставрации не произойдет, обер-гофмейстер останется при своем состоянии, хранящемся почти целиком вне пределов Франции; Карл X и Людовик XIX умрут, а он, г‑н де Блакас, состарится: дети его не покинут принца-изгнанника: им обеспечено звание знатных иностранцев при иностранных дворах: слава Господу и всем делам его!

Таким образом, выходит, что революция, которая возвысила и низвергла Бонапарта, принесла богатство г‑ну де Блакасу: не одно, так другое. Г‑н де Блакас с его каменным лицом, вытянутым и бесцветным, — могильщик монархии; он хоронил ее в Хартвелле, он хоронил ее в Генте, он еще раз похоронил ее в Эдинбурге и будет хоронить в Праге или в любом другом месте; он вечно караулит останки августейших покойников, как крестьяне, живущие у моря, вечно подбирают обломки потерпевших крушение кораблей, которые море выбрасывает на берег.

{Описание Праги; прощание Шатобриана с королем}

 

13.

Что я оставляю в Праге

Я ехал в Прагу в большой тревоге. Я говорил себе: часто для того, чтобы погубить нас, Богу довольно бывает вверить нам наши собственные судьбы; Бог творит ради людей чудеса, но потом предоставляет людям действовать самостоятельно, ибо иначе ему пришлось бы править во плоти, люди же портят плоды его чудес. Преступление не всегда карается в этом мире: проступки караются всегда. Преступление имеет ту же бесконечную и общую природу, что и человек; суть его ведома одному небу, оно же порою и вершит над преступником свой суд. Иное дело — мелкие и случайные оплошности; они подлежат рассмотрению недалекого земного правосудия: поэтому нет ничего невозможного в том, чтобы люди строго покарали последние просчеты монархии.

Я говорил себе и другое: королевские семьи не раз совершали непоправимые ошибки, проникнувшись ложными представлениями о своей природе: они то почитают себя особами божественными и исключительными, то видят в себе простых смертных и частных лиц; в зависимости от обстоятельств они ставят себя то выше всеобщего закона, то в его рамки. Если они нарушают политические установления, то утверждают, что имеют на это право, ибо они — источник закона и их никак нельзя судить по общим меркам. Если они заблуждаются в домашнем быту, например, дают наследнику трона опасное воспитание, то на все возражения отвечают: «Частное лицо может обращаться со своими детьми, как ему заблагорассудится, а нам это не позволено?»

Да, вам это не позволено: вы не боги, но вы и не частные лица, вы — люди общественные, вы принадлежите обществу. Промахи короля пагубны не для одной королевской власти, они оборачиваются против страны в целом: король оступается и уходит, но разве может уйти целый народ? А ведь он тоже чувствителен к боли; разве люди, сохранившие верность отсутствующей монархии, жертвы собственной чести, не губят свою карьеру, разве не навлекают преследования на своих близких, разве не утрачивают свободу, разве не рискуют жизнью? Повторяю еще раз: королевская власть — отнюдь не частная собственность, это достояние общее, неделимое; от прочности трона зависит жизнь всех людей. Я боялся, что тревоги, неизбежные в несчастье, заслонят от монарха эти истины и он ничего не сделает, чтобы вовремя к ним вернуться.

С другой стороны, признавая огромные достоинства салического закона *, я не закрывал глаза на то, что слишком долгое правление одной и той же династии грозит серьезными неудобствами и народам и королям: народам — потому что оно слишком тесно сплетает их судьбу с судьбой королей; королям — потому что вечная власть пьянит их; они отрываются от жизни; всякий, кто не преклоняет перед ними колен, не приносит им смиренные просьбы, не заверяет их в нижайшем почтении, кажется им святотатцем. Несчастье ничему их не учит; беда в их глазах всего лишь грубая плебейка, обходящаяся с ними без должной почтительности, а катастрофы — не более чем дерзость.

К счастью, я ошибся: Карл X избежал тех возвышенных заблуждений, что рождаются на вершине общества; он, как я увидел, предавался лишь заблуждениям заурядным и пребывал в уверенности, что несчастье обрушилось на него неожиданно — ошибка более простительная. Все врачует самолюбие брата Людовика XVIII: он видит, как рушится политический мир, и не без оснований приписывает это крушение своей эпохе, а не своей особе: разве Людовик XVI не погиб? разве республика не пала? разве Бонапарту не пришлось дважды покинуть театр своей славы и разве не умер он в плену на далекой скале? Разве европейские троны не находятся под угрозой? Неужели же он, Карл X, мог сделать больше, чем все эти низвергнутые правители? Он искал защиты от врагов; донесения полицейских агентов и настроения, царившие в обществе, служили ему сигналом опасности: он взял инициативу в свои руки; он не стал ждать, пока начнут наступать другие, а пошел в наступление сам. Разве герои трех мятежей не признали, что плели заговор, что в течение пятнадцати лет ломали комедию? Ну что ж! Карл счел своим долгом сделать усилие; он попытался спасти французскую законную монархию, а с нею и монархию европейскую; он вступил в бой и проиграл; он пожертвовал собою во спасение монархий; вот и все: Наполеона настигло Ватерлоо, Карла X — июльские дни.

Так мыслит несчастный монарх; он остается неколебим под шквалом событий, гнетущих и стопорящих его ум. Неподвижность сообщает ему некое величие: наделенный недюжинным воображением, он слушает вас, он ничуть не возмущается вашими мыслями, он делает вид, будто вникает в них, на самом деле нимало их не разделяя. Существуют общие места, которые люди используют как заслон; спрятавшись за эти укрепления, они ведут оттуда стрельбу по умам, движущимся вперед.

Распространенная ошибка — убеждать себя на примере событий, многократно повторявшихся в истории, будто род человеческий топчется на месте; те, кто так полагает, путают страсти с идеями: первые одинаковы во все времена, вторые меняются от эпохи к эпохе. Материальные последствия некоторых поступков в различные эпохи схожи, причины же, их породившие, различны.

Карл X видит в себе воплощенный принцип; в самом деле, есть люди, которые, храня верность неизменным идеям, передаваемым из поколения в поколение, превратились в самые настоящие памятники. Иные люди, благодаря эпохе, на которую пришлась их жизнь, и собственному своему превосходству, становятся вочеловеченными вещами; люди эти погибают одновременно с гибелью этих вещей: Брут и Катон были римской республикой во плоти; они не могли пережить ее, как не может сердце биться в обескровленном теле.

{Шатобриан цитирует взятое из его брошюры «Король умер, да здравствует король!» (1824) описание характера Карла X}

Я уже не раз прославлял этого монарха: модель постарела, но сохранила сходство с давним портретом: с годами мы блекнем и утрачиваем некую пиитическую правду — свет и цвет нашего лица, однако люди питают невольную симпатию к лицам, которые увяли одновременно с их собственными. Я пел хвалы роду Генриха IV; я охотно повторю их, что не помешает мне бороться с заблуждениями законной монархии и, если ей суждено возродиться, вновь навлечь на себя ее немилость. Все дело в том, что законная конституционная королевская власть всегда казалась мне самым безопасным и верным путем к полной свободе. Я считал и буду считать себя добропорядочным гражданином, ибо прославлял и даже преувеличивал достоинства законной монархии, дабы по мере сил помочь ей просуществовать столько, сколько необходимо для постепенного преображения общества и нравов.

Я оказываю услугу памяти Карла X, противопоставляя чистую и простую истину тому, что скажут о нем в будущем. Политические противники будут выставлять его человеком, нарушившим свои клятвы и посягнувшим на общественные свободы: ничего подобного. Он не кривил душой, нападая на Хартию; он не считал и не должен был считать себя клятвопреступником; он имел твердое намерение восстановить эту Хартию, как он ее понимал, но сначала желал ее спасти. Карл X таков, каким нарисовал его я: мягкий, хотя и вспыльчивый, добрый и нежный с близкими, любезный, легкий, благодушный, наделенный достоинствами подлинного рыцаря: набожностью, благородством, галантностью, но не лишенный слабости, что, впрочем, не исключало пассивной храбрости и умения достойно встретить смерть; неспособный довести до конца ни благое, ни дурное начинание, полный предрассудков своего века и звания; подходящий король для обычной эпохи, в эпоху необычную — человек, несущий не горе, но гибель.

 

14.

Герцог Бордоский

Что же касается до герцога Бордоского, то его в Градчанах хотят воспитать королем-всадником, размахивающим шпагой. Конечно, неплохо, чтобы он вырос отважным, однако было бы ошибкой полагать, что сегодня кто бы то ни было признает право завоевания, что сегодня довольно быть Генрихом IV, дабы возвратить себе трон. Без храбрости править нельзя; но, чтобы править, одной храбрости недостаточно: Бонапарт уничтожил веру в непогрешимость победителя.

{Предыстория реставрации Бурбонов}

Три завоевания законной монархии неоспоримы: она вошла в Кадис; она победила в Наваринском сражении * и дала независимость Греции; она освободила христианские народы, захватив Алжир: предприятия, в которых потерпели поражение Бонапарт, Россия, Карл V и Европа. Назовите мне власть краткодневную (и притом столь непрочную), которая бы успела свершить так много.

Положа руку на сердце, я считаю, что, говоря о законной монархии, ничего не преувеличил и изложил одни только факты. Несомненно, Бурбоны не хотели бы и не могли бы восстановить монархию дворцовую и замкнуться в кругу знати и священников; несомненно, на трон их возвели не союзники; они были случайным следствием, а не причиной наших несчастий, каковой причиной, бесспорно, явился Наполеон. Но несомненно также и другое: возвращение королевской династии совпало, к несчастью, с успехом чужеземного оружия. Казаки появились в Париже как раз тогда, когда туда вернулся Людовик XVIII: в то время Франция терпела унижения, частные интересы находились в опасности, страсти были накалены до предела; тогда казалось, что Реставрация и вторжение — одно и то же; Бурбоны пали жертвой неразберихи, клеветы, превратившейся, как это много раз случалось, в истину-ложь. Увы! Трудно избежать бедствий, которые производят природа и время; сколько с ними ни борись, правота в этой битве не всегда приводит к победе. Псиллы, народ, обитавший некогда в Африке, с оружием в руках восстали против южного ветра; поднялся вихрь и унес храбрецов: «Покинутой землей, — говорит Геродот, — завладели назамоньены».

Говоря о последнем бедствии, постигшем Бурбонов, я вспоминаю их первые шаги: у колыбели династии звучало некое мрачное предвещание. Не успел Генрих IV стать властелином Парижа, как роковое предчувствие поселилось у него в душе. Постоянно возобновлявшиеся покушения не смутили его мужество, но лишили его природной веселости. На процессии в честь Святого Духа 5 января 1595 года он появился в черном, с пластырем на верхней губе: Жан Шатель, метивший ему в сердце, промахнулся и задел рот. Король был мрачен; г‑жа де Баланьи осведомилась, в чем дело. «Как могу я быть довольным, — отвечал он, — видя в народе толикую неблагодарность: изо дня в день делал я и делаю для него все, что могу, и с радостью отдал бы за него тысячу жизней, буде Господь наградил бы меня ими, народ же, что ни день, строит мне новые ковы, ибо с тех пор, как я здесь, ни о чем другом никто и не говорит».

А народ тем временем кричал: «Да здравствует король!» — «Ваше Величество, — сказал один из придворных, — поглядите, с какой радостью встречает вас народ». Генрих покачал головой: «Народ есть народ. Будь на моем месте мой злейший враг, народ встречал бы его с такой же радостью и кричал бы еще громче».

Один сторонник Лиги, увидев, что король сидит в глубине кареты, сказал: «Вон он, забился в зад своей повозки». Не кажется ли вам, что этот сторонник Лиги говорит о Людовике XVI, следующем из Тампля на эшафот?

В пятницу 14 мая 1610 года король, возвращаясь вместе с Бассомпьером и герцогом де Гизом из монастыря фельянов, сказал: «Нынче все вы меня не цените, но когда меня не станет, вы поймете, чего я стоил, и узнаете разницу между мной и прочими людьми».— «Бог мой, Ваше Величество, — возразил Бассомпьер, — прекратите ли вы когда-нибудь смущать нас разговорами о вашей скорой смерти?» Тут маршал принялся толковать Генриху о его славе, процветании, добром здравии, продлевающем молодость. «Друг мой, — отвечал король, — со всем этим придется расстаться». Равальяк уже ждал его у ворот Лувра.

Бассомпьер удалился и в следующий раз увидел короля уже в его покоях.

«Он лежал, — рассказывает маршал, — на постели, и г‑н де Вик, сидя на ее краю, прижимал святой крест к его губам, дабы напомнить ему о Боге. Вошел г‑н ле Гран и, пав на колени подле кровати, принялся осыпать поцелуями его руку, я же, горько плача, припал к его ногам».

Таков рассказ Бассомпьера.

Одолеваемый этими грустными воспоминаниями, я словно бы воочию видел, как по длинным залам Градчанского замка проходят последние Бурбоны, с видом грустным и меланхолическим, как шел первый из Бурбонов по галерее Лувра: я приехал, дабы припасть к ногам испустившей дух королевской власти. Умерла ли она навеки или ей суждено воскреснуть, я буду верен ей до конца: республика для меня начнет существовать лишь после окончательной гибели монархии. Если Парки, которым предстоит издать мои записки, предадут их тиснению не сразу, то по их появлении те, кто прочтут их целиком и все взвесят, смогут судить, насколько ошибался я в своих сожалениях и предположениях. Уважая несчастье, уважая то, чему я служил и буду служить до скончания дней ценою своего вечного покоя, я вывожу эти слова, верны они или ошибочны, на моих закатных часах, этих сухих и легких листьях *, которые вскоре развеет дыхание вечности.

Если королевские династии отмирают (оставим в стороне будущие возможности и живучие надежды, вечно гнездящиеся в душе человеческой), не лучше ли оставить им конец, достойный их величия: пусть они вместе со столетиями отступают во мрак прошлого. Если вы снискали оглушительную славу, не стремитесь пережить ее: мир устает от вас и вашего шума; он сердится, что вы все время маячите перед глазами: Александр, Цезарь, Наполеон ушли из жизни, повинуясь законам известности. Чтобы умереть красивым, надо умереть молодым; не ждите, пока дети весны скажут: «Как! и это тот гений, тот человек, то поколение, которым рукоплескал мир, за чей волосок, улыбку, взгляд люди готовы были отдать жизнь!» Какое грустное зрелище — старый Людовик XIV, которому не с кем поговорить о своем веке, кроме старого герцога де Вильруа! Последней победой великого Конде была встреча с Боссюэ *, пришедшим к краю его могилы: оратор оживил немые воды Шантийи; он вернул детство старику, воскресил отрочество юноши; в своем бессмертном прощальном слове он возвратил сединам победителя при Рокруа темный цвет. Вы, дорожащие славой, позаботьтесь о вашей могиле; улягтесь в ней поудобнее, постарайтесь принять благообразный вид, ибо здесь вам пребывать вечно.

 

Книга тридцать девятая

 

1.

Г‑жа супруга дофина

Дорога из Праги в Карлсбад тянется по унылым равнинам, обагренным кровью во времена Тридцатилетней войны. Проезжая ночью этими полями брани, я склоняю голову перед богом воинств, кому небо служит щитом. Вдалеке виднеются поросшие лесом холмы, у подножия которых раскинулись озера. Остроумцы из числа карлсбадских врачей сравнивают эту дорогу со змеей Эскулапа, которая спускается с холма, дабы испить из чаши Гигии *.

С высоты городской башни Штадттурм, башни, увенчанной колокольней, сторожа, завидев путника, трубят в рог. Меня, как всякого умирающего, приветствовал веселый звук, и каждый житель долины мог радостно сказать себе: «Вот едет человек, больной артритом, вот жалующийся на ипохондрию, вот страдающий близорукостью!» Увы! я был куда лучше — я был больной неизлечимый.

В семь часов утра 31 мая я прибыл в «Золотой экю» — постоялый двор, содержащийся на средства знатного, но разорившегося графа Больцоны. В этой гостинице уже обосновались граф и графиня де Коссе (они опередили меня) и мой земляк генерал де Трогофф, в недавнем прошлом комендант замка Сен-Клу, некогда рожденный в Ландивизьо в свете луны из города Ландерно * и при всей своей невзрачности ухитрившийся стать капитаном австрийских гренадеров в Праге во время революции. Он посетил своего изгнанного сеньора, преемника святого Клодоальда, который некогда жил отшельником в пустыни Сен-Клу *, и теперь, совершив это паломничество, возвращался в Нижнюю Бретань. Он вез с собою двух соловьев — венгерского и богемского, которые так звонко жаловались на жестокость Терея *, что не давали уснуть никому из постояльцев. Трогофф пичкал соловьев рубленым бычьим сердцем, но не мог утешить птиц в их горе.

Et mœstis late loca questibus implet [130] .

Мы с Трогоффом обнялись, как два бретонца. Генерал, маленький и квадратный, как корнуэльский кельт, прячет под прямотой лукавство и имеет в запасе немало остроумных историй. Г‑жа супруга дофина благоволит к нему и, поскольку он знает немецкий, прогуливается в его обществе. Узнав от графини де Коссе о моем приезде, она пригласила меня посетить ее в половине десятого либо в полдень; я явился в полдень.

Она занимает отдельный дом на краю деревни на правом берегу Теплы, речушки, которая спускается с горы и пересекает Карлсбад. Я поднимался в покои принцессы, охваченный волнением: меня ждала встреча, едва ли не первая в жизни, с совершенным воплощением человеческих страданий, с христианской Антигоной. Мое знакомство с г‑жой супругой дофина было самое поверхностное; в пору своего недолгого благоденствия она едва успела бросить мне два или три слова; она всегда держалась со мною скованно. Хотя я всю жизнь писал и говорил о ней не иначе как с глубоким восхищением, г‑жа супруга дофина не могла не разделять по отношению ко мне предрассудков того стада прихлебателей, что окружало ее: королевская семья прозябала, отрезанная от мира, в этой цитадели глупости и зависти, которую безуспешно осаждали новые поколения.

Дверь мне открыл слуга; г‑жа супруга дофина сидела в глубине гостиной, меж двух окон, на софе и вышивала. Я был так взволнован, что не знал, достанет ли у меня сил приблизиться к принцессе.

Она уткнулась в рукоделие, словно желала спрятать волнение, охватившее и ее тоже, но при виде меня подняла голову и сказала: «Рада вас видеть, г‑н де Шатобриан; король известил меня о вашем приезде. Вы хорошо спали ночь? вы, верно, устали».

Я почтительно подал ей письма г‑жи герцогини Беррийской; она взяла их, положила подле себя на канапе и сказала мне: «Садитесь, садитесь». Затем быстрым, машинальным, судорожным движением она вернулась к своему вышиванию.

Я молчал; г‑жа супруга дофина также хранила молчание: было слышно, как игла протыкает ткань и тянет за собой шерстяную нитку, которую принцесса резким движением накладывает на канву; я заметил несколько слезинок, упавших на рукоделие. Прославленная страдалица вытерла глаза тыльной стороной руки и, не поднимая головы, спросила: «Как чувствует себя моя сестра? Она очень несчастна, очень. Мне ее так жаль, так жаль». Эти короткие повторяющиеся слоги тщетно пытались заменить беседу, для которой у обоих собеседников недоставало слов. У супруги дофина были красные от постоянных слез глаза, придававшие ее лицу сходство с прекрасной Девой Марией Страждущей *.

— Сударыня, — сказал я наконец, — г‑жа герцогиня Беррийская и вправду очень несчастна; она поручила мне приехать к вам и на время ее пленения вверить ее детей вашим заботам. В ее горестях ей послужит великим утешением мысль, что Генрих V обретет в Вашем Величестве вторую мать.

Паскаль был прав, говоря, что величие и ничтожество нераздельны в человеке: кто бы мог подумать, что г‑жа супруга дофина дорожит этими титулами королевы, Величества, столь для нее естественными и уже явившими ей свою суетность? И все же слово «Величество» оказалось волшебным словом; оно озарило лицо принцессы ясным светом, на мгновение прогнав тучи, которые, впрочем, вскоре вернулись и венцом окружили ее чело.

— Ах, нет, нет, г‑н де Шатобриан, — сказала принцесса, подняв на меня глаза и отложив рукоделие, — я не королева.

— Вы королева, сударыня, королева по законам королевства: его светлость дофин мог отречься лишь потому, что был королем. Франция почитает вас своей королевой, и вы станете матерью Генриху V.

Г‑жа супруга дофина больше не спорила: эта маленькая уступка женской природе приглушала блеск многообразного величия принцессы, придавала ему некое очарование и приближала мою прославленную собеседницу к простым смертным.

Я прочел вслух мою верительную грамоту, где г‑жа герцогиня Беррий-ская извещала меня о своем замужестве, приказывала мне отправиться в Прагу, просила не лишать ее титула французской принцессы и поручала своих детей попечению сестры.

Принцесса вновь взялась за вышиванье; когда я дочитал, она сказала: «Г‑жа герцогиня Беррийская права, она может на меня положиться. Прекрасно, г‑н де Шатобриан, прекрасно: мне очень жаль мою невестку, передайте ей это».

Настойчивость, с какой г‑жа супруга дофина твердила о своей жалости к г‑же герцогине Беррийской, не идя дальше, показала мне, сколь, в сущности, слабые узы связывали эти две души. Мне показалось также, что в сердце святой шевельнулась ревность. Соперничество в несчастье! А ведь для дочери Марии Антуанетты соперничество это не представляло никакой опасности: пальма первенства осталась бы за ней.

— Если бы вам, сударыня, — продолжал я, — угодно было прочесть письмо, которое г‑жа герцогиня Беррийская написала вам, и то, которое она адресовала своим детям, вы, быть может, нашли бы в них дальнейшие уточнения. Я надеюсь, что вы передадите со мной ответное письмо в Блай.

Письма были написаны симпатическими чернилами. «Я ничего в этом не смыслю), — сказала принцесса, — как быть?» Я предложил прибегнуть к жаройне с несколькими щепками; Madame потянула за шнурок звонка, свисавший позади софы. Явился слуга, выслушал приказание и поставил жаровню на площадке у дверей гостиной. Madame поднялась, мы подошли к жаровне и водрузили ее на столик у самой лестницы. Я взял одно из писем и поднес к огню. Г‑жа супруга дофина смотрела на меня с улыбкой, ибо у меня ничего не получалось. Она сказала: «Дайте-ка я попробую». Она подержала письмо над огнем; на бумаге проступили слова, написанные крупным почерком герцогини Беррийской; то же самое было проделано со вторым письмом. Я поздравил Madame с успехом. Странная сцена: дочь Людовика XVI разгадывает вместе со мною на карлсбадской лестничной плошадке таинственные письмена, которые прислала тампльской узнице узница блайская!

Мы вернулись в гостиную. Супруга дофина прочла обращенное к ней письмо. Г‑жа герцогиня Беррийская благодарила сестру за участие, которое та приняла в ее несчастье, поручала ей своих детей, в особенности же вверяла попечению добродетельной тетки своего сына. Письмо к детям представляло собою короткую нежную записку. Герцогиня Беррийская призывала Генриха стать достойным Франции.

Г‑жа супруга дофина сказала: «Сестра отдает мне должное. Я и вправду приняла участие в ее горестях. Она, верно, много страдала, много страдала. Скажите ей, что я позабочусь о г‑не герцоге Бордоском. Я его люблю. Как вы его нашли? Он в добром здравии, не так ли? Натура у него крепкая, хотя и немного нервная».

Я провел наедине с Madame два часа: честь, которая мало кому выпадала; она, казалось, была довольна. Слыша обо мне только дурное, она, несомненно, почитала меня человеком жестоким, раздувающимся от гордости; она была мне благодарна за то, что я оказался добрым малым, похожим на простых смертных. Она сказала мне ласково: «Я отправляюсь на прогулку, мне пора пить воду; мы обедаем в три часа, приходите, если не ляжете отдыхать. Вы можете бывать у меня, когда вам заблагорассудится».

Не знаю, чему я обязан своим успехом, но лед явно был сломан, предубеждение рассеялось; эти глаза, которые были прикованы в Тампле к глазам Людовика XVI и Марии Антуанетты, благожелательно останавливались на бедном слуге.

Но если супругу дофина мне удалось ободрить, то сам я чувствовал себя в высшей степени неуютно: страх переступить некую черту лишал меня даже самых обычных навыков беседы, которых я не терял в присутствии Карла X. Оттого ли, что я не сумел пробудить в душе Madame то, что таилось в ней возвышенного, оттого ли, что почтение препятствовало изъяснению мыслей, но я чувствовал, что держусь с удручающей бездарностью.

В три часа я вернулся к г‑же супруге дофина. У нее я застал г‑жу графиню Эстергази с дочерью, г‑жу д’Агу, г‑на О’Хежерти-младшего и г‑на де Трогоффа; они удостоились чести обедать у принцессы. Графиня Эстергази в молодости блистала красотой, но и сейчас еще хороша собой: в Риме она была в связи с герцогом де Блакасом. Уверяют, что она не чужда политике и доносит г‑ну князю фон Меттерниху обо всем, что слышит. Когда Madame освободили из Тампля и отослали в Вену, она встретилась там с графиней Эстергази и подружилась с ней. Я заметил, что графиня внимательно вслушивается в мои речи; назавтра она простодушно обронила в моем присутствии, что всю ночь писала. Она собиралась в Прагу, где у нее было назначено тайное свидание с г‑ном де Блакасом; оттуда ей предстояло отправиться в Вену. Старые привязанности, помолодевшие благодаря шпионажу! Какие труды и какие забавы! Мадемуазель Эстергази нехороша собой, у нее вид барышни умной и злой.

Ударившаяся нынче в благочестие виконтесса д’Агу — влиятельная особа из тех, что есть при каждой принцессе. Она, как могла, радела своим родным, обращаясь ко всем, в том числе и ко мне: я имел счастье пристраивать ее племянников, которых у нее было не меньше, чем у великого канцлера Кам-басереса.

Обед был такой невкусный и скудный, что я встал из-за стола голодным; подан он был в гостиной, ибо столовой у супруги дофина не было. После еды стол унесли; Madame снова села на софу, снова взялась за рукоделье, а мы уселись вокруг нее в кружок. Трогофф рассказывал истории, Madame это любит. Особенно занимают ее женщины. Заговорили о герцогине де Гиш. «Косы ей не идут», — сказала супруга дофина, к моему великому изумлению.

Со своего места она через окно наблюдала за всем, что происходит на улице, называла по имени гуляющих дам и кавалеров. Появились два пони с жокеями, одетыми на шотландский манер; Madame оторвалась от рукоделия, долго всматривалась и наконец произнесла: «Это г‑жа (я забыл имя) едет с детьми в горы». Мария Тереза, представшая кумушкой, знающей привычки соседей, принцесса тронов и эшафотов, спустившаяся с высоты своей судьбы до уровня других женщин, особенно занимала меня; я наблюдал за ней с некиим философским умилением.

В пять часов супруга дофина отправилась покататься в коляске; в семь я вернулся, чтобы провести у нее вечер. Все та же картина: Madame на софе, давешние сотрапезники да еще пять или шесть молодых и старых любительниц целебных вод вокруг нее. Супруга дофина прилагала трогательные, но заметные усилия, дабы быть любезной; она старалась поговорить с каждым. Несколько раз она обращалась ко мне, с удовольствием произнося мое имя, чтобы все узнали, кто я такой, но после каждой фразы вновь впадала в задумчивость. Игла сновала у нее в руках, лицо склонялось над рукоделием; я видел принцессу в профиль и был поражен зловещим сходством: она стала походить на отца; когда я смотрел на ее голову, словно подставленную мечу страдания, мне казалось, будто я вижу голову Людовика XVI, ожидающего, когда на нее падет роковой булат.

В половине девятого вечер закончился; я вернулся к себе и лег спать, сломленный усталостью.

В пятницу 1 июня я встал в пять утра; в шесть я отправился в Мюленбад (купальня на мельнице): болящие теснились вокруг источника, прогуливались по деревянной галерее с колоннами либо по саду, прилегающему к этой галерее. Г‑жа супруга дофина появилась в жалком платье из серого шелка, с потертой шалью на плечах и в старой шляпе. Казалось, она сама чинила свою одежду, как ее мать в Консьержери *. Г‑н О’Хежерти, берейтор принцессы, поддерживал ее под руку. Она смешалась с толпой и протянула свою чашку женщинам, черпающим воду из источника. Никто не обращал внимания на г‑жу графиню де Марн *. Заведение, именуемое Мюленбад, построила в 1762 году Мария Терезия, ее бабушка; она же пожаловала Карлсбаду колокола, которым было суждено призывать ее внучку к подножию креста.

Когда Madame вошла в сад, я бросился к ней: ее, похоже, удивило это угодничество царедворца. Я редко вставал так рано ради августейших особ, разве что 13 февраля 1820 года *, когда поспешил в Оперу к герцогу Беррийскому. Принцесса позволила мне пять или шесть раз обойти вместе с нею сад, говорила приветливо, обещала принять меня в два часа и дать мне письмо. Я скромно удалился, наскоро позавтракал и всё оставшееся время гулял по окрестностям.

{Исторические воспоминания, связанные с Карлсбадом}

 

4.

Последняя беседа с супругой дофина. — Отъезд

В час пополудни я явился к г‑же супруге дофина.

— Вы хотите уехать сегодня, г‑н де Шатобриан?

— С позволения Вашего Величества. Я постараюсь застать г‑жу герцогиню Беррийскую во Франции, иначе мне придется отправиться на Сицилию, и Ее Королевское Высочество не скоро получит долгожданный ответ.

— Вот письмо. На всякий случай я не называю в нем вашего имени, чтобы не подвергать вас опасности. Прочтите.

Я прочел записку, написанную целиком рукою г‑жи супруги дофина; я переписал ее слово в слово.

«Карлсбад, 31 мая 1833 года.

Я испытала истинное удовольствие, дорогая сестра, получив наконец вести от вас. Я от всей души сочувствую вам. Вы всегда можете рассчитывать на мое неизменное участие в вас и особенно в ваших милых детях, которые дороги мне, как никогда. Жизнь моя, сколько бы она ни продлилась, будет принадлежать им. У меня еще не было возможности поговорить с родными о ваших просьбах, ибо здоровье мое требует, чтобы я пожила здесь, на водах. Но я выполню их, как только вернусь в Прагу; прошу вас поверить, что отношение моих домашних к вам полностью совпадает с моим собственным.

Прощайте, дорогая сестра, я от всего сердца сочувствую вам и нежно вас целую.»

Я поразился сдержанности этого послания: несколько расплывчатых изъяснений привязанности плохо скрывали внутреннюю сухость. Я учтиво заметил это г‑же супруге дофина и вновь принялся отстаивать интересы бедной пленницы. Madame отвечала мне, что все зависит от короля. Она пообещала проявить участие к сестре, но ни в голосе, ни в тоне ее я не услышал сердечности, скорее в них звучало сдержанное раздражение. Я решил, что дело моей клиентки проиграно. Я переменил тему и заговорил о Генрихе V. Поскольку я всегда на свой страх и риск старался просветить Бурбонов и высказывал им то, что думаю, я почел своим долгом быть с принцессой чистосердечным; я без обиняков и без лести завел речь о воспитании г‑на герцога Бордоского.

— Я знаю, что вы, сударыня, с благосклонным вниманием прочли брошюру, в конце которой я излагаю несколько мыслей касательно воспитания Генриха V. Я опасаюсь, не вредит ли делу окружение мальчика: господа де Дамас, де Блакас и Латиль не популярны во Франции.

Madame согласилась со мной; за г‑на де Дамаса она даже и не думала вступаться и лишь помянула в двух-трех словах его отвагу, неподкупность и благочестие.

— В сентябре Генрих V станет совершеннолетним. Не полагаете ли вы, сударыня, что стоило бы образовать совет и окружить Генриха V людьми, на которых Франция не смотрит с таким предубеждением?

— Г‑н де Шатобриан, чем больше советников, тем больше мнений; и потом, кого вы могли бы предложить?

— Г‑на де Виллеля.

Madame, склонившаяся над рукоделием, застыла с иглой в руке; она взглянула на меня с удивлением и, в свою очередь, удивила меня довольно верной оценкой нрава и склада ума г‑на де Виллеля. Она считала его не более чем ловким чиновником.

— Вы чересчур строги, сударыня, — возразил я, — г‑н де Виллель любит порядок, учет, он человек умеренный, хладнокровный, возможности его неистощимы; не стремись он стать первым человеком, для чего у него недостает таланта, его стоило бы включить в королевский совет пожизненно; он незаменим. Его присутствие рядом с Генрихом V оказало бы самое благотворное действие.

— Я думала, вы не любите г‑на де Виллеля?

— Я презирал бы себя, если бы после падения трона хранил в душе чувство мелочного соперничества. Распри среди роялистов принесли столько зла; я всем сердцем сожалею о них и готов просить прощения у тех, кто был несправедлив ко мне. Я умоляю Ваше Величество поверить, что не щеголяю притворным великодушием и не закладываю основу будущего благополучия. Чего мне просить у Карла X в изгнании? А если наступит Реставрация, разве не буду я к тому времени покоиться в могиле?

Madame взглянула на меня приязненно; в доброте своей она похвалила меня скупыми словами: «Прекрасно, г‑н де Шатобриан!» Казалось, ее не переставало удивлять, что Шатобриан вовсе не похож на того человека, какого ей описывали.

— Есть другое подходящее лицо, сударыня, — продолжал я, — мой благородный друг г‑н Лене. Во Франции было трое людей, которым ни в коем случае не следовало присягать Филиппу: я, г‑н Лене и г‑н Руайе-Коллар. Не завися от правительства и стоя на разных позициях, мы образовали бы триумвират, который пользовался бы некоторым влиянием. Г‑н Лене принес присягу из слабости, г‑н Руайе-Коллар — из гордости; одного это сведет в могилу, другой будет этим жить, как живет всем, что делает, ибо все, что он делает, достойно восхищения.

— Вы остались довольны герцогом Бордоским?

— Он очарователен. Говорят, Ваше Величество его слегка балует.

— О нет, нет. Какого вы мнения о его здоровье?

— По-моему, он прекрасно себя чувствует; немного хрупок и бледноват.

— Часто бывает и так, что у него на щеках играет румянец, но он такой нервный. Г‑на дофина всерьез уважают в армии, не правда ли? всерьез уважают? о нем вспоминают, не правда ли?

Этот неожиданный вопрос, не связанный с тем, о чем мы говорили, открыл мне тайную рану, которую оставили в сердце супруги дофина события в Сен-Клу и Рамбуйе. Она спросила о муже, чтобы успокоить себя; я угадал мысль принцессы и супруги; я заверил ее, и не без оснований, что в армии вспоминают о справедливости, добродетелях, храбрости верховного главнокомандующего.

Видя, что наступает час прогулки, я спросил:

— У Вашего Величества нет больше приказаний? Я не хотел бы вам докучать.

— Передайте вашим друзьям, что я очень люблю Францию. Пусть они не забывают, что я француженка. Я прошу вас обязательно передать им это; вы доставите мне удовольствие, если скажете французам, что я вправду тоскую по Франции; я очень тоскую по Франции.

— Ах, сударыня, что вам до Франции? Вы столько страдали, ужели вы еще можете испытывать тоску по родине?

— Нет-нет, г‑н де Шатобриан, непременно скажите им всем, что я француженка; я — француженка.

Madame оставила меня; я еще долго стоял на лестнице, не решаясь выйти на улицу; я и поныне не могу вспоминать эту сцену без слез.

Вернувшись на постоялый двор, я надел дорожное платье. Покуда закладывали коляску, Трогофф болтал без умолку; он твердил, что г‑жа супруга дофина премного мною довольна, что она этого не скрывает и рассказывает об этом всем и каждому. «Ваше путешествие — великое дело! — вопил Трогофф, стараясь перекричать своих соловьев.— Вы увидите, какие будут результаты!» Я не верил ни в какие результаты.

И оказался прав: в тот же вечер в Карлсбад должен был приехать герцог Бордоский. Все ждали его, но мне об этом ничего не сказали. Я предусмотрительно сделал вид, будто ничего не знаю.

В шесть часов пополудни я покатил в Париж. Как ни величественно несчастье пражских изгнанников, ничтожность жизни монарха, замкнутой в себе самой, невыносима; чтобы испить эту чашу до дна, следует сжечь свой дворец и одурманить свой ум пламенной верой. Увы! новый Симмах *, я оплакиваю покинутые алтари; я воздеваю руки к Капитолию; я славлю величие Рима! но что, если бог стал истуканом, а Риму уже не восстать из праха?

{Путь из Карлсбада в Париж}

 

7.

(…) Ласточка

{Шатобриан проезжает через Бамберг и Вюрцбург}

В Бишофсгейме, где я обедал, к моему празднично накрытому столу явилась гостья: любопытная красавица ласточка, настоящая Прокна с красноватой грудкой села на железный крюк за моим распахнутым окном, поддерживающий вывеску «Золотое солнце», и вскоре защебетала нежнейшим голосом, глядя на меня с умным видом и не обнаруживая ни малейшего страха. Я никогда не жаловался, если меня будила дочь Пандиона; я никогда не называл ее болтуньей, как Анакреонт; напротив, я всегда приветствовал ее возвращение песней родосских детей: «Прилетела ласточка с ясною погодою, с ясною весною. Открой, открой скорее дверцу ласточке, Перед тобой не старики, а деточки» 14.

— Франсуа, — сказала мне моя бишофсгеймская сотрапезница, — моя прапрабабушка жила в Комбурге, под кровлей твоей башенки; каждый год осенью она сопровождала тебя, когда, бороздя заросший тростником пруд, ты мечтал вечерами о своей сильфиде. Она появилась на твоем родном утесе в тот самый день, когда ты отплывал в Америку, и какое-то время летела за твоим парусом. Бабушка моя свила гнездо под окном Шарлотты; восемь лет спустя она вместе с тобой прилетела в Яффу; ты рассказал об этом в «Путешествии». Матушка моя, чирикая на заре, провалилась однажды в каминную трубу и оказалась в твоем кабинете в министерстве иностранных дел; ты распахнул пред ней окно. У матушки было много детей; я из последнего выводка; мы уже встречались с тобой в римской кампанье, на старой дороге, ведущей в Тиволи, помнишь? У меня были такие черные, такие блестящие крылья! Ты взглянул на меня так грустно. Хочешь, улетим вместе?

— Увы, милая ласточка, ты так хорошо знаешь мою историю, ты чрезвычайно любезна, но я бедная полинявшая птица, и перья мои уже никогда не вырастут; я не могу улететь с тобой. Тебе не под силу нести меня, отягченного годами и горестями. И потом — куда нам лететь? Весна и теплые края мне уже не по летам. Тебе — воздух и любовь, мне — земля и одиночество. Ты улетаешь; да освежит роса твои крылья! да приютит тебя гостеприимная рея, когда ты устанешь в пути над Ионийским морем! да выпадет тебе покойный октябрь и да убережет он тебя от крушения! Передай мой привет афинским оливам, передай его и розеттским пальмам. Если в ту пору, когда зацветут цветы и ты возвратишься к нам, меня уже не будет среди живых, я приглашаю тебя на мои поминки: прилетай на закате ловить мошек в траве на моей могиле; я, как и ты, любил свободу и довольствовался малым.

 

8.

Постоялый двор в Визенбахе. — Немец и его жена. — Моя старость.- -Гейдельберг. — Паломники. — Развалины. — Мангейм.

Я продолжил свой путь по земле через несколько мгновений после того, как ласточка вспорхнула в небо. Ночь была пасмурная, бледная щербатая луна блуждала среди туч; при виде ее мои полусонные глаза закрывались; я словно умирал в таинственном свете, озаряющем мир теней: «Меня охватило некое тихое изнеможение, предвестие последнего покоя» (Мандзони) *

Я останавливаюсь в Визенбахе: уединенный постоялый двор, узкая лощина, зажатая меж двух лесистых холмов. Брауншвейгский немец, такой же путешественник, как я, прибегает, услышав мое имя. Он пожимает мне руку, говорит о моих произведениях; жена его, сообщает он, учится читать по-французски по «Гению христианства». Он не устает поражаться моей молодости. «Но, — добавляет он, — это моя ошибка; судя по вашим последним произведениям, я должен был воображать себе вас таким же молодым, каким вы кажетесь».

Жизнь моя переплелась со столькими историческими событиями, что в представлении моих читателей я так же стар, как сами эти события. Я часто поминаю свои седины — в самолюбивой надежде, что, увидев меня, люди воскликнут: «Ах! да он не так уж стар». С седыми волосами чувствуешь себя уютно: ими можно хвалиться; хвастать черными волосами было бы дурным тоном: велика ли заслуга быть таким, каким родила вас мать! другое дело быть таким, каким сделали вас время, несчастье и мудрость, — это прекрасно! Моя маленькая хитрость несколько раз удавалась. Совсем недавно один священник пожелал со мной познакомиться; увидев меня, он онемел; когда дар речи вернулся к нему, он воскликнул: «Ах, сударь! Вы еще долго сможете бороться за веру!»

Однажды, будучи проездом в Лионе, я получил письмо от одной дамы; она просила меня дать место в моей карете ее дочери и довезти до Парижа. Просьба показалась мне странной, но, выяснив, что просительница — особа весьма почтенная, я написал учтивый ответ. Мать явилась вместе с дочерью, божественным созданием шестнадцати лет от роду. Едва бросив на меня взгляд, дама стала пунцовой; она утратила доверчивость: «Простите, сударь, — бормотала она, — это не уменьшает моего почтения к вам… Но вы понимаете, что приличия… Я ошиблась… Я так удивлена…» Я настаивал, не спуская глаз со своей будущей спутницы, которую спор наш, похоже, смешил; я возражал, обещал всячески опекать юную особу, мать рассыпалась в извинениях и реверансах. Обе дамы удалились. Я был горд, что внушил им столько страха. Казалось, Аврора на несколько часов вернула мне молодость. Дама воображала, что автор «Гения христианства» — почтенный аббат де Шатобриан, старый добряк, высокий и сухопарый, все время нюхающий табак из огромной жестяной табакерки, словом, человек, которому спокойно можно препоручить невинную пансионерку, направляющуюся в монастырь сердца Христова.

В Вене лет десять-пятнадцать назад рассказывали, что я живу один в некоем месте, которое называется Волчья долина. Дом мой стоит на острове: тот, кто хочет меня видеть, трубит в рожок с противоположного берега реки (река в Шатне! *). Тогда я выглядываю из своего убежища: если компания мне нравится (что случается крайне редко), я приплываю за гостями на лодке; если не нравится, то нет. Вечером я вытаскиваю мой челнок на берег, и остров становится недосягаем. Право, так мне и следовало бы жить; эта венская байка всегда пленяла меня; вряд ли ее придумал г‑н фон Меттерних: он не так сильно меня любит.

Не знаю, что сказал немецкий путешественник своей супруге и поспешил ли он вывести ее из заблуждения относительно моей дряхлости. Я боюсь не потрафить ни черными волосами, ни седыми, боюсь не оказаться ни достаточно молодым, ни достаточно мудрым. Впрочем, в Визенбахе мне было не до кокетства: грустный северный ветер стонал под дверями и в коридорах гостиницы; а когда дует ветер, я влюблен только в него.

Дорога из Визенбаха в Гейдельберг идет вдоль по течению Неккара, зажатого меж крутых холмов, с которых леса спускаются на песчаную отмель, усыпанную красным железняком. Сколько рек повидал я на своем веку! Я встретил паломников из Валтурена: они тянулись двумя параллельными потоками по обе стороны тракта; экипажи ехали посередине. Женщины шли босиком, с четками в руках, неся на голове узелки с бельем; мужчины с непокрытой головой, также с четками в руках. Лил дождь; кое-где водянистые тучи, казалось, ползли прямо по склонам холмов. Корабли, груженные лесом, плыли вниз по течению, навстречу им двигались другие, под парусом или на буксире. Между холмами виднелись деревушки среди полей и богатых огородов, обрамленных шиповником и всевозможными цветущими кустарниками. Паломники, молитесь за моего бедного юного короля: он живет в изгнании, он ни в чем не повинен, он начинает свое паломничество, когда вы уже приступили к исполнению вашего, а я уже близок к завершению моего. Если Генриху не судьба царствовать, мне все-таки послужит к славе то, что я взял на борт моего утлого суденышка обломок столь грандиозного величия. Только Бог посылает попутный ветер и открывает вход в гавань.

По мере приближения к Гейдельбергу каменистое русло Неккара расширяется. Взорам являются городской порт и сам город, чей вид исполнен спокойствия. Вдали, над сушей, широко раскинулся горизонт: кажется, будто реку перегораживает запруда.

Триумфальная арка из красного камня возвещает о въезде в Гейдельберг. Слева на холме высятся развалины средневекового замка. Конечно, обломки готических построек живописны и воплощают в себе некоторые народные традиции, однако по сути дела интересны они только создавшим их народам. Что французу до всех этих немецких царедворцев, до всех этих дебелых, белотелых, голубоглазых принцесс? Ему куда дороже Святая Женевьева Брабантская. В этих обломках нового времени нет ничего от народов нового времени, разве что христианская наружность и феодальный характер.

Не так обстоит дело с памятниками Греции и Италии; они принадлежат всем народам, в них — истоки человеческой истории, их письмена внятны всем образованным людям; само солнце в тех краях светит иначе. Даже развалины обновленной Италии интересны всем, ибо отмечены печатью искусств, а искусства принадлежат к сфере общественной. Тускнеющая фреска Доменикино или Тициана, разрушающийся дворец Микеланджело или Палладио вызывают скорбь человеческого духа во все века.

Достопримечательностью Гейдельберга является гигантская бочка — Колизей пьяниц; впрочем, ни один христианин не расстался с жизнью в этом амфитеатре рейнских Веспасианов; с разумом — да: невелика потеря.

За Гейдельбергом холмы справа и слева от Неккара отступают, и путешественник выезжает на равнину. Дорога вьется по невысокой насыпи над полями пшеницы меж двух рядов побитых ветром вишневых и ореховых деревьев, которые «обиды сносят тут от рук людей прохожих» (Буало).

У въезда в Мангейм растет хмель, длинные сухие подпорки которого в эту пору лишь на треть высоты обвиты гибкими стеблями. Юлиан Отступник написал замечательную эпиграмму против пива; аббату де Ла Блеттри принадлежит довольно изящное подражание ей:

Ты — ложный Вакх. Мне в том Вакх истинный порукой… Пусть галл за неименьем грозди спелой Пить сок колосьев хлебных принужден: Дитя Цереры славит он, А я — дитя Семелы.

Несколько садов, осененные ивами прямые бульвары образуют зеленое предместье Мангейма. Домики в городе по большей части двухэтажные. Главная улица широкая, с рядом деревьев посередине: Мангейм — еще одна павшая крепость. Я не люблю подделок: поэтому я никогда не покупал мангеймское золото, но, судя по пережитым мною бедствиям, я, несомненно, владею золотом тулузским: а ведь я, как никто, почитал храм Аполлона.

{Рейн; путь по Пруссии}

 

10.

Французская земля. — Арабески. — «В мой картуз, пожалуйста». — Мец. — Взгляд на мою семью и мою жизнь. — Подарок детей-изгнанников. — Верден, Вальми. — Шалон. — Долина Марны
4 и 5 июня 1833 года

Границу я пересек между Саарбрюкеном и Форбаком; Франция встретила меня неприветливо: сначала мне попался безногий калека, потом человек, который передвигался на руках и коленях, волоча за собою ноги, словно два кривых хвоста или двух дохлых змей, затем показалась телега, а в ней — две черные сморщенные старухи — авангард французских женщин. У прусской армии были причины отступать.

Но позже я встретил молодого красивого пехотинца с девушкой; солдат толкал перед собой тачку девушки, а та несла трубку и саблю служивого. Поодаль другая девушка шла за плугом, а пожилой земледелец погонял быков; еще дальше старик просил милостыню для слепого ребенка; еще дальше высился крест. В деревушке дюжина детских головок в окне недостроенного дома походила на ангелов в славе. Вот девчушка сидит на пороге лачуги: непокрытая головка, светлые волосы, чумазое личико, недовольная гримаска из-за холодного ветра; под рваным полотняным платьицем видны белые плечики; обхватив руками коленки, она глядит на все, что происходит вокруг, с любопытством птички: Рафаэль присвоил бы ее облик, сделав набросок, а я с радостью похитил бы у матери ее самое.

При въезде в Форбак вас встречает свора ученых собак: две самые большие запряжены в повозку с цирковыми костюмами, пять или шесть других, самого разного роста и масти, с самыми разными мордами и хвостами, провожают багаж, каждая с куском хлеба в зубах. Два суровых дрессировщика, один с большим барабаном, другой с пустыми руками, следят за сворой. Вперед, друзья мои, обойдите землю кругом, как я, чтобы узнать народы. Вы так же прочно занимаете свое место в мире, как и я; вы стоите собак моей породы. Шляпа набекрень, шпага на боку, хвост трубой; ну-ка, протяните лапу Диане, Мирзе, Мирной, потанцуйте ради косточки или пинка, как это делаем мы, но не вздумайте пускаться в пляс ради короля!

Читатели, стерпите эти арабески; рука, нарисовавшая их, никогда уже не причинит вам зла: она иссохла. Когда вы увидите эти причудливые завитки, помните, что они начертаны живописцем на крышке его собственного гроба.

На таможне старик чиновник сделал вид, будто осматривает мою коляску. Я приготовил монету в сто су; он видел ее у меня в руке, но не решался взять из-за наблюдавших за ним начальников. Он снял картуз словно для того, чтобы исправнее вести обыск, положил его на сиденье передо мной и тихонько сказал: «В мой картуз, пожалуйста». О великие слова! в них заключается вся история рода человеческого; сколько раз свобода, верность, преданность, дружба, любовь говорили: «В мой картуз, пожалуйста». Я подарю это выражение Беранже для припева к песенке.

Въезжая в Мец, я был поражен одной вещью, которой не заметил в 1821 году: укрепления в готическом стиле окружены здесь укреплениями современными: Гиз и Вобан — два эти имени нераздельны.

Наши годы и воспоминания залегли ровными параллельными пластами на разных глубинах нашей жизни, нанесенные волнами времени, которые накатывают на нас одна за другой. Именно из Меца вышла в 1792 году колонна, вступившая под Тионвилем в бой с нашим маленьким эмигрантским отрядом. Я возвращаюсь домой, побывав в убежище изгнанного короля, которому я служил во время его первого изгнания. Тогда я пролил за него кровь, сейчас пролил подле него слезы; в мои лета человек способен только плакать.

В 1821 году г‑н де Токвиль, свойственник моего брата, был префектом Мозеля. Тонкие, как жерди, деревья, которые г‑н де Токвиль посадил в 1820 году у ворот Меца, теперь дают тень. Вот мера наших дней; но человек — не вино, он не улучшается с годами. Древние настаивали фалерн-ское вино на розах; когда открывали амфору, дабы отпраздновать сотое консульство, она благоухала на весь пиршественный стол. Но каким бы свежим умом ни мог похвастать человек преклонных лет, никто не соблазнится этим зельем.

Не провел я и четверти часа в мецской гостинице, как ко мне в большом волнении явился Батист; он таинственно достал из кармана завернутую в белую бумагу печатку; г‑н герцог Бордоский и Mademoiselle передали ему эту печатку с просьбой вручить ее мне уже на французской земле. Всю ночь накануне моего отъезда они тревожились, что ювелир не успеет закончить работу.

У печатки три стороны: на одной выгравирован якорь, на другой —*■ два слова, сказанные Генрихом при нашей первой встрече: «Да, всегда!», на третьей дата моего прибытия в Прагу. Брат и сестра просили меня носить печатку в знак любви к ним. Тайна, которой окружен этот дар, наказ двух детей-изгнанников передать мне свидетельство их доброй памяти только на французской земле, наполнили мои глаза слезами. Я никогда не расстанусь с печаткой; я буду носить ее в знак любви к Луизе и Генриху.

Я с удовольствием повидал бы в Меце дом Фабера, солдата, ставшего маршалом Франции и отказавшегося от орденской ленты, ибо дворянством своим он был обязан одной лишь шпаге *.

Наши праотцы-варвары перерезали в Меце римлян, захватив их среди праздничной оргии; наши солдаты танцевали в монастыре Алькобаса вальс со скелетом Инес де Кастро: несчастья и забавы, преступления и безумства, четырнадцать веков разделяют вас, но все вы миновали одинаково безвозвратно. Вечность, начавшаяся мгновение назад, не уступит в древности той, что началась с первой смертью — убийством Авеля. Тем не менее люди, едва промелькнув на земле, убеждают себя, что от них останется какой-то след: ах, Боже мой, ведь и любая муха отбрасывает тень.

Покинув Мец, я проехал через Верден, где был так несчастлив и где живет сегодня одинокая подруга Карреля *. Я ехал мимо вальмийских высот; не хочу говорить ни о них, ни о Жеммапе *: я боюсь наткнуться на корону.

Шалон * напомнил мне о великой слабости Бонапарта; он сослал туда саму красоту. Мир Шалону, который подсказывает мне, что у меня еще остались друзья.

Шато-Тьерри — город моего кумира, Лафонтена. Был час вечерней молитвы: жены Жана не было дома *, и Жан вернулся к г‑же де Ла Саблиер.

В Mo *, идя вдоль стены собора, я обратил к Боссюэ его собственные слова: «Человек сходит в могилу, влача за собой длинную цепь несбывшихся надежд».

В Париже я миновал кварталы, где жил в юности вместе с сестрами, затем Дворец правосудия — памятное место, где мне вынесли приговор, затем полицейскую префектуру, бывшую моей тюрьмой. Наконец я вернулся в свою богадельню, размотав таким образом еще один отрезок нити моей жизни. Хрупкое насекомое спускается на шелковой нити к земле, где ему суждено быть раздавленным овечьим копытом.

 

Книга сороковая

 

1.

Что предприняла г‑жа герцогиня Беррийская. — Совет Карла X во Франции. — Мои мысли о Генрихе V. — Письмо к г‑же супруге дофина

Добравшись до дома, я, прежде чем лечь спать, написал г‑же герцогине Беррийской письмо с отчетом о выполнении возложенной на меня миссии. Мое возвращение встревожило полицию; телеграф сообщил о нем бордоскому префекту и коменданту крепости Блай: они получили приказ усилить надзор; если я не ошибаюсь, Madame даже заставили сесть на корабль раньше назначенного срока. Письмо мое опоздало на несколько часов и не застало Ее Светлость; его переправили к ней в Италию. Если бы Madame не сделала никакого заявления *; если бы, даже сделав заявление, она отрицала его последствия; более того, если бы, прибыв на Сицилию, она отказалась от роли, которую принуждена была играть, дабы ускользнуть от своих тюремщиков, Франция и Европа поверили бы ей — так мало доверия вызывало правительство Филиппа. Все Иуды понесли бы наказание за спектакль, разыгранный в Блайской табачне. Но Madame не пожелала отрицать свое замужество ради сохранения своего политического влияния; ложь помогает снискать репутацию человека ловкого, но уж никак не почтенного; пусть даже прежде вы никогда не лгали, былая правдивость едва ли защитит вас. Если всеми уважаемый человек перестает вести себя достойно, он уже не пребывает под сенью своего имени, но плетется у него в хвосте. Благодаря своему признанию Madame ускользнула из своей темницы: орлица, как и орел, рвется к свободе и солнцу.

Г‑н де Блакас объявил мне в Праге об образовании совета, который мне предлагалось возглавить вместе с г‑ном канцлером * и г‑ном маркизом де Латур-Мобуром: мне предстояло — если верить герцогу — быть главным советником Карла X, отлучившегося по делам. Мне показали план: система не отличалась простотой; г‑н де Блакас сохранил некоторые положения, выдвинутые герцогиней Беррийской, когда она со своей стороны размышляла о государственном устройстве королевства in partibus, которое с безрассудной отвагой собиралась основать. Идеи этой храброй женщины были не лишены здравого смысла: она поделила Францию на четыре части, поставила во главе каждой генерал-губернатора, распределила по полкам офицеров и солдат и, не справившись, встанут ли все эти люди под ее знамя, примчалась, чтобы нести это знамя собственноручно; она ничуть не сомневалась, что увидит среди полей плащ святого Мартина * или орифламму, Галаора * или Баярда. Удары бердышей и пули мушкетонов, ночлеги в лесу, опасности, подстерегающие в домах нескольких верных друзей, пещеры, замки, лачуги, штурмы — все это подходило и нравилось Madame. В ее характере есть нечто странное, необычное и влекущее, благодаря чему она войдет в историю; в будущем ее оценят по достоинству, наперекор благопристойным ханжам и мудрым трусам.

Если бы Бурбоны обратились ко мне, я поставил бы им на службу популярность, которой пользовался благодаря двойному званию писателя и государственного мужа. У меня не было причин сомневаться в этой популярности, ибо в ней меня заверяли люди самых различных убеждений. Они не ограничивались общими словами; каждый прочил меня на какую-нибудь должность; многие поверяли мне свои склонности и неопровержимо доказывали, что поистине созданы для тех мест, на которые метят. Все (друзья и враги) не сомневались, что мое место — при герцоге Бордоском. История моих взглядов, моих взлетов и падений, уход из жизни едва ли не всех людей моего поколения, — все, казалось, побуждало королевскую семью остановить свой выбор именно на мне.

Отведенная мне роль могла соблазнить меня; моему тщеславию льстила мысль, что я, неведомый и отринутый слуга Бурбонов, стану поддержкой и опорой их рода, протяну руку почившим Филиппу Августу, Людовику Святому, Карлу V, Людовику XIII, Франциску I, Генриху IV, Людовику XIV; что моя хил£я слава охранит кровь, корону и тени стольких великих людей, что я один пойду войной против неверной Франции и продажной Европы.

Но что следовало сделать, чтобы всего этого добиться? то, на что способен самый заурядный ум: обхаживать пражский двор, побеждать его неприязнь, скрывать свои планы до тех пор, покуда не появится возможность их осуществить.

Планы эти, конечно, были весьма далеко идущими: будь я наставником юного принца, я постарался бы завоевать его доверие. И если бы он возвратил себе корону, я посоветовал бы ему надеть ее лишь для того, чтобы в назначенный срок по доброй воле расстаться с нею. Я хотел бы, чтобы на моих глазах Капеты ушли достойным их величия образом. Какой прекрасный, какой знаменательный день: утвердив религию, усовершенствовав общественное устройство, расширив права граждан, дав полную свободу прессе, предоставив самостоятельность коммунам, уничтожив откупа, справедливо распределив доходы в соответствии с трудом, упрочив собственность без злоупотреблений ею, возродив промышленность, уменьшив налоги, восстановив нашу честь среди народов, укрепив и расширив границы государства и тем самым обеспечив нашу независимость, — исполнив все это, мой ученик торжественно созовет народ и скажет ему:

«Французы, воспитание ваше закончилось вместе с моим. Мой пращур Роберт Сильный умер за вас, а отец мой просил пощадить человека, отнявшего у него жизнь. Предки мои вывели Францию из варварства, наставили и образовали ее; теперь ход времени и успехи цивилизации уже не позволяют вам иметь опекуна. Я оставляю трон; продолжая благодеяния моих отцов, я освобождаю вас от присяги, которую вы принесли монархии». Скажите, разве такой конец не превзошел бы самые чудесные свершения этой династии? Скажите, возможен ли достойнейший памятник ее славе? Сравните этот конец с тем, к которому могут привести хилые правнуки Генриха IV, упорно цепляющиеся за трон, захлестываемый волнами демократии, пытающиеся сохранить власть с помощью сыска, насилия, подкупа и из последних сил влачащие жалкое существование? «Пусть королем будет мой брат *, — сказал Людовик XIII, в ту пору еще мальчик, после смерти Генриха IV, — я королем быть не хочу». У Генриха V нет другого брата, кроме народа: пусть же народ и будет королем.

Чтобы прийти к такому решению, каким бы несбыточным оно ни казалось, монарх должен почувствовать свое величие, которым он обязан не древности своего происхождения, но тому, что он является наследником людей, сделавших Францию могущественной, просвещенной и культурной.

Но, как я уже сказал, дабы осуществить этот план, мне следовало потрафлять слабостям пражского двора, кормить сорокопутов вместе с венценосным дитятей по примеру Люина, льстить Кончини на манер Ришелье *. Я положил хорошее начало в Карлсбаде, подобострастные доклады и сплетни продвинули бы мои дела. Впрочем, заживо похоронить себя в Праге мне было бы нелегко, ибо пришлось бы победить не только неприязнь королевской семьи, но и враждебность иностранцев. Идеи мои ненавистны европейским правительствам; они знают, что я ярый противник венских соглашений, что я буду бороться изо всех сил за расширение пределов Франции и восстановление в Европе равновесия сил.

Тем не менее, раскаиваясь, плача, замаливая свою патриотическую гордыню, бия себя в грудь, восхищаясь гением глупцов, которые правят миром, я, может статься, дополз бы на брюхе до места барона де Дамаса; тут я внезапно вскочил бы и отбросил костыли *.

Но увы! где мое честолюбие? где моя привычка к притворству? где мое умение терпеливо сносить принуждение и скуку? где моя способность придавать значение пустякам? Я дважды или трижды брался за перо; дважды или трижды пытался вывести лживые строки, дабы исполнить повеление г‑жи супруги дофина, ожидающей от меня письма. Наконец, разозлившись на самого себя, я одним духом написал послание, где высказал все, что думаю, и тем подписал себе приговор. Я это прекрасно понимал; я хорошо взвесил последствия: они меня не волновали. Даже сегодня, когда дело сделано, я рад, что послал все к черту и плюнул с большой высоты на свое наставничество. Мне скажут: «Разве вы не могли изложить те же самые истины, изъясняясь с меньшей резкостью?» Да, да, размазывая, вертясь вокруг да около, подслащая пилюлю, блея дрожащим голосом:

… Из кающихся глаз кропит водой святою. [134] .

Я так не умею.

Вот письмо (впрочем, наполовину сокращенное), от которого у наших салонных дипломатов волосы встанут дыбом. У герцога де Шуазеля был нрав, отчасти схожий с моим; поэтому конец своей жизни он провел в Шантелу *.

Письмо к г‑же супруге дофина

Париж, улица Анфер, 30 июня 1833 года
Шатобриан

Сударыня,

К самым драгоценным мгновениям моей долгой жизни я отношу те, которые г‑жа супруга дофина дозволила мне провести подле нее. В безвестном карлсбадском доме всеми боготворимая принцесса благоволила почтить меня своим доверием. На дне ее души небу было угодно поместить сокровища великодушия и набожности, не оскудевшие от многочисленных скорбей. Я видел перед собой дочь Людовика XVI, осужденную на новое изгнание, сироту из Тампля, которую перед смертью прижимал к сердцу король-мученик. Бог — единственное имя, которое можно произнести, когда погружаешься в созерцание неисповедимых путей Господних.

Можно сомневаться в искренности похвал, обращенных к человеку, находящемуся на вершине власти; тот, кто восхищается супругой дофина, вне подозрений. Я уже сказал, сударыня: ваши несчастья вознеслись так высоко, что стали гордостью революции. Впервые в жизни встретил я людей столь великой, столь исключительной судьбы, что смею высказать, не боясь ранить их или остаться непонятым, мои мысли о будущем общества. С высоты вашей добродетели вы, не дрогнув, взирали бы на крушение всех земных царств, многие из которых уже рухнули на глазах ваших предков, — с вами я могу обсуждать участь империй.

Катастрофы, самым знаменитым свидетелем и самой возвышенной жертвой которых вы стали, при всей своей огромности являются не более чем частными случаями общего преображения рода человеческого; царствие Наполеона, пошатнувшего целый мир, — всего лишь звено в цепи революций. Надо исходить из этой истины, чтобы понять, возможна ли третья реставрация и как эта реставрация впишется в план общественного переустройства. Если она не войдет туда естественно и плавно, она неизбежно будет отринута порядком вещей, противным ее природе.

Поэтому, сударыня, если бы я сказал вам, что законная монархия возвратится благодаря высшим кругам дворянства и духовенства с их привилегиями, благодаря двору с его титулами, благодаря королевской власти с ее чарами, я бы обманул вас. Законная монархия во Франции давно уже не предмет чувствований, она — основополагающий принцип и пребывает таковым постольку, поскольку обеспечивает собственность и выгоду, права и свободы; но стоит доказать, что она не желает или не может защитить эту собственность и эти выгоды, эти права и эти свободы, и монархия перестанет быть даже принципом. Люди, которые утверждают, что законная монархия возвратится в любом случае, что без нее невозможно обойтись, что достаточно подождать и Франция на коленях приползет просить у нее прощения, — эти люди заблуждаются. Реставрация может не наступить никогда или продлиться одноединственное мгновение, если законная монархия будет черпать силы там, где их уже нет.

Да, сударыня, мне больно об этом говорить, но Генрих V может остаться монархом-изгнанником, обитающим на чужбине, юным и свежим обломком здания древнего, но рухнувшего. Мы, старые слуги законной монархии, скоро разменяем последние оставшиеся нам годы, мы один за другим сойдем в могилу и будем покоиться там вместе с нашими старыми идеями, словно древние рыцари со своими древними доспехами, изъеденными ржавчиной и временем, доспехами, которые живым людям не к лицу и не по росту.

Все, что в 1789 году поддерживало старый режим: религия, законы, нравы, обычаи, собственность, классы, привилегии, корпорации — более не существует. Происходит общее брожение; Европа отнюдь не в большей безопасности, чем мы; ни одно общество не разрушено полностью, ни одно полностью не построено; все кругом либо обветшало, либо переродилось, либЬ одряхлело, либо лишилось корней; все хило, как хилы старики и младенцы. Королевства, образованные по слову последних конгрессов, — вчерашний день; любовь к родине утратила свою силу, ибо неясно, где начинается и где кончается родина для народов, проданных с торгов, ставших добычей старьевщика, словно вышедшая из употребления мебель; народов, одни из которых были слиты с врагами, а другие достались хозяевам новым и безвестным. Переворошенная, изборожденная, распаханная, почва, таким образом, готова взрастить семя демократии, посеянное в июльские дни.

Короли думают, что, окружив свой трон часовыми, они остановят движение умов; они воображают, что, если разошлют повсюду описание примет, надежные стражи сумеют арестовать новые идеи на границе; они убеждают себя, что засилье таможен, жандармов, полицейских шпионов, военных судов преградит им путь. Но эти идеи не ходят пешком, они носятся в воздухе, они летают, люди дышат ими. Всевластные правительства, которые строят телеграфы, железные дороги, пароходы и в то же время хотят удержать умы на уровне политических догм четырнадцатого столетия, действуют непоследовательно; отсталые и передовые разом, они сбиваются с пути, ибо теория их противоречит практике. Развитие промышленности неотделимо от развития свободы; приходится либо задушить ту и другую, либо допустить их обе. Идеи являются всюду, где слышна французская речь, и предъявляют паспорт, выданный веком.

Вы видите, сударыня, насколько важна отправная точка для правильного выбора. Дитя надежды под вашим призором, невинность, укрытая вашими добродетелями и несчастьями, словно королевским покровом, — зрелище, величественнее которого я не знаю; это — единственный шанс на победу законной монархии. Франция будущего может склониться, не унижая себя, перед своим славным прошлым, остановиться в волнении при виде великого эпизода своей истории: дочь Людовика XVI ведет за руку последнего из Генрихов. Королева, покровительствующая юному принцу, вы оживите в народе бесконечные воспоминания, которые воплощаются в вашей августейшей особе. Видя, что тампльская сирота печется о воспитании сироты из рода Людовика Святого, кто не ощутит, как возвращается в его душу давно забытое доверие?

Желательно, сударыня, чтоб это воспитание, направляемое людьми, чьи имена популярны во Франции, сделалось в какой-то мере гласным. Людовик XIV, избравший своим девизом гордость и следовавший этому девизу, принес своему роду большое зло, замыкая сынов Франции в рамках воспитания восточного.

Юный принц, как я мог заметить, наделен живым умом. Ему должно завершить свое образование путешествиями по странам старого и даже нового континента, дабы узнать, что такое политика, и не пугаться ни установлений, ни учений. Буде ему вздумается пойти солдатом на войну в какой-нибудь чужедальней стране, не надо этого бояться. У него решительный вид; в жилах его течет кровь его отца и матери; но если в минуту опасности ему случится испытать какое-либо чувство, кроме упоения славой, пусть отречется от престола: во Франции тому, кто лишен отваги, не видать короны.

Видя, что я рассуждаю о столь далеком будущем, вы, сударыня, можете предположить, что я не верю, будто Генрих V скоро сядет на трон. Я попытаюсь беспристрастно изложить все доводы за и против.

Реставрация может произойти сегодня, завтра. Характер французов до того переменчив, до того резок, что переворот может свершиться в любую минуту; во Франции какое установление ни возьми, всегда можно ставить сто против одного, что долго оно не продержится; в тот момент, когда положение правительства, кажется, прочно, как никогда, его свергают. На наших глазах народ обожал и ненавидел Бонапарта, отвернулся от него, снова поднял его на щит, вновь отринул, забыл изгнанника, воздвиг ему алтари после смерти, затем вновь охладел. Этот ветреный народ всегда любил свободу только из прихоти, но постоянно бредил равенством; этот многоликий народ был фанатичным при Генрихе IV, мятежным при Людовике XIII, революционным при Людовике XVI, угрюмым при республике, воинственным при Бонапарте, конституционным при Реставрации: сегодня он продаст свои свободы монархии, именуемой республиканской, беспрестанно меняя свою сущность по воле вождей. Он стал еще более легок на подъем с тех пор, как разлюбил семейный очаг и сбросил ярмо религии. Поэтому любая случайность может привести к падению правительства 9 августа, но этой случайности, бьггь может, придется ждать долго: мы произвели на свет недоношенного ребенка, но Франция — крепкая мать; своим грудным молоком она может исправить пороки, унаследованные дитятей от отца.

Хотя нынешняя королевская власть не кажется жизнеспособной, я все же опасаюсь, как бы она не просуществовала дольше, чем ей предсказывают. За последние сорок лет все французские правительства лишались власти ключительно по собственной вине. Людовик XVI мог двадцать раз спасти корону и жизнь; республика погибла лишь из-за своих беспримерных злодеяний; Бонапарт мог основать династию, если бы не ринулся вниз с вершины своей славы; не будь июльских ордонансов, законный трон не рухнул бы и поныне. Глава нового правительства не совершит ни одной из этих роковыК ошибок; его власть никогда не станет самоубийственной; он пускает в ход всю свою ловкость, дабы ее сохранить: он слишком умен, чтобы погубить себя какой-нибудь глупостью; гениальные ошибки и безрассудства, совершаемые во имя чести и добродетели, также не в его духе. Он почувствовал, что война может повредить ему, — и не будет воевать; пусть Франция упала во мнений иноземцев; велика важность: публицисты докажут, что позор — спутник изворотливости, а бесчестье — источник влиятельности.

Псевдозаконная монархия стремится к тому же, к чему и монархия законная, только при другом короле: она хочет порядка; ей легче, чем законной монархии, добиться его путем произвола . Деспотизм, рассуждающий о свобоДЙ и так называемых королевских установлениях, — вот предел ее мечтаний, каждый свершившийся факт порождает новое право, которое побеждает правд старое; с каждым часом новая монархия делается все законнее. У времени есть две власти; одной рукой оно рушит, другой созидает. Вдобавок время воздеЙ* ствует на умы самим своим ходом; люди резко выступают против власти, нападают на нее, пренебрегают ею; потом приходит усталость; успехи новой власти примиряют с нею: вскоре в числе противников ее остается лишь горстка возвышенных душ, чье постоянство смущает тех, кто не устоял.

Сударыня, это длинное отступление обязывает меня дать Вашему Королевскому Высочеству несколько разъяснений.

Если бы я не поднимал свободный голос в дни благоденствия, у мен* недостало бы храбрости сказать правду в годину несчастья. Я отправился в Прагу отнюдь не по собственной воле; я не посмел бы докучать вам своим присутствием; преданность вашей августейшей особе опасна не в Праге, она опасна во Франции; там я и находился. Начиная с июльских дней я не прекращал борьбы за дело законной монархии. Я первый нашел в себе смелость признать Генриха V своим королем. Французский суд присяжных, оправдав меня, утвердил мое признание. Я чаю лишь покоя, в мои лета он необходим; однако я без колебаний пожертвовал им, когда декреты возобновили и усугубили гонения на королевскую семью. Я получил лестные предложения: правительство Луи Филиппа хотело меня задобрить; я не заслужил такой благосклонности; я доказал, сколь противна она моей природе, потребовав свою долю от невзгод моего старого короля. Увы! не я был причиною этих невзгод; напротив, я пытался предупредить их. Я вспоминаю эти обстоятельства отнюдь не затем, чтобы придать себе веса и расхвалить себя не по заслугам; я всего лишь исполнял свой долг; я просто объясняюсь, дабы оправдать независимость своих высказываний. Вы, сударыня, не можете не простить эту прямоту человеку, который с радостью пошел бы на эшафот, дабы вернуть вам трон.

Когда я предстал перед Вашим Величеством в Карлсбаде, я, можно сказать, не имел счастья быть вам известным. До той поры вы едва удостоили меня нескольких слов. Побеседовав со мной наедине, вы смогли убедиться, что я не тот человек, каким вам меня, быть может, изображали; что независимый склад ума нимало не вредит сдержанности моего нрава и не убавляет моего восхищения прославленной дщерью моих королей и почтения к ней.

Я вновь молю Ваше Величество принять в рассуждение, что если я и обладаю какой-либо силой, то залог ее — в строе истин, изложенных в этом письме, вернее, в этом докладе; именно эти истины сближают со мной людей, принадлежащих к самым различным партиям, и возвращают их к борьбе за законную монархию. Если бы я презрел нынешние взгляды, я не имел бы никакой власти над своей эпохой. Я пытаюсь объединить вокруг древнего трона современные идеи, превращая их из враждебных в дружественные. Если не направить приток либеральных идей в русло обновленной законной монархии, он погубит монархическую Европу. До тех пор пока два принципа — монархический и республиканский — останутся разделенными непреодолимой преградой, они будут вести войну не на жизнь, а на смерть: честь освятить единственное в своем роде здание, вновь возведенное из камней, оставшихся от двух прежних построек, принадлежала бы вам, сударыня, вам, перенесшей самое высокое и самое таинственное из испытаний — незаслуженное несчастье, вам, отмеченной на алтаре кровью беспорочных жертв, вам, святостью и строгой воздержанностью заслужившей право отворить чистой и благословенной рукою врата нового храма.

Ваши познания, сударыня, и ваш возвышенный ум просветят и исправят всё сомнительное и неверное, что вкралось, быть может, в мои оценки современной Франции.

Я кончаю это письмо, охваченный неописуемым волнением.

Итак, дворец богемских государей стал Лувром для Карла X и его набожного и царственного сына! Градчаны сделались замком в По * для юного Генриха! А вы, сударыня, в каком Версале обитаете вы! с чем сравнить вашу веру, ваше величие, ваши страдания, если не с верой, величием и страданиями тех женщин из колена Давидова, что плакали у подножия креста. Да будет Вашему Величеству дано узреть, как монархия Людовика Святого в славе восстает из могилы. Да будет мне дано воскликнуть, вспоминая век, носящий имя вашего славного предка, — ибо, сударыня, ничто не достойно вас, ничто не современно вам, кроме людей и событий великих и священных:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

С глубочайшим почтением, сударыня, остаюсь Вашего Величества смиреннейший и покорнейший слуга

Написав это письмо, я вновь зажил обычной жизнью: я возвратился к моиц старым священникам, к уединенному уголку моего сада, показавшегося мне гораздо прекраснее, чем сад графа фон Хотека, к моему бульвару Анфер* моему Западному кладбищу, моим «Запискам», которые воскресят мои ушед* шие дни, а главное, к маленькому кружку в Аббеи-о-Буа. Благожелательность серьезной дружбы рождает множество размышлений; мне довольно нескольких мгновений среди родственных душ; затем я возмещаю этот расход ума двадцатью двумя часами безделья и сна.

{Шатобриан получает письмо от герцогини Беррийской, призывающее его к ней в Венецию, и трогается в путь}

 

3.

Дневник путешествия из Парижа в Венецию. — (…) Верона. — Перекличка мертвецов. — Брента

{Горы Юра; Альпы, Милан}

Я миновал Верону не без волнения: именно здесь я всерьез вступил на политическое поприще *. Уму моему представало то, чем мог бы стать мир если бы жалкие завистники не воспротивились моим усилиям.

Верона, столь оживленная в 1822 году присутствием государей Европы, в 1833 году погрузилась в безмолвие; конгресс стал для безлюдных улиц таким же далеким прошлым, как двор Скалигери или римский сенат. Арены, ступени которых на моей памяти заполнялись сотней тысяч зрителей, зияли пустотой; прекрасные здания, фасады которых светились огнями, мокли под дождем, серые и голые.

Сколько честолюбцев сошлось в Вероне! судьбы скольких народов они рассматривали, изучали и взвешивали! Проведем перекличку призраков, преследующих меня в сновидениях; откроем книгу, какая будет открыта в день гнева: Liber scriptus proferetur; государи! князья! министры! ваш посол, ваш коллега возвратился на свой пост: где вы? отзовитесь.

Российский император Александр? — Умер.

Австрийский император Франц II? — Умер.

Французский король Людовик XVIII? — Умер.

Французский король Карл X? — Умер.

Английский король Георг IV? — Умер.

Неаполитанский король Фердинанд I? — Умер.

Герцог Тосканский? — Умер.

Папа Пий VII? — Умер.

Сардинский король Карл Феликс? — Умер.

Герцог де Монморанси, французский министр иностранных дел? — Умер.

Г‑н Каннинг, английский министр иностранных дел? — Умер.

Г‑н Бернсторф, прусский министр иностранных дел? — Умер.

Г‑н Генц, состоящий при австрийском канцлере? — Умер.

Кардинал Консальви, государственный секретарь Его Преосвященства? — Умер.

Г‑н де Серр, мой коллега по конгрессу? — Умер.

Г‑н д’Аспремон, секретарь моего посольства? — Умер.

Граф де Нейперг, муж вдовы Наполеона? — Умер.

Графиня Толстая? — Умерла.

Ее старший и младший сыновья? — Умерли.

Мой хозяин, принимавший меня во дворце Лоренци? — Умер.

Если такое множество людей, внесенных вместе со мною в список участников конгресса, перекочевали в книгу записи умерших; если народы и династии исчезли с лица земли; если Польша растоптана, а Испания вновь уничтожена; если я отправился в Прагу затем, чтобы повидать беженцев — обломков того великого рода, какой я представлял в Вероне, — что значат земные дела? Никто не вспоминает о речах, которые мы вели за столом князя фон Меттерниха; но — вот могущество гения! — ни один путник никогда не сможет слушать пенье жаворонка в полях Вероны, не вспомнив Шекспира.

Каждый из нас, роясь в глубинах своей памяти, находит все новые и новые ряды мертвецов, все новые и новые замолкнувшие чувства, все новые и новые химеры, которые он тщетно питал, подобно химерам Геркуланума, молоком Надежды. Выехав из Вероны, я был принужден изменить мерку, с какой подходил ко всему, что видел, и погрузиться в прошлое; я отступил назад на двадцать семь лет, ибо последний раз я ехал из Вероны в Венецию в 1806 году. В Брешии, в Висенте, в Падуе я проезжал мимо творений Палладио, Скамоцци, Франческини, Никколо Пизано, Фра Джованни.

Берега Бренты обманули мои ожидания; я запомнил их более приветливыми: дамбы, тянущиеся вдоль канала по болотистой низине, выглядят уныло. Некоторые виллы разрушены; но несколько весьма изящных уцелело. В одной из них живет, быть может, сеньор Пококуранте *, которому наскучили высокорожденные любительницы сонетов, который пресытился двумя красотками, которого музыка утомляла через четверть часа, который находил Гомера смертельно скучным, который ненавидел благочестивого Энея, маленького Аскания, сумасшедшего короля Латина, пошлую Амату и несносную Лавинию *; которого ничуть не занимал дурной обед Горация по дороге в Бриндизи; который заявлял, что не имеет ни малейшего желания читать Цицерона, не говоря уже о Мильтоне, этом варваре, изуродовавшем Тассов ад и Тассовых дьяволов. «Увы! — тихо сказал Кандид Мартену, — я очень боюсь, что к нашим германским поэтам этот человек питает величайшее пренебрежение!»

Несмотря на некоторое разочарование и обилие богов в крохотных садиках, я был очарован шелковицами, апельсиновыми деревьями, фиговыми пальмами и мягкостью воздуха — ведь я еще совсем недавно бродил по пихтовым лесам Германии и горам Чехии, где солнце так неласково.

10 сентября на заре я приехал в Фузину, которую Филипп де Коммин и Монтень называют Шаффузина. В половине одиннадцатого я ступил на венецианский берег. Первым делом я послал слугу в почтовую контору: но там ничего не оказалось ни для меня, ни для моего посредника Паоло *: никаких вестей от г‑жи герцогини Беррийской. Я написал графу Гриффи, неаполитанскому посланнику во Флоренции, прося его сообщить мне планы Ее Королевского Высочества.

Исполнив свой долг, я решил терпеливо дожидаться принцессу: Сатана послал мне искушение. По наущению дьявола я восхотел, презрев интересы законной монархии, провести две недели в полном одиночестве под крышей европейской гостиницы. Я желал августейшей путешественнице скверных дорог, нимало не помышляя о том, что это может на целых полмесяца задержать возвращение престола королю Генриху V: я каюсь в этом, как Дантон, перед Богом и людьми.

 

12.

Руссо и Байрон

Сидя за столиком в своих покоях, я обвожу взглядом все рейды: ветер, дующий с моря, приносит прохладу; начинается прилив; в порт входит трехмачтовое судно. С одной стороны Лидо, с другой — дворец дожа, посередине — лагуны: вот открывающаяся мне картина. Именно из венецианского порта вышло столько славных флотилий: отплытие старого Дандоло было обставлено с роскошью, отличавшей всех рыцарей-мореходов; Виллардуэн, родоначальник нашего языка и наших мемуаров, оставил нам описание этого события:

«И переполнились корабли оружием, и припасами, и рыцарями, и слугами, и отнесены были на борт экю, и ванты, и знамена, а из их числа великое множество столь красивых. Никогда и ниоткуда не плыл красивее флот».

Утро в Венеции привело мне также на память историю о капитане Оливе и Джульетте, мастерски рассказанную Руссо *:

Гондола причаливает, и из нее выходит молодая женщина — ослепительная, очень кокетливо одетая и очень ловкая; в три прыжка она очутилась в каюте, и я увидел ее рядом с собой за столом, прежде чем для нее поставили прибор. Она была столь же очаровательна, сколь резва, — брюнетка, лет двадцати, не больше. Говорила она только по-итальянски; одного звука ее голоса было достаточно, чтобы вскружить мне голову. Не переставая есть и болтать, она пристально смотрит на меня с минуту, потом, воскликнув: «Пресвятая дева! Ах! мой дорогой Бремон, как давно я тебя не видела!» — бросается ко мне на грудь, прижимает свои губы к моим и душит меня в объятиях. Ее большие черные восточные глаза метали мне в сердце огненные стрелы; и хотя неожиданность сначала сбила меня с толку, упоение очень быстро овладело мной. (…) Она сказала, что я как две капли похож на г‑на де Бремона, начальника тосканских таможен; что она была без ума от этого г‑на де Бремона, что она без ума от него до сих пор, что бросила его, потому что была глупа, что заменяет его мной, что хочет любить меня, потому что ей так нравится, что я должен по той же причине любить ее до тех пор, пока ей это не надоест, и что, когда она меня бросит, я должен буду перенести это терпеливо, как ее дорогой Бремон. Сказано — сделано… Вечером мы проводили ее домой. Во время беседы я увидел у нее на туалетном столике два пистолета. «А! — сказал я, взяв один из них, — вот пудреница нового фасона. Нельзя ли узнать, зачем это вам?»… Она сказала с наивной гордостью, придававшей ей еще больше прелести: «Когда я бываю уступчива с людьми, которых не люблю, я заставляю их платить за то, что они нагоняют на меня скуку. Что может быть справедливей? Я терплю их ласки, но не хочу терпеть их оскорблений и не дам промаха, стреляя в того, кто обидит меня и тем сделает большой промах». Уходя, я условился о свидании на другой день. Я не заставил себя ждать. Она встретила меня в vestito di confidenza [138] — более чем легкомысленном наряде, какие известны только в южных странах и какой я не доставлю себе удовольствия описывать, хотя слишком хорошо его помню… У меня и представления не было об ожидавших меня наслаждениях. Я уже рассказывал о г‑же де Л…ж с восторгом, иногда пробуждающимся во мне при воспоминании о ней; но как она была стара, некрасива и холодна по сравнению с моей Джульеттой! Не пытайтесь представить себе прелесть и грацию этой обольстительной особы — вы все равно будете далеки от истины. Юные девы в монастырях менее свежи, красавицы сераля менее резвы, райские гурии менее обольстительны.

Окончилось это приключение диким поступком Руссо и словами Джульетты: «Lascia le donne et studia matematica».

Лорд Байрон также отдавался в руки платных Венер: он наполнил дворец Мочениго венецианскими красотками, укрывавшимися, по его словам, под fazzioli. Порой, в приливе стыда, он убегал и проводил ночь на воде в своей гондоле. Его любимой наложницей была Маргарита Коньи, прозванная по ремеслу своего мужа la Fornarina:

Черноволосая, статная (это слова лорда Байрона), с венецианской головкой, дивными черными глазами, двадцати двух лет от роду. Однажды осенью, направляясь на Лидо… я был застигнут сильным штормом… Когда мы с большим трудом добрались до дому, я увидел, что Маргарита стоит на открытой лестнице Палаццо Мочениго, спускающейся к Большому каналу; в ее больших черных глазах сверкали слезы, а длинные темные волосы, намокшие от дождя, падали на плечи и грудь. Она стояла, презирая дождь и бурю; ветер развевал ее волосы и раздувал одежду, вокруг ее высокой стройной фигуры сверкали молнии, у ног ревели волны, делая ее похожей на Медею, сошедшую с колесницы, или Сивиллу, заклинающую бурю; она была единственным живым существом, кроме нас, кто в этот час осмелился выйти из дому. Увидев, что я цел и невредим, она не стала дожидаться меня, чтобы высказать свою радость, но еще издали завопила: «Ah! can’della Madonna, dungue sta il tempo per andar al Lido! Ах ты, пес Мадонны, нашел время ездить на Лидо!» *

В двух этих рассказах Руссо и Байрона — заметна разница общественного положения, воспитания и нрава двух мужчин. У автора «Исповеди» сквозь очарование стиля проглядывает нечто вульгарное, циническое, дань дурному тону и дурному вкусу; непристойные выражения, привычные для той эпохи, портят картину. Джульетта превосходит своего любовника возвышенностью чувств и изяществом манер; она ведет себя почти как знатная дама, пленившаяся жалким секретарем ничтожного посла. Тем же пороком страдает эпизод, в котором Руссо уговаривается со своим другом Каррио воспитать вскладчину одиннадцатилетнюю девочку, чьи милости, вернее, слезы, им предстоит поделить меж собой.

Лорд Байрон — человек совсем иного склада: в нем выразились нравы самодовольной аристократии; пэр Великобритании, играя судьбой женщины из народа, которую он обольстил, поднимает ее до себя своими ласками и чарами своего таланта. Байрон приехал в Венецию богатым и известным, Руссо прибыл туда бедным и безвестным; все знают дворец, где грешил не таясь благородный наследник прославленного английского коммодора; ни один чичероне не укажет вам обиталище, где наслаждался втайне плебейский отпрыск безвестного женевского часовщика. Руссо вовсе не описывает Венецию; кажется, будто он жил в городе, не видя его: Байрон же воспел Венецию в пленительных строках *.

Вы читали те страницы моих записок, где я говорю об узах, которыми воображение и судьба связали, как мне кажется, биографа Рене с певцом Чайльд Гарольда *. Упомяну здесь еще об одном совпадении, столь лестном для моего самолюбия. Разве черноволосая Форнарина лорда Байрона не сродни белокурой Велледе из «Мучеников», ее старшей сестре?

«Укрывшись среди скал, я стал ждать; некоторое время никто не появлялся. Внезапно слух мой поражают звуки, которые ветер донес с середины озера. Прислушавшись, я различаю человеческую речь; в тот же миг я замечаю челнок на гребне волны; он опускается, исчезает, затем вновь взмывает на вершину водяного вала; он близится к берегу. Челном правила женщина; она пела, борясь с бурей, и, казалось, резвилась среди ветров; можно было подумать, что они подвластны ей, так мало она их страшилась. Я видел, как она, дабы задобрить озеро жертвами, бросает за борт штуки полотна, овечье руно, бруски воска и маленькие слитки золота и серебра.

Вскоре она причаливает к берегу, сходит на землю, привязывает челнок к стволу ивы и углубляется в лес, опираясь на тополевое весло. Она была высока ростом; черная короткая туника без рукавов едва скрывала ее наготу. На бронзовом поясе висел золотой серп, голову венчала дубовая ветвь. Белизна ее рук и лица, голубые глаза, розовые губы, длинные светлые волосы, разметавшиеся по плечам, обличали в ней дочь галлов и нежностью своей оттеняли гордую и дикую поступь. Мелодичным голосом она пела страшные слова, и ее открытая грудь вздымалась и опускалась, словно пенящиеся волны» *.

Я устыдился бы ставить себя рядом с Байроном и Жан Жаком, не зная наперед, что скажут обо мне потомки, если бы этим «Запискам» предстояло увидеть свет при моей жизни; но когда они выйдут из печати, я уже сгину навсегда, так же, как и мои прославленные предшественники, раньше меня ступившие на эти чужие берега; тень моя попадет во власть общественного мнения, чьи порывы так же суетны и воздушны, как и горстка праха, которая останется от меня.

В одном Руссо и Байрон повели себя в Венеции схоже: оба остались глухи к изящным искусствам. Руссо, так тонко чувствовавший музыку, словно не замечает, что рядом с Джульеттой существуют картины, статуи, памятники; меж тем как прелестно сочетаются эти шедевры с любовью, обожествляя ее предмет и раздувая ее огонь! Что до лорда Байрона, он ненавидит адский блеск Рубенсовых красок *; он плюет на все изображения святых, которыми переполнены церкви; ни разу в жизни не встретил он картины или статуи, хоть в чем-то отвечающей его мыслям. Лживым искусствам он предпочитает красоту гор, морей и лошадей, некоего морейского льва и тигра, при чьем ужине он присутствовал в Эксетер-Чейндж *. Нет ли во всем этом толики предвзятости?

Вот мастер разводить цветистые рацеи!

 

13.

Прекрасные гении, вдохновленные Венецией

Но что же это за город, где назначили друг другу встречу высочайшие умы? Одни посетили его сами, другие послали туда своих муз. Эти таланты лишились бы части своей славы, если бы не украсили своими картинами сей храм неги и славы. Не говоря уже о великих поэтах Италии, вспомним, что гении всей Европы избирали этот город местом действия своих творений: там родина Шекспировой Дездемоны, вовсе не похожей на Джульетту Руссо и Байронову Маргариту, этой стыдливой венецианки, которая, признаваясь Отелло в любви, говорит: «Если бы у вас Случился друг и он в меня влюбился, Пусть вашу жизнь расскажет с ваших слов — И покорит меня». Там Бельвидера Отвея молит Яффье:

Oh smile, as when our loves were in their spring. O! lead me to some desert wide and wild, Barren as our misfortunes, where my soul May have its vent, where I may tell aloud To the high heavens, and ev’ry list’ning planet, With what a boundless stock my bosom’s fraught: Where I may throw my eager arms about thee, Give loose to love, whit kisses kindling joy, And let off ail the fire that’s in my heart. О, улыбнись, как в первый день любви… Меня в пустыню уведи глухую: Там изолью я душу наконец, Смогу открыть высоким небесам И всем безмолвно внемлющим светилам В груди моей таящееся чувство; Там заключу в объятия тебя И в радостных лобзаниях дам выход Огню, что в сердце любящем горит [145] .

В наше время Венецию прославил Гете, а милый Маро, который первым подал голос при пробуждении французских муз, нашел приют в доме Тициана. Монтескье писал: «Можно повидать все города мира и удивиться, приехав в Венецию».

Когда автор «Персидских писем» в чересчур откровенной манере изображает мусульманку, отданную в раю двум божественным мужчинам *, не узнаете ли вы в ней куртизанку из «Исповеди» Руссо и куртизанку из «Мемуаров» Байрона? Не был ли я среди моих двух индианок подобен Анаиде в окружении ее двух ангелов? Но ни раскрашенным девкам, ни мне не было даровано бессмертие.

У г‑жи де Сталь Венеция вдохновляет Коринну *: та слышит гром пушки, возвещающий отречение от мира неведомой молодой девушки… Торжественное предостережение, которое «женщина, покорившаяся своей участи, посылает другим женщинам, еще не переставшим бороться с судьбой». Корин-на поднимается на колокольню Святого Марка, любуется городом с его каналами, обращает взор к облакам, за которыми скрывается Греция. «Когда стемнеет, видны лишь отблески фонарей на черных гондолах, которые можно принять за тени, скользящие по воде за маленькой звездочкой». Освальд уезжает; Коринна бросается следом, чтобы вернуть его. «Вскоре хлынул дождь, поднялся яростный ветер». Коринна спускается на берег канала. «Однако в непроглядной тьме не видно было ни одной лодки. В мучительном волнении шагала Коринна по узким каменным плитам набережной. Буря свирепела, и с каждой минутой росла тревога Коринны за Освальда. Она звала наугад лодочников, но они думали, что то молят о помощи горемыки, которые тонут в эту бурную ночь; никто не посмел приблизиться к ней, зная, как опасно плыть в непогоду по бушующим волнам Большого канала».

Вот еще одна Маргарита лорда Байрона.

Я испытываю несказанное удовольствие от новой встречи с шедеврами великих мастеров в том самом месте, во славу которого они созданы. Среди бессмертных гениев я дышу полной грудью, подобно скромному путнику у гостеприимного очага богатой и красивой семьи.

 

Книга сорок первая

 

{Шатобриан получает от герцогини Беррийской письмо, призывающее его в Феррару}

Приезд г‑жи герцогини Беррийской

Феррара, 18 сентября 1833 года

18-го утром я отлучился по делам, а возвратившись, увидел, что улица запружена народом; соседи прилипли к окнам. Почетный караул — сотня солдат австрийских и папских войск — занял постоялый двор. Офицеры гарнизона, городские власти, генералы, пролегат * готовились приветствовать Madame, о чьем прибытии возвестил гонец, прибывший в экипаже с французским гербом. Лестница и гостиные были убраны цветами. Николи изгнанницу не ждал более торжественный прием.

Когда вдали показалась вереница карет, раздалась барабанная дробь, загремела полковая музыка, солдаты взяли на караул. Из-за сутолоки Madame едва могла выйти из кареты, остановившейся у ворот постоялого двора; я поспешил к ней; она разглядела меня в толпе. Через головы конституционных чиновников и нищих, ринувшихся к ней, она протянула мне руку со словами: «Мой сын — ваш король: помогите же мне выбраться отсюда». На мой взгляд, она не слишком изменилась, хотя и похудела; в ней было что-то от резвой девчонки.

Я прокладывал дорогу; Madame опиралась на руку г‑на Луккези; следом за ней шла г‑жа де Поденас. Мы поднялись по лестницам и вошли в покои между двумя шеренгами гренадеров, под бряцание оружия, звуки фанфар и крики «виват». Меня принимали за дворецкого; желающие быть представленными матери Генриха V обращались ко мне с просьбами. Мое имя связывалось с этими именами в умах толпы.

Надо сказать, что от Палермо до Феррары Madame везде встречали с почетом, вопреки нотам Луи Филипповых посланников. Когда г‑н де Брой имел дерзость просить папу о выдаче изгнанницы, кардинал Бернетти отвечал: «Рим искони был прибежищем низвергнутых властителей. Если недавно подле отца всех христиан нашло приют семейство Бонапарта, тем больше оснований оказать такое же гостеприимство представителям христианнейшего королевского рода».

Я не очень верю в правдивость этого эпизода, но я был живо поражен контрастом: во Франции правительство осыпает оскорблениями женщину, которую оно боится; в Италии помнят лишь об имени, отваге и несчастьях г‑жи герцогини Беррийской.

К моему удивлению, мне пришлось исполнять роль первого придворного. Принцесса вела себя донельзя чудаковато; одета она была в сероватое полотняное платье, затянутое в талии, на голове носила нечто вроде вдовьего чепца, либо детского чепчика, либо колпака наказанной пансионерки. Она носилась повсюду очертя голову; она ныряла в толпу любопытных с той же решительностью, с какой бросилась в леса Вандеи. Она ни на кого не смотрела и никого не узнавала; мне приходилось либо неучтиво дергать ее за подол, либо преграждать ей дорогу со словами: «Сударыня, вон тот офицер в белом мундире — командующий австрийскими войсками; сударыня, вон тот офицер в голубом мундире — командующий папскими войсками; сударыня, вон тот высокий молодой аббат в черном — пролегат». Она останавливалась, произносила несколько слов по-итальянски или по-французски, не совсем правильно, но без запинки, искренно, любезно, и при всей их раздражающей неправильности речи ее никого не раздражали: манера ее положительно не имела себе подобных. Я, пожалуй, испытывал некоторую неловкость, но нимало не тревожился относительно воздействия, производимого беглянкой, вырвавшейся на свободу из пламени и темницы.

Не обошлось без комического недоразумения. Должен со всей сдержанностью и скромностью признаться в одной вещи: чем глубже жизнь моя погружается в молчание, тем больше вокруг нее шумихи. Сегодня я не могу остановиться ни в одной гостинице ни во Франции, ни за границей, не будучи немедленно подвергнут осаде. Для старой Италии я — поборник религии; для молодой — поборник свободы; для властей я имею честь быть la Sua Eccelenza gia ambasciadore di Francia в Вероне и в Риме. Итальянки, сплошь редкостные красавицы, помогли индианке Атала и мавру Абен-Гамету заговорить на языке Анжелики и Черного Аквилана *. Поэтому ко мне являются школяры, старые аббаты в круглых скуфьях, дамы, которым я признателен за переводы и доброту, затем mendicanti, слишком благовоспитанные, чтобы допустить, что бывший посол так же беден, как и они.

Итак, мои почитатели примчались к гостинице Трех корон вместе с толпой, встречавшей г‑жу герцогиню Беррийскую: они загнали меня в угол у окна и завели торжественную речь, конец которой обратили уже к Марии Каролине. В волнении обе толпы порой сбивались с толку: меня именовали Ваше Королевское Высочество, а герцогиню, как она мне рассказала, превозносили за «Гений христианства»: мы обменялись славами. Принцесса была в восторге от того, что ей приписали четырехтомный труд, а я был горд от того, что меня приняли за дщерь королей.

Внезапно принцесса исчезла: пешком, в сопровождении графа Луккези, она отправилась взглянуть на темницу, где томился Тассо *; она знала толк в тюрьмах. Мать изгнанного сироты, юного наследника Святого Людовика,

Мария Каролина, вышедшая из крепости Блай, ищет в городе Рене Французской узилище поэта — эпизод в истории человеческой судьбы и славы, не имеющий себе равных. Пражские праведники стократ проехали бы через Феррару, не возымев подобного желания, но г‑жа Беррийская — неаполитанка, она соотечественница Тассо, который говорил: «Но desiderio di Napoli, corne l’anime ben disposte del paradiso — Я алчу Неаполя, как благонамеренные души алчут рая».

Я был в оппозиции и в опале; ордонансы медленно зрели во дворце и покоились в глубинах сердца, доставляя их авторам тайную радость; в ту пору герцогине Беррийской попалась на глаза гравюра, изображающая певца Иерусалима в темнице. «Надеюсь, — сказала она, — что такая же участь ждет в скором времени Шатобриана». Слова, сказанные в эпоху благоденствия; теперь в них не больше смысла, чем в речах, сорвавшихся с языка во хмелю. Мне довелось оказаться вместе с Madame в темнице Тассо после того, как, служа ей, я сам побывал в полицейской тюрьме. Какие возвышенные чувства явила благородная принцесса, каким уважением почтила меня, обратившись ко мне за помощью после того, как обронила подобное пожелание. Если она переоценила мои таланты, высказав эту свою мечту, она не ошиблась в моем характере, одарив меня своим доверием.

{Герцогиня Беррийская добивается от Шатобриана согласия отвезти в Прагу ее письмо с просьбой предоставить ей декларацию о совершеннолетии сына}

 

Книга сорок вторая

 

{Путь из Италии в Прагу}

 

3.

Прага

{Переправа через Дунай; Вальдмюнхен}

На третий день после моего приезда в Прагу я вручил Иасенту письмо к г‑же герцогине Беррийской; по моим расчетам, он должен был застать ее в Триесте. В этом письме говорилось, что королевское семейство уехало в Леобен, что на совершеннолетие Генриха * прибыли молодые французы, но король ускользнул от них, что я видел г‑жу супругу дофина, и она посоветовала мне немедленно отправиться к Карлу X в Бутширад, что Mademoiselle я толком не видел, потому что ей слегка нездоровилось, что меня проводили к ней в комнату, где царил полумрак, ибо ставни были закрыты, и она протянула мне пылающую руку, умоляя меня спасти их всех; что я отправился в Бутширад *, видел г‑на де Блакаса и беседовал с ним насчет декларации о совершеннолетии Генриха V, что ночью меня проводили в королевскую опочивальню; король дремал и, когда я подал ему письмо от г‑жи герцогини Беррийской, показался мне настроенным решительно против моей августейшей клиентки; впрочем, короткая бумага, составленная мною в связи с совершеннолетием Генриха V, похоже, ему понравилась.

Письмо заканчивалось следующим образом:

«Не стану скрывать от вас, сударыня, что дела наши отнюдь не благополучны. Наши враги посмеялись бы, если бы увидели, как мы оспариваем друг у друга королевскую власть без королевства, скипетр, обратившийся в посох паломника, служащий нам в изгнании, которое, быть может, окончится очень не скоро. Камень преткновения заключается единственно в воспитании вашего сына, меж тем я не вижу никакой возможности его изменить. Я возвращаюсь в богадельню, к беднякам, которых опекает г‑жа де Шатобриан; там я всегда буду в вашем распоряжении. Если когда-нибудь Генрих окажется всецело в вашей власти и вам по-прежнему будет угодно, чтобы это бесценное сокровище было передано в мои руки, я почту за счастье и честь посвятить ему остаток моих дней, но я мог бы взять на себя такую страшную ответственность, только обретя полную свободу выбора и мыслей и находясь на независимой земле, вне досягаемости абсолютных монархий».

В письмо я вложил копию моего проекта декларации о совершеннолетии:

«Мы, Генрих V, достигнув возраста, когда по законам королевства наступает совершеннолетие наследника престола, желаем, чтобы первым поступком, следующим за этим совершеннолетием, явился официальный протест против узурпации престола Луи Филиппом, герцогом Орлеанским. Посему мы с ведома нашего совета составили настоящий документ в поддержку наших прав и прав французов. Написано тридцатого дня месяца сентября года от Рождества Христова тысяча восемьсот тридцать третьего».

{Подробности свидания Шатобриана с супругой дофина}

 

5.

Бутширад. — Сон Карла X. — Генрих V. — Прием, оказанный молодым роялистам

Бутширад — вилла великого герцога Тосканского *, расположенная приблизительно в шести лье от Праги, на пути в Карлсбад. Австрийские князья владеют землями у себя на родине; по ту сторону Альп они всего лишь пожизненные арендаторы: Италия отдана им внаймы. В Бутширад ведет аллея, окаймленная тремя рядами яблоневых деревьев. Вилла не имеет никакого вида; вместе со службами она походит на богатый хутор и возвышается среди голой равнины близ утопающей в зелени деревушки и колокольни. Внутреннее убранство дома — итальянская бессмыслица на 50-м градусе широты: большие залы без каминов и печей. Грустно видеть убранство покоев — память о Холи-Роу де *. Из прибежища Якова II, вновь обставленного Карлом X, кресла и ковры перекочевали в Бутширад.

У короля был жар, и, когда 27-го числа в восемь вечера я приехал в Бутширад, он лежал в постели. Г‑н де Блакас, как сказано в моем письме г‑же герцогине Беррийской, проводил меня в спальню Карла X. На камине горел маленький светильник; в тишине и темноте я слышал только дыхание тридцать пятого преемника Гуго Капета. О мой старый король! сон ваш был неспокоен; время и невзгоды тяжелым кошмаром придавили вам грудь. Молодой муж не испытывает столько любви, подходя к ложу своей юной супруги, сколько я испытывал почтения, тихонько приближаясь к вашему одинокому одру. По крайней мере, я не был дурным сном, который разбудил вас перед смертью вашего сына! Я про себя обращал к вам слова, которые не смог бы произнести вслух без слез: «Храни вас Всевышний от грядущих зол! Спите покойно в эти ночи, предвестницы последнего сна! Долгое время ночами вам сопутствовали одни лишь болести. Да станет это ложе изгнания мягче, ибо скоро к вам снизойдет Господь! ему одному по силам сделать для вас чужую землю пухом!»

Да, я с радостью отдал бы всю мою кровь ради того, чтобы во Франции восторжествовала законная монархия. Я воображал, что с древним королевским родом может произойти то, что произошло с жезлом Аарона *: в скинии Иерусалимской он вновь зазеленел и покрылся цветами миндаля, символизирующего возобновление союза. Я не стараюсь заглушить сожаления, сдержать слезы, следы которых все до единого мне хотелось бы стереть с омраченного королевского чела. Противоречивые чувства по отношению к одним и тем же особам — свидетельство искренности моих записок. Карл X умиляет меня как человек, но оскорбляет как монарх; я отдаюсь обоим этим впечатлениям, то одному, то другому, не пытаясь их примирить.

28 сентября, после того как Карл X принял меня у края своей постели, за мной прислал Генрих V: я не просил о свидании с ним. Я поговорил с ним, как со взрослым, о совершеннолетии и о верноподданных французах, подаривших ему золотые шпоры.

Вообще меня встретили как нельзя лучше. Приезд мой вызвал тревогу; все опасались отчета, который я дам о своем путешествии в Париже. Итак, ко мне отнеслись с необычайной предупредительностью, зато на остальных не обратили ни малейшего внимания. Спутники мои разбрелись, умирая от голода и жажды, по коридорам, лестницам, дворам замка и блуждали среди растерянных хозяев, еще не успевших оправиться от стремительного бегства *. В доме слышались то проклятия, то взрывы смеха.

Австрийскую охрану потрясли усатые пришельцы в буржуазных сюртуках; австрийцы подозревали, что это переодетые французские солдаты, замышляющие внезапно захватить Богемию.

Покуда вокруг замка кипели страсти, в замке Карл X толковал мне: «Я внес исправления в состав парижского правительства. Вашими коллегами будут г‑н де Виллель, как вы просили, а также маркиз де Латур-Мобур и канцлер».

Я поблагодарил короля за доброту, восхищаясь силой земных иллюзий. Общество рушится, монархиям приходит конец, лицо земли обновляется, а Карл учреждает в Праге правительство Франции, руководствуясь мнением своего сведущего совета. Не будем чересчур насмешливы: кто из нас не имеет своей химеры? кто из нас не питает надежд? кто не учредил в тайниках души правительство, руководствуясь мнением своих сведущих страстей? Мне, живущему грезами, не к лицу язвительность. Разве эти наспех слагаемые записки — не мое правительство, руководствующееся мнением моего сведущего тщеславия? Разве я не убежден, что говорю с будущим, которое, однако, так же мало подвластно мне, как Франция — Карлу X?

Кардинал Латиль, не желая ввязываться в историю, уехал на несколько дней к герцогу де Рогану. Г‑н де Фореста таинственно прохаживался по коридорам с портфелем под мышкой; г‑жа де Буйе с важным видом делала мне глубокие реверансы, потупив очи, которые, однако, жадно ловили все происходящее; г‑н Ла Вилатт со дня на день ждал отставки; о г‑не де Барранде, который тщетно льстил себя надеждой вновь войти в милость и вел уединенную жизнь в, Праге, никто и не вспоминал.

Я отправился засвидетельствовать свое почтение дофину. Разговор наш был краток.

— Чем занята Ваша Светлость в Бутшираде?

— Я старею.

— Как все, Ваша Светлость.

— Как здоровье вашей супруги?

— Ваша Светлость, у нее болят зубы.

— Флюс?

— Нет, Ваша Светлость, — время.

— Вы обедаете у короля? Значит, мы увидимся.

На том мы и расстались.

{Не желая присутствовать при свидании герцогини Беррийской с семьей, Шатобриан возвращается в Париж}

 

Книга сорок третья

 

1.

Нынешнее политическое положение в целом. — Филипп

Перейдя от размышлений о политике законной монархии к политике в целом, скажу, что, читая написанное мною об этой политике в 1831, 1832 и 1833 годах, я убеждаюсь, что предвидения мои были довольно верными.

Луи Филипп — неглупый человек, чей язык извергает потоки общих мест. Он по нраву Европе, и она пеняет нам за то, что мы его не ценим; Англия радуется, что мы вслед за ней свергли короля; другие государи ненавидят законную монархию, ибо не сумели покорить ее своей воле. Филипп поработил всех своих приближенных; он надул своих министров: назначил их, потом отставил, снова назначил, скомпрометировал, — если сегодня что-нибудь еще может скомпрометировать человека, — и снова отстранил от дел.

Превосходство Филиппа очевидно, но относительно; живи он в эпоху, когда в обществе еще теплилась жизнь, вся его посредственность вышла бы наружу. Две страсти губят его достоинства: чрезмерная любовь к собственным детям и ненасытная жажда богатства; обе они будут беспрестанно помрачать его рассудок.

В отличие от королей из старшей ветви Бурбонов, Филиппа не волнует честь Франции: что для него честь? В отличие от приближенных Людовика XVI, он не боится народных бунтов. Он укрывается под сенью преступления своего отца *: ненависть к добру не тяготеет над ним; он сообщник, а не жертва.

Оценив усталость эпохи и подлость сердец, Филипп почувствовал себя вольготно. На смену свободам, как я и предсказывал еще в моей прощальной речи в палате пэров, пришли законы, наводящие страх, но никто не шевельнул и пальцем; в стране царит произвол; власть запятнала себя резней на улице Транснонен, расстрелами в Лионе *, судебными преследованиями прессы, арестами граждан, которых месяцами и даже годами держали в тюрьме в качестве предупредительной меры, но никто не постыдился рукоплескать всему этому. Измученная, ничему не внемлющая страна вынесла все. Едва ли сыщется хотя бы один человек, которого нельзя упрекнуть в том, что он противоречит самому себе. Из года в год, из месяца в месяц мы писали, говорили и делали сначала одно, а потом совсем другое. У нас было слишком много оснований краснеть, и с некоторых пор мы уже не краснеем вовсе; наши противоречия столь многочисленны, что ускользают из нашей памяти. Чтобы покончить с ними, мы принимаемся утверждать, будто никогда не менялись или менялись только постепенно, преображая свои мысли и суждения под действием времени. Стремительный ход событий так быстро состарил нас, что, когда нам напоминают наши былые деяния, нам кажется, будто с нами говорят о ком-то другом, не о нас: к тому же изменяться — значит поступать, как все.

В отличие от королей из старшей ветви Бурбонов, Филипп не считал, что для того, чтобы царствовать, он должен владычествовать над всеми деревнями; он решил, что ему довольно Парижа: если бы он смог рано или поздно превратить столицу в крепость, охраняемую шестьюдесятью тысячами солдат, он полагал бы себя в безопасности. Европа позволила бы ему это сделать; ибо он убедил бы государей, что его цель — задушить революцию в ее старой колыбели, оставив залогом в руках чужеземцев свободы, независимость и честь Франции. Филипп — полицейский: Европа может плюнуть ему в лицо; он утирается, благодарит и показывает свое королевское удостоверение. Впрочем, это единственный властитель, которого могут вынести французы. Низость избранного монарха составляет его силу; его особа тешит разом нашу привычку к короне и нашу склонность к демократии; мы повинуемся власти, почитая себя вправе оскорблять ее; это вся свобода, какая нам потребна: стоя на коленях, мы даем оплеуху нашему повелителю, восстанавливая привилегии у его ног, а равенство на его щеке. Лукавец и хитрец, Людовик XI философической эпохи, избранный нами государь ловко ведет свой челн по жидкой грязи. Старшая ветвь Бурбонов засохла вся, за исключением одного бутона; младшая ветвь сгнила. Монарх, торжественно посаженный на трон решением городской ратуши, никогда не думал ни о ком, кроме себя; он приносит французов в жертву тому, что почитает своей безопасностью. Те, кто рассуждают о способах возвратить отечеству величие, забывают о нраве нашего государя; он убежден, что средства, которые спасли бы Францию, смертельны для него самого; по его мнению, то, что сохранит жизнь королевской власти, убьет короля. Впрочем, никто во Франции не вправе презирать Филиппа, ибо все здесь равно достойны презрения. Но какого бы благоденствия ни мечтал он достичь, благоденствие это ускользнет либо от него, либо от его детей, ибо он пренебрегает народами, давшими ему все, что он имеет. С другой стороны, падут и законные короли, предавшие законных королей: никому не дозволено безнаказанно отрицать основания своего собственного бытия. Пусть даже революции на мгновение отклонились от своего пути, рано или поздно они непременно вольются в поток, подмывающий старое здание: никто не исполнил своего долга, никто не спасется от гибели.

Если ни одна власть у нас не вечна, поскольку за последние тридцать восемь лет наследственный скипетр четырежды выпадал из царственных дланей, если царский венец, скрепленный победой, дважды соскользнул с головы Наполеона, если июльская власть беспрерывно подвергается нападкам, то отсюда следует, что обречена не республика, а монархия.

Франция враждебна престолу: корона, которую вначале признают, затем попирают, затем поднимают, чтобы вскоре вновь растоптать, — всего лишь ненужное искушение и символ хаоса. Венценосного властелина навязывают людям, которые хранят о нем почтительные воспоминания, но отвергают его всем своим образом жизни; его навязывают поколениям, которые, утратив чувство меры и приличия, только и знают, что оскорблять королевскую особу либо заменять почтительность раболепием.

Филипп может отсрочить приговор судьбы, но он не в силах его отменить. Одна только демократическая партия идет вперед, ибо стремится к будущему; впрочем, она достигнет его, лишь если не распадется по пути. Те, кто не хотят согласиться, что монархии разрушаются под действием обстоятельств всеобщих, напрасно ждут, что от теперешнего ярма их освободят палаты; палаты не пойдут на реформы, ибо реформа принесет им смерть. Со своей стороны, оппозиция, в которую входят нынче одни промышленники, никогда не нанесет королю, которого она сама и посадила на трон, удар в спину, какой она нанесла Карлу X; она домогается должностей, она жалуется, она злобится, но, столкнувшись лицом к лицу с Филиппом, она отступает, ибо ей хочется ворочать делами, но не хочется разрушать то, что она создала и на чем держится. Ее удерживают два опасения: она боится и возвращения законной монархии и начала народовластия: она льнет к Филиппу, которого не любит, но в котором видит защитника. Подкупленная должностями и деньгами, отказавшаяся от собственной воли, оппозиция подчиняется тому, что заведомо обречено на смерть, и засыпает в грязной луже; вот перина, изобретенная современной промышленностью; она не такая мягкая, как прежняя, зато стоит дешевле.

Несмотря на все это, верховной власти, у которой за спиной несколько месяцев, если угодно, даже несколько лет, не избежать грозящей ей участи. Сегодня нет почти никого, кто бы не признавал, что законная монархия лучше, нежели узурпированная, охраняет безопасность, свободу, собственность, что она предпочтительнее для отношений с иностранными державами, ибо принцип нашего нынешнего правления противоречит монархическому принципу европейских стран. Соблаговолив принять корону в свое владение, оттого что так было угодно и, пожалуй, удобно демократии, Филипп с самого начала допустил оплошность: ему следовало вскочить на лошадь и скакать до самого Рейна, вернее, ему следовало воспротивиться течению, которое несло его прямо к трону, не дозволяя ставить никаких условий; окажи он подобное сопротивление, он положил бы начало установлениям более долговечным и более достойным.

Мы не раз слышали: «Если бы г‑н герцог Орлеанский отверг корону* началась бы страшная смута»; это — рассуждение трусов, глупцов и мошенников. Обойтись без столкновений, разумеется, не удалось бы, но затем очень скоро все пришло бы в порядок. Что же сделал Филипп для страны? Разве если бы он отказался от скипетра, в Париже, Лионе, Вандее пролилось бы больше крови — я уж не говорю о той крови, что пролилась по вине нашей выборной монархии в Польше, Италии, Португалии, Испании? В возмещение этих несчастий дал ли нам Филипп свободу? Принес ли он нам славу? Чем он был занят? клянчил у соседних государей подтверждения своей власти, унижал родину, заставляя ее плестись в хвосте у Англии, превращая ее в заложницу; он пытался сделать наш век таким же старым, как его род, не желая сам стать молодым, как этот век.

Отчего он не женил старшего сына на какой-нибудь прекрасной простолюдинке, рожденной в его отечестве *? Это значило бы взять в жены Францию: брачный союз народа и королевской власти заставил бы королей раскаяться; меж тем короли эти, уже злоупотребившие однажды покорностью Филиппа, не остановятся на достигнутом: мощь народа, проглядывающая сквозь нашу муниципальную монархию *, ужасает их. Дабы потрафить абсолютным властителям, властителю баррикадному следовало прежде всего упразднить свободу печати и отменить наши конституционные установления. В глубине души он ненавидит их не меньше, чем они, но ему нужно соблюдать приличия. Все эти проволочки не по душе другим государям; единственный способ заставить их набраться терпения — это пожертвовать ради них всеми нашими внешними интересами: дабы привыкнуть сознавать себя ленниками * Филиппа, мы для начала становимся вассалами Европы.

Я говорил сотню раз и повторю снова: старое общество умирает. Я не настолько добродушен, не настолько плутоват и не настолько обманут в своих надеждах, чтобы принять хоть малейшее участие в том, что творится ныне. Франция, самая зрелая из современных наций, отойдет, вероятно, первой. Пожалуй, можно даже утверждать, что старшая ветвь Бурбонов, которой я сохраню верность до конца дней, сегодня не нашла бы долговечного прибежища в старой монархии. Ни одному из наследников принесенного в жертву монарха не суждено было долго носить его рваную мантию; недоверие обоюдно: монарх уже не решается положиться на народ, народ уже не верит, что вернувшееся на престол семейство простит его. Эшафот, воздвигшийся меж народом и королем, мешает им видеть друг друга: есть могилы, которые вечно остаются разверстыми. Голова Капетов была поднята столь высоко, что, дабы снять корону, пигмеям-палачам пришлось отрубить ее, как караибы рубят пальму, чтобы собрать с нее плоды *. Древо Бурбонов окружено отростками, ветви которых, склонясь к земле, пустили корни и вновь поднялись кичливыми побегами: похоже, что ныне семейство это, прежде бывшее гордостью других королевских родов, сделалось их роком.

Но разумнее ли было бы предположить, что потомки Филиппа имеют больше шансов сохранить корону, чем юный наследник Людовика Святого — возвратить ее себе? Как ни меняй политические идеи, нравственные истины остаются незыблемы. Неизбежно наступает развязка — поучительная, мощная, карающая. Если Людовик XVI, монарх, который приобщил нас к свободе, принужден был собственной жизнью искупить деспотизм Людовика XIV и развращенность Людовика XV, может ли быть, чтобы Луи Филипп либо его потомки не поплатились за пороки регентства? Разве не усугубил родовую вину Филипп Эгалите, отдав свой голос за казнь Людовика XVI, и не отягчил ли отцово преступление его сын Филипп, когда предательски низложил своего юного подопечного? Утратив жизнь, Филипп Эгалите ничего не искупил; предсмертные слезы не бывают искупительными; они орошают грудь, но совести не тревожат. Если бы род герцогов Орлеанских мог царствовать по праву пороков и преступлений своих предков, что оставалось бы нам думать о Провидении? То было бы страшнейшее из искушений, являвшихся когда-либо человеку добропорядочному. Заблуждение наше в том, что мы меряем вечный промысел мерками нашей краткой жизни. Век наш так недолог, что кара Божия не всегда успевает нас настигнуть, но однажды приходит час расплаты: прямого виновника уже нет в живых, но существует его род, и Провидению есть где развернуться.

По большому счету, царствование Луи Филиппа, сколько бы оно ни продлилось, будет не более чем аномалией, временным уклонением от вечных законов правосудия: в узком и относительном смысле они, эти законы, нарушаются; в смысле широком и общем они исполняются неукоснительно. Из тягчайшего преступления, совершенного на первый взгляд с соизволения небес, необходимо извлечь следствие более высокое — христианское доказательство отмены королевской власти вообще. Именно эта отмена, а не наказание отдельного человека, стала бы искуплением смерти Людовика XVI; никому не будет дозволено возложить на себя царский венец после этого праведника, чему свидетели Наполеон Великий и Карл X Благочестивый. Вероятно, именно для того, чтобы внушить вечную ненависть к короне, сыну цареубийцы было дозволено самозванно улечься на мгновение в окровавленную постель мученика.

Впрочем, все эти доводы, как бы справедливы они ни были, никогда не поколеблют моей верности юному королю; он неизменно пребудет самой большой надеждой Франции; даже если я останусь единственным, кто ему предан, я всегда буду гордиться, что был последним подданным того, кому, быть может, суждено оказаться последним королем.

 

2.

Г‑н Тьер *

Июльская революция нашла своего короля: нашла ли она своего представителя? В разное время я описал людей, которые с 1789 года и до сего дня выходили на политическую арену. Эти люди в большей или меньшей степени принадлежали к древнему человеческому роду, у нас была мерка, по которой мы могли их судить. Ныне наступил черед поколений, которые порвали с прошлым; исследуйте их под микроскопом, и вы сочтете их нежизнеспособными, тем не менее они прекрасно чувствуют себя в той среде, какая их окружает; им подходит воздух, которым невозможно дышать. Будущее изобретет, быть может, формулы, чтобы исчислить законы существования этих созданий, но в настоящем нет никакой возможности их постичь.

Итак, не умея объяснить перемену, происшедшую с родом человеческим, можно заняться иными индивидами, которых характеристичные изъяны либо явные достоинства выделяют из толпы. Г‑н Тьер, к примеру, — единственный, кого породила Июльская революция. Он основал школу, восхищающуюся Террором; принадлежи я к этой школе, я оказался бы в большом затруднении, ибо, если эти люди, отринувшие Бога и отринутые им, были бы такими уж великими, следовало бы считаться с их мнением, меж тем люди эти, понося друг друга, уверяли, что партия, которую они душат, есть партия мошенников. Послушайте, что г‑жа Ролан говорит о Кондорсе, что Барбару, главное действующее лицо событий 10 августа *, думает о Марате, в чем Камиль Демулен обвиняет Сен-Жюста. Чему верить: суждению Робеспьера о Дантоне или суждению Дантона о Робеспьере? Коль скоро члены Конвента столь нелестно отзываются друг о друге, то как, не проявив непочтения, осмелиться им противоречить?

Все же я очень опасаюсь, что там, где мы видели людей необычайных, действовали грубые твари, являвшиеся не более чем колесами некоего механизма. Не следует путать машину с ее деталями: машина могуча, но сделали ее не колеса. Кто же ее создатель? Бог: он сотворил ее для своих целей, дабы в назначенный час достичь в данном обществе необходимого результата.

Приверженные к материализму, якобинцы не замечают, что Террор потерпел крах оттого, что не сумел обеспечить себе условия долговечного существования. Он не смог достигнуть своей цели, ибо не смог отрубить довольно голов; к уже казненным следовало прибавить еще четыреста или пятьсот тысяч, но для такой долгой резни никогда не хватает времени: остаются только незавершенные преступления, плоды которых невозможно собрать, поскольку буря не дала им дозреть.

Секрет противоречий нынешних людей в том, что они лишены нравственного чувства, утратили четкие принципы и поклоняются силе: для них всякий, кто потерпел поражение, преступен и лишен достоинства, во всяком случае того достоинства, что отвечает обстоятельствам. За либеральными фразами сторонников Террора кроется одно — обожествление успеха. Поклоняйтесь Конвенту лишь так, как поклоняются тирану. Когда Конвент падет, забирайте свои свободы и молитесь на Директорию, затем на Бонапарта, и все это не подозревая о своих метаморфозах, не думая о том, что вы переменились.

Заядлые любители драматических эффектов, вы жалеете жирондистов, ибо они побеждены, но не превращайте, однако, их смерть в фантастическое зрелище: прекрасные юноши, увенчанные цветами, идут на заклание *.

Жирондисты, горстка трусливых заговорщиков, которые на словах поддерживали Людовика XVI, а на деле голосовали за его казнь, в самом деле мужественно держались на эшафоте; но кто в то время не презирал смерть? Особенным героизмом отличались женщины; юные верденские девы взошли на жертвенник, как новые Ифигении; мастеровых, о которых все предусмотрительно умалчивают, этих плебеев, среди которых Конвент собрал такую богатую жатву, так же не страшил меч палача, как наших гренадеров — меч врага. На каждого священника и дворянина, павших жертвой Конвента, приходятся тысячи погибших простолюдинов: об этом никто не вспоминает.

Дорожит ли г‑н Тьер своими принципами? ни в малейшей степени: он ратовал за резню, но с таким же успехом стал бы проповедовать гуманность; он выдавал себя за страстного поклонника свободы, что не помешало ему подавить Лионское восстание, расстрелять рабочих на улице Транснонен и отстаивать вопреки всем и вся сентябрьские законы *: если он когда-нибудь прочтет мои слова, он примет их за похвалу.

Став председателем совета и министром иностранных дел, г‑н Тьер упивается дипломатическими интригами Талейрановой школы; в результате его принимают за паяца, ибо ему недостает степенности, серьезности и умения держать язык за зубами. Можно пренебрегать глубиной и величием души, но не стоит об этом говорить, пока все кругом не подчинятся тебе и не сделаются твоими сотрапезниками по оргиям в Гран-Во *.

Впрочем, с низменными нравами г‑н Тьер сочетает возвышенный инстинкт: в то время как уцелевшие феодалы обеднели и сделались управляющими в собственных имениях, он, г‑н Тьер, знатный вельможа эпохи Возрождения, путешествует, как новый Аттик, скупая по дороге произведения искусства и возрождая щедрость античной аристократии; это превосходно; однако если он сеет с такой же легкостью, с какой пожинает, ему следовало бы расстаться со своими прежними привычками и опасаться кутежей, приятелей и дурного общества.

Подвижный, как ртуть, г‑н Тьер утверждал, что отправится в Мадрид * истреблять анархию, над которой я одержал победу еще в 1823 году, — план тем более смелый, что Луи Филипп его не одобрял. Г‑н Тьер может возомнить себя Бонапартом, может думать, что его перочинный ножик не что иное, как продолжение Наполеоновой шпаги, может убедить себя, что он великий генерал, может мечтать о завоевании Европы по той причине, что заделался ее летописцем и весьма неосмотрительно возвратил на родину прах Наполеона *. Я признаю все эти притязания: замечу только, касательно Испании, что, решившись завоевать ее, г‑н Тьер ошибся в расчетах; я в 1823 году спас своего короля, но он в 1836 году погубил бы своего. Значит, главное, — делать то, что делаешь, вовремя; на свете существуют две силы: сила людей и сила вещей; когда они противостоят друг другу, ни один замысел не осуществляется. Нынче Мирабо никого бы не смог всколыхнуть, хотя его продажность нимало бы ему не повредила: ведь сегодня пороки никого не позорят; людей бесчестят только их добродетели.

У г‑на Тьера есть три выхода: либо объявить себя борцом за республиканское будущее, либо оседлать уродливую Июльскую монархию, словно обезьяна — верблюда, либо возродить имперские порядки. Последнее решение вполне в духе г‑на Тьера, но возможна ли империя без императора, империя в одной упряжке с демократией? Более вероятно, что автор «Истории революции» станет добычей обыкновенного тщеславия: он захочет удержать либо вновь захватить власть; дабы сохранить либо заполучить желанное место, он будет каяться в том, чего потребуют время или выгода; чтобы раздеваться на людях, потребна смелость, но так ли молод г‑н Тьер, чтобы красота его могла служить ему покровом?

Забыв на время о Деце * и Иуде, я готов признать, что г‑н Тьер обладает умом гибким, быстрым, тонким, податливым, постигающим все, за исключением нравственного величия, умом, за которым, быть может, будущее; чуждый зависти, мелочности, чванства и предрассудков, он выделяется на тусклом и мрачном фоне нынешних посредственностей. Его гордыня пока не вызывает ненависти, ибо не влечет за собою презрения к ближнему. Г‑н Тьер изобретателен и одарен многообразными талантами; его мало смущают идейные разногласия, он совершенно не злопамятен, не боится скомпрометировать себя, ценит людей не за их честность или их отношение к самому г‑ну Тьеру, но по их достоинствам, что не помешало бы ему в случае нужды передушить нас всех. Г‑н Тьер еще не стал тем, чем может стать; время покажет, на что он способен, если, конечно, этому не помешает раздутое самомнение. Проявив выдержку и не совершив опрометчивых шагов, он выкажет в делах те свои достоинства или изъяны, что до сих пор оставались незамеченными. Г‑на Тьера ждет стремительный взлет или столь же стремительное падение; он может стать великим министром, а может остаться пустомелей.

Однажды г‑н Тьер уже держал в руках судьбы мира, но ему недостало решимости: отдай он приказ напасть на английский флот *, и при нашем тогдашнем численном превосходстве на Средиземном море победа была бы за нами; турецкий и египетский флоты, стоявшие в Александрийском порту, пришли бы нам на помощь; поражение Англии воодушевило бы Францию. Можно было сразу ввести стопятидесятитысячную армию в Баварию, можно было захватить какой-нибудь итальянский городок, не ожидающий нападения. Лицо всего мира еще раз изменилось бы. Было ли бы наше вторжение справедливым? Это другой вопрос; но мы могли бы спросить у Европы, справедливо ли поступала она по отношению к нам, когда заключала договоры, согласно которым Россия и Германия, злоупотребляя победой, сверх меры расширили свои владения, меж тем как Франция оказалась втиснута в прежние куцые пределы. Как бы там ни было, г‑н Тьер не решился пойти ва-банк; оценив свои силы, он счел их недостаточными, а ведь именно оттого, что ему нечего было терять, он мог все поставить на карту. Мы очутились под пятой у Европы: такого случая воспрянуть нам больше не представится.

Последнее достижение г‑на Тьера состоит в следующем: дабы спасти свою систему, он ограничил Францию пятнадцатью лье, которые окружил крепостной стеной *; скоро мы узнаем, права ли Европа, потешающаяся над этим ребячеством великого мыслителя.

Подумать только: забывшись, я посвятил больше страниц человеку, чье будущее туманно, нежели великим людям, память о которых будет жить в веках. Слишком долгая жизнь имеет свои неудобства: я дожил до эпохи бесплодности, когда во Франции одно захудалое поколение сменяет другое: Lupa carca nella sua magrezza. Записки мои день ото дня делаются все менее увлекательны, ибо мельчают описываемые в них события; боюсь, что их ждет такой же конец, как дочерей Ахелоя *. Римская империя, громко возвестившая о себе устами Тита Ливия, съеживается и гаснет в рассказах Кассиодора. Вы были счастливее, Фукидид и Плутарх, Саллюстий и Тацит, когда рассказывали о противоборстве партий в Афинах и Риме! По крайней мере, вы были уверены в том, что воодушевляете эти партии не только вашим гением, но еще и блеском греческого языка и суровостью языка латинского! А что могли бы мы, вельхи *, рассказать о нашем умирающем обществе на нашем скудном варварском наречии? Если бы эти последние мои страницы я посвятил рассказу о пустословии наших ораторов, о вечных толках насчет наших прав, о наших драках за министерские портфели, разве через пятьдесят лет мою книгу не постигла бы та же участь, что постигает неудобопонятные столбцы старой газеты? Сбудется ли хотя бы одно мое предсказание из тысячи одного? Кто способен предугадать действия французского ума, его странные скачки и повороты? Кто сумеет понять, отчего он внезапно, без всякой видимой причины, сменяет гнев на милость, а проклятия на благословения? Кому удастся объяснить, отчего он отказывается от одной политической системы в пользу другой, отчего, с речами о свободе на устах и рабским трепетом в сердце, он утром верит в одну истину, а вечером поклоняется истине противоположной? Бросьте нам несколько пылинок: мы, как Вергилиевы пчелы *, прекратим драку и улетим прочь.

 

3.

Г‑н де Лафайет

Если по случайности в подлунном мире и свершатся еще какие-нибудь великие события, наша родина не воспрянет. У разлагающегося общества лоно неплодно; даже преступления, которые оно творит, нежизнеспособны; на них лежит печать вырождения. Завтрашний день — дорога, по которой обреченные поколения волоком тащат старый мир к миру неведомому.

В нынешнем году умер г‑н де Лафайет. Некогда я, пожалуй, отзывался о нем несправедливо; я изобразил его глупцом, человеком, чей облик и слава двоятся: герой по ту сторону Атлантического океана, балаганный шут по эту. Потребовалось более сорока лет, чтобы современники признали за г‑ном де Лафайетом достоинства, в которых ему упорно отказывали. С трибуны он говорил непринужденно, тоном благовоспитанного человека. Жизнь его ничем не запятнана; любезный и великодушный, он соблюдал безукоризненный порядок в делах, хотя дар американского Конгресса и французский закон о возвращении имущества эмигрантам принесли ему немалое богатство. При Империи он проявил благородство и жил вдали от света; во время Реставрации он вел себя не столь безупречно; он пал так низко, что позволил карбонариям и мелким заговорщикам втянуть его в свои дела; в Бельфоре * ему пришлось спасаться от правосудия, точно заурядному авантюристу, и лишь удача помогла ему ускользнуть. В начале революции он держался подальше от душегубов; он боролся против них с оружием в руках; он хотел спасти Людовика XVI, но при всей ненависти к резне, при всем старании избегать ее прославился он благодаря тем эпизодам, в которых толпа несла на пиках головы своих жертв *.

Г‑н де Лафайет возвысился потому, что жил и жил долго; есть слава, которая приходит сразу, и смерть, настигая талантливого человека в юности, лишь увеличивает ее блеск; есть и другая слава — поздняя дочь времени, она приходит с годами; она велика не сама по себе, а благодаря переворотам, волею случая затронувшим ее носителя. Жизнь его складывается так, что ни одно историческое событие не происходит без его участия; имя его становится символом или знаменем для всех идей: г‑н де Лафайет вечно пребудет олицетворением национальной гвардии. Удивительным образом поступки его часто приводили совсем не к тому, чего он хотел; роялист, он низложил в 1789 году восьмивековую королевскую власть; республиканец, основал в 1830 году царство с баррикадным королем на троне: он ушел, оставив корону, которую похитил у Людовика XVI, Филиппу. Тесто революции замесили на тех же дрожжах, что и его судьбу; когда потоки наших несчастий иссякнут, мы увидим, что именно его образ украшает революционный пирог.

Торжественный прием, устроенный г‑ну де Лафайету в Соединенных Штатах, вознес его на небывалую высоту; пылкая благодарность народа, стоя приветствовавшего своего освободителя, умножила блеск его имени. Эверетт так заканчивает свою речь 1824 года:

«Добро пожаловать на наши берега, друг наших отцов! такой триумф не выпадал ни одному монарху и завоевателю на земле. Увы, Лафайет! Друг вашей юности, бывший более чем другом своей страны, почил в лоне земли, которой дал свободу. Он покоится с миром и славой на берегах Потомака *. Вы вновь узрите гостеприимную сень Монт-Вернона, но тот, кого вы боготворили, уже не встретит вас на пороге этого жилища. Вместо него и от его имени вас приветствуют благородные сыны Америки. Повторяю еще и еще раз: добро пожаловать на наши берега. Куда бы вы ни направили стопы на нашем континенте, всякий, кто услышит звук вашего голоса, будет благословлять вас».

В Новом Свете г‑н де Лафайет споспешествовал образованию нового общества, в Старом Свете — разрушению общества старого: в Вашингтоне имя его — символ свободы, в Париже — анархии.

Г‑ном де Лафайетом владела одна идея, к счастью для него оказавшаяся идеей века: на неколебимой верности этой идее зиждилось его могущество; она служила ему шорами, не дающими глядеть ни вправо, ни влево; он шел твердым шагом, никуда не сворачивая, он двигался вперед по краю пропасти и не падал не оттого, что видел бездну, но оттого, что не замечал ее; ослепление заменяло ему гений: все неколебимое фатально, а все фатальное могущественно.

Я как сейчас вижу г‑на де Лафайета в 1790 году: во главе национальной гвардии он идет по бульварам в Сент-Антуанское предместье; 22 мая 1834 года я видел, как по тем же бульварам везли его гроб. В траурной процессии выделялась группа американцев с желтыми цветками в петлицах. Г‑н де Лафайет привез из Соединенных Штатов довольно земли, чтобы засыпать его могилу, но желание его не было исполнено.

Земли Америки попросите тогда вы Доставить для того, чья не померкла слава, И приготовите последнюю постель, Чтоб, опочив на ней, воитель благородный Хотя б шесть футов мог земли обресть свободной В стране, томящейся досель… 30

В последний час, забыв разом и свои политические мечтания, и романы своей жизни, он пожелал покоиться на кладбище Пикпюс подле своей добродетельной супруги *: смерть все возвращает на круги своя.

В Пикпюсе похоронены жертвы революции, начатой г‑ном де Лафайетом; там стоит часовня, где не смолкают заупокойные молитвы. Я хоронил там г‑на герцога Матье де Монморанси, товарища г‑на де Лафайета по Учредительному собранию; когда гроб на веревках опускали в могилу, он повернулся набок, словно покоящийся в нем христианин привстал, чтобы еще раз помолиться.

Когда хоронили г‑на де Лафайета, я стоял в толпе на углу улицы Гранж-Бательер: бульвар здесь идет в гору; на самой высокой точке катафалк остановился; в свете мимолетного солнечного луча он сверкнул золотом, возвышаясь над касками и оружием, потом снова въехал в тень и скрылся из виду.

Толпа разошлась; снова стало слышно, как торговки радостями предлагают свои вафельные трубочки, снова стало видно, как продавцы игрушек расхаживают взад-вперед со своими бумажными мельницами, крутящимися от того же ветра, который качал перья траурной колесницы.

На заседании палаты депутатов 20 мая 1834 года председатель сказал: «Славное имя генерала Лафайета войдет в нашу историю… Выражая вам чувства соболезнования всей палаты, я присоединяю к ним, дорогой собрат (Жорж де Лафайет), уверение в моей личной привязанности». После этих слов писарь добавляет в скобках: (Смех в зале) *.

Вот конец одной из самых суровых жизней: «Смех в зале!» Что остается после смерти величайших людей? Серый плащ да соломенный крест, как на теле герцога де Гиза, убитого в Блуа.

На моих глазах в двух шагах от глашатая, который за одно су продавал у решетки дворца Тюильри сообщение о смерти Наполеона, два шарлатана расхваливали свое зелье; а в «Монитёре» от 21 января 1793 года я прочел после рассказа о казни Людовика XVI такие слова:

«Через два часа после казни ничто в Париже не напоминало о том, что тот, кто еще недавно был главой нации, обезглавлен как преступник». Дальше красовалось объявление: «,,Амбруаз“, комическая опера».

Последний герой драмы, разыгрывавшейся в течение пятидесяти лет, г‑н де Лафайет все это время не сходил со сцены; в финале греческой трагедии хор оглашает мораль пьесы: «Значит, смертным надо помнить о последнем нашем дне» 31. И я, зритель, сидящий в пустом зале с покинутыми ложами и погашенными огнями, остаюсь единственным человеком своей эпохи, кто в безмолвии ночи не сводит глаз с опустившегося занавеса.

 

4.

Арман Каррель

Арман Каррель угрожал будущему Филиппа, как генерал де Лафайет преследовал его прошлое. Вы знаете, при каких обстоятельствах я познакомился с г‑ном Каррелем *; с 1832 года я не прерывал отношений с ним вплоть до того дня, когда мне пришлось провожать его на кладбище Сен-Манде.

Арман Каррель был печален; он начинал опасаться, что французы не способны к разумному обращению со свободой; в душе его жило некое предчувствие, что долго он не проживет: считая жизнь штукой ненадежной и не дорожа ею, он был всегда готов поставить ее на карту. Погибни он на дуэли с молодым Лабори из-за Генриха V, смерть его имела бы по крайней мере возвышенную причину и стала возвышенным зрелищем; вероятно, похороны его были бы ознаменованы кровавыми игрищами; он ушел от нас из-за ничтожной ссоры, не стоившей даже волоска с его головы *.

{Переписка Карреля и Шатобриана}

Г‑на Карреля посадили в тюрьму Сент-Пелажи *; я навещал его там два или три раза в неделю: я заставал его стоящим у зарешеченного окна. Он напоминал мне своего соседа, молодого африканского льва из Зоологического сада *: замерев перед прутьями клетки, сын пустыни обводил грустным блуждающим взглядом пространство за пределами своей темницы; было видно, что жить ему осталось недолго. Мы с г‑ном Каррелем выходили на прогулку: слуга Генриха V и ненавистник королей меряли шагами сырой, мрачный, тесный двор-колодец, обнесенный высокими стенами. По двору гуляли и другие республиканцы: эти пылкие молодые революционеры в усах и в бородах, длинноволосые, в тевтонских или греческих головных уборах, с бледными лицами, суровыми взорами и грозным видом, были похожи на души, пребывающие в Тартаре прежде, чем явиться на свет; они еще только готовились вступить в жизнь. Платье этих юношей действовало на них, как мундир на солдат, как окровавленный хитон Несса на Геракла: то был мир, скрытый за современным обществом, мстительный мир, приводящий в трепет.

По вечерам они собирались в камере их предводителя Армана Карреля; они говорили о том, что им придется совершить после прихода к власти и о необходимости кровопролития. Они спорили о великих гражданах Террора: одни — сторонники Марата — были атеистами и материалистами; другие — почитатели Робеспьера — поклонялись этому новому Христу. Разве святой Робеспьер не сказал в своей речи, посвященной Верховному Существу, что вера в Бога «дает силы не бояться невзгод» и что «невинные жертвы на эшафоте заставляют бледнеть тирана на триумфальной колеснице»? Лицемерие палача, который с умилением рассуждает о Боге, о невзгодах, о тирании, об эшафоте, дабы убедить людей, что сам он убивает лишь преступников, и вдобавок убивает из добродетели; предусмотрительность злодея, который, видя, что час расплаты близок, загодя встает в позу Сократа перед судьей и пытается устрашить меч, грозя ему своей невинностью.

Пребывание в Сент-Пелажи принесло г‑ну Каррелю вред: заключенный вместе с горячими головами, он боролся с их идеями, распекал их, бранил, благородно отказывался славить 21 января, но в то же время страдания раздражали его ум, и под действием софизмов, слышанных им от поклонников убийства, рассудок его пошатнулся.

Матери, сестры, жены этих юношей приходили по утрам помочь им по хозяйству. Однажды, проходя по темному коридору, который вел к камере г‑на Карреля, я услышал из соседней камеры божественный голос: женщина ослепительной красоты, без шляпы, простоволосая, сидя на краю убогого ложа, чинила лохмотья стоящего на коленях узника, который казался пленником не столько Филиппа, сколько женщины, к чьим стопам он был прикован *.

Вырвавшись из плена, г‑н Каррель не раз навещал меня в свой черед. За несколько дней до рокового часа он принес мне номер «Насьональ» со своей статьей о моем «Опыте об английской литературе», где он с чрезмерными похвалами цитирует страницы, венчающие этот «Опыт». После его смерти мне передали эту статью, целиком написанную его рукой, и я храню ее как залог его дружбы. После его смерти! — какие слова я вывел, не дав себе в том отчета!

Несмотря на то что дуэль является непременным дополнением к законам, которые не учитывают оскорблений, задевающих честь, она ужасна, особенно если кладет конец жизни, полной надежд, и лишает общество одного из тех редких людей, что являются плодом векового развития идей и событий. Пуля сразила Карреля в том лесу, где пал герцог Энгиенский * : тень внука великого Конде стала секундантом прославленного плебея и увела его с собой. Этот зловещий лес дважды исторг у меня слезы; по крайней мере, мне не в чем себя упрекнуть: оплакивая оба эти несчастья, я не предал своих привязанностей и своей скорби.

Г‑н Каррель, перед другими дуэлями никогда не помышлявший о смерти, на сей раз подумал о ней: всю ночь он писал последние распоряжения, словно заранее знал исход поединка. В восемь часов утра 22 июля 1836 года, живой и легкий, он отправился под ту сень, где в этот час резвятся косули.

Став на отмеренном расстоянии, он быстро идет вперед и стреляет, по обыкновению ничего не страшась; ведь он, казалось, почитал всякую опасность недостаточно грозной. Когда друзья проносили его, смертельно раненного, мимо противника, также раненного, он спросил: «Вам очень больно?» Арман Каррель был столь же участлив, сколь и бесстрашен.

Я узнал о несчастье 22-го числа поздно вечером; наутро я отправился в Сен-Манде *: друзья г‑на Карреля были в чрезвычайной тревоге. Я хотел войти, но хирург сказал, что мое присутствие может слишком взволновать больного и погасить слабый луч надежды. Я удалился, объятый скорбью. На следующий день, 24-го, я собирался вновь отправиться в Сен-Манде, когда Иасент, посланный мною вперед, сообщил, что несчастный юноша скончался в половине шестого в страшных мучениях: юная жизнь отчаянно боролась со смертью.

Похороны состоялись во вторник 26-го. Из Руана приехали отец и брат г‑на Карреля. Я застал их в маленькой комнатке вместе с тремя или четырьмя близкими друзьями человека, чью смерть мы оплакивали. Они обняли меня, и отец г‑на Карреля сказал: «Арман был готов стать христианином, как его отец, мать, братья и сестры: стрелке оставалось пройти всего несколько делений, чтобы вернуться в исходную точку». Я никогда не перестану сожалеть, что не повидал Карреля на смертном одре: я приложил бы все старания к тому, чтобы в последний час стрелка пробежала расстояние, отделяющее ее от мига, когда торжествует христианство.

Арман Каррель не был таким безбожником, как принято думать; он колебался; когда твердое неверие сменяется нерешительностью, это означает, что человек готов уверовать. За несколько дней до смерти он говорил: «Я отдал бы всю жизнь в этом мире, чтобы поверить в мир иной». Сообщая о самоубийстве г‑на Сотле, он написал энергические слова:

«Я мог представить себе, как жизнь моя подходит к этому мгновению, быстрому, как молния, мгновению, когда зрение, движение, голос, чувства покинут меня, когда последние силы моего духа сольются в идею: я умираю; но к той минуте, той секунде, что наступит вслед за этим, я всегда питал неизъяснимое отвращение; воображение мое неизменно отказывалось ее постичь. Глубины ада в тысячу раз менее страшны, чем эта вселенская неуверенность:

Умереть, уснуть. Уснуть! И видеть сны, быть может? 32

Я замечал у всех людей, какова бы ни была сила их характера и веры, одинаковую невозможность пойти дальше своего последнего земного впечатления; при этой мысли все они теряли голову, словно в конце пути их ожидала пропасть глубиной в десять тысяч футов. Люди гонят от себя это ужасное видение, когда уходят на дуэль, в бой или в море; можно даже подумать, будто они не дорожат жизнью; они идут вперед с уверенными, покойными, ясными лицами, но это оттого, что воображение рисует им не смерть, а успех; это оттого, что ум занимают не столько опасности, сколько средства их избежать» *.

Слова эти замечательны в устах человека, которому суждено было умереть на дуэли.

В 1800 году, возвращаясь во Францию, я не знал, что на берегу, куда я высадился, у меня родился друг. В 1836 году друг этот на моих глазах сошел в могилу без утешений, даруемых религией, тех утешений, о которых я напомнил отечеству в первый год нынешнего столетия.

Я провожал гроб от дома, где г‑н Каррель провел последние часы жизни, до могилы; я шел рядом с отцом покойного и держал под руку г‑на Араго: г‑н Араго измерил небеса, которые я воспел.

У ворот маленького сельского кладбища процессия остановилась; друзья сказали несколько слов о погибшем. Отсутствие креста подсказало мне, что я должен похоронить выражение моей скорби на дне души.

Прошло шесть лет с тех пор, как в Июльские дни, проходя мимо разверстой могилы подле колоннады Лувра, я встретил там молодых людей, которые отнесли меня в Люксембургский дворец, где я намеревался поднять голос в защиту королевской власти, которую они только что низвергли; шесть лет спустя, в годовщину июльских празднеств, я разделил сожаления этих молодых республиканцев, как они разделили мою верность. Странная судьба! Арман Каррель испустил последний вздох в доме офицера королевской гвардии, не присягнувшего Филиппу; я, роялист и христианин, имел честь нести один край покрова, который опустился на благородный прах, но не спрячет его от грядущего.

Я знавал множество королей, принцев, министров, людей, которые мнили себя могущественными: я не снял шляпу перед их гробом и не посвятил их памяти ни строки. В средних слоях общества я встретил больше достойных изучения и описания людей, нежели в тех, где всякий имеет ливрейных слуг; шитый золотом камзол не стоит клочка фланели, который вместе с пулей застрял в животе Карреля.

Каррель, кто вспоминает о вас? посредственности и трусы, которых ваша смерть избавила от вашего превосходства и их страхов, да я, не разделявший ваших взглядов. Кто думает о вас? Кто вспоминает вас? Примите мои поздравления: вы разом завершили странствие, становящееся под конец столь тягостным и одиноким; вы сократили свой путь до расстояния пистолетного выстрела — но и этого вам показалось мало, и вы на бегу уменьшили его до длины шпаги.

Я завидую тем, кто ушел раньше меня: как солдаты Цезаря в Бриндизи *, я гляжу с вершины береговых скал в сторону Эпира, ожидая, не вернутся ли корабли, увезшие первые легионы, чтобы забрать и меня.

{Описание визита Шатобриана к возлюбленной Карреля}

Перечитав все сказанное сегодня, в 1839 году, добавлю, что когда в 1837 году я посетил могилу г‑на Карреля, я нашел ее в большом запустении, но увидел на ней черный деревянный крест, который поставила его сестра Натали. Я заплатил Водрану, могильщику, восемнадцать франков, которые ему задолжали за решетчатую ограду; я поручил ему заботиться о могиле, посеять кругом траву и ухаживать за цветами. Всякий раз, когда одно время года сменяет другое, я отправляюсь в Сен-Манде, дабы почтить память покойного друга и убедиться, что мои распоряжения неукоснительно выполняются.

{Портрет поэтессы г‑жи Татю}

 

7.

Г‑жа Санд

Когда Жорж Санд, иными словами, г‑жа Дюдеван, на страницах «Ревю де Дё Монд» посвятила несколько слов «Рене», я поблагодарил ее; она ничего мне не ответила. Некоторое время спустя она послала мне «Лелию» *, и я ей тоже ничего не ответил! Затем у нас состоялось краткое объяснение.

«Смею надеяться, сударь, что вы простите мне мое молчание: ведь я не ответила вам на лестное письмо, которым вы почтили меня после выхода статьи, посвященной «Оберману» *, в которой я попутно высказала мое мнение о «Рене». Я не знала, как благодарить вас за все ваши добрые слова о моих книгах.

Я послала вам «Лелию» и очень хочу, чтобы вы не оставили ее своими милостями. Самая прекрасная привилегия такой общепризнанной славы, как ваша, — привечать и ободрять писателей неопытных, которым не добиться долговечного успеха без вашего покровительства.

Примите уверения в моем величайшем восхищении и считайте меня, сударь, одним из самых верных ваших почитателей.

Жорж Санд».

В конце октября г‑жа Санд прислала мне свой новый роман «Жак» *; я принял дар.

«30 октября 1834 года

Спешу выразить вам, сударыня, мою искреннюю благодарность. Я буду читать «Жака» в лесу Фонтенбло или на берегу моря. Будь я моложе, я не выказал бы такой храбрости, но годы защитят меня от одиночества, нимало не уменьшив страстного восхищения, какое я питаю к вашему таланту и ни от кого не скрываю. Вы, сударыня, сообщили новое очарование тому городу грез, откуда я некогда отплыл в Грецию, увозя с собою целый мир иллюзий: возвратившись к началу пути, Рене недавно явился со своими сожалениями и воспоминаниями на Лидо , покинутом Чайльд-Гарольдом и готовом принять Лелию *.

Шатобриан».

Г‑жа Санд обладает талантом незаурядным; в описаниях ее столько же неподдельности, сколько в «Прогулках» Руссо и «Этюдах» Бернардена де Сен-Пьера. Ее вольный стиль не грешит ни одним из нынешних недостатков. «Лелия», которую тяжело читать и в которой нет тех упоительных сцен, какие украшают «Индиану» и «Валентину» *, тем не менее является в своем роде шедевром: роман, буйный по своей природе, бесстрастен, но смущает, точно страсть; в нем нет души, однако он гнетет сердце; трудно вообразить большую извращенность максим, большее оскорбление правильной жизни; но на эту бездну автор опускает покров своего таланта. В долине Гоморры роса падает ночью на Мертвое море.

Быть может, сочинения г‑жи Санд отчасти обязаны своим успехом тому, что принадлежат перу женщины; предположите, что их автор — мужчина, и они перестанут возбуждать любопытство.

Романы эти, поэзия материи, — порождение эпохи. Талант г‑жи Санд не подлежит сомнению, но самый род ее сочинений может сузить круг ее читателей. Жорж Санд никогда не будет принадлежать всем возрастам. Если из двух равно одаренных людей один проповедует порядок, а другой — беспорядок, большее число слушателей привлечет первый: род человеческий отказывается единодушно рукоплескать тому, что оскорбляет нравственность — опору бедняка и праведника; мы не берем с собою в жизненное странствие воспоминания о книгах, которые впервые вогнали нас в краску и которые мы не учили наизусть с колыбели; о книгах, которые мы читали лишь украдкой, которые не были нашими признанными и любимыми спутниками, которые не охраняли ни непорочность наших чувств, ни чистоту нашей невинности. Провидение заключило успехи, не зиждущиеся на добре, в узкие пределы, а добродетели даровало славу всемирную.

Я знаю, что рассуждаю здесь как человек, чье ограниченное зрение не объемлет широкие гуманитарные горизонты, как человек отсталый, приверженный к смехотворной морали — отмирающей морали далекого прошлого, годной разве что для умов непросвещенных, для общества, еще не вышедшего из детства. На наших глазах рождается новое Евангелие, стоящее гораздо выше общих мест этого условленного целомудрия, тормозящего прогресс рода человеческого и восстановление в правах бедного тела, столь жестоко оклеветанного душой *. Когда женщины станут общедоступны; когда для того, чтобы жениться, довольно будет открыть окно и позвать Господа на свадьбу свидетелем, священником и гостем, тогда всякая показная добродетель рухнет; повсюду начнут играться свадьбы, и люди, уподобившись голубкам, сделаются достойны природы. Итак, мои критические замечания касательно того рода, в каком сочиняет романы г‑жа Санд, будут иметь вес только при вульгарном, отжившем порядке вещей; поэтому я надеюсь, что она на меня не посетует: мое неизменное восхищение должно побудить ее простить мне нарекания, источник которых — мой неблагодарный возраст. В прежние времена музы тотчас вскружили бы мне голову: некогда эти дщери неба были моими прекрасными возлюбленными; нынче они всего лишь мои старые подруги: по вечерам они сидят со мной у камелька, но быстро покидают меня, ибо я рано ложусь спать, а они отправляются бодрствовать у очага г‑жи Санд.

Несомненно, г‑жа Санд сможет доказать свое умственное всемогущество, и все же она станет меньше нравиться, ибо утратит часть своей оригинальности; она будет думать, что умножает свою силу, углубляясь в мечтания, убийственные для всех нас, жалких обывателей, и будет не права, ибо она гораздо выше этой пустоты, этой невнятицы, этой горделивой чепухи. Важно не только уберечь редкостный, но слишком шаткий дар от возвышенных глупостей, важно предупредить сочинительницу, что самобытные писания, интимные картины (как это называется на профессиональном языке) — вещь конечная, что источник их — юность, которая с каждым мгновением медленно, но неотвратимо убывает, что, создав ряд произведений, автор начинает повторяться.

Верно ли, что г‑жа Санд всегда будет с нескудеющим наслаждением сочинять то, что она сочиняет сегодня? Не разочаруется ли она в достоинствах и чарах молодых страстей, как охладел я к моим юношеским творениям? Только творениям античной Музы время не страшно, ибо они зиждутся йа благородстве нравов, красоте языка и величии чувств, свойственных всему роду человеческому. Четвертая книга «Энеиды» никогда не перестанет восхищать людей, потому что ее место — на небесах. Буря, приносящая к африканским берегам основателя римской империи; Дидона, основательница Карфагена, возвещающая рождение Ганнибала:

Exoriare aliquis nostris ex ossibus ultor, —

и вонзающая себе в грудь кинжал; Любовь, разжигающая погребальный костер, чье пламя беглец Эней замечает с корабля, и тем кладущая начало соперничеству Карфагена и Рима, — все это не чета прогулке мечтателя по лесу или гибели распутника в грязной луже. Надеюсь, настанет пора, когда г‑жа Санд будет избирать сюжеты столь же долговечные, сколь и ее гений.

Заставить г‑жу Санд переменить веру может только проповедь того миссионера с лысым челом и седой бородой, что зовется Время. Не столь суровый голос приковывает ныне слух поэта. Впрочем, я убежден, что талант г‑жи Санд коренится отчасти в распущенности; скромность сделала бы ее заурядной. Другое дело, если бы она вечно оставалась в святилище, куда нет входа мужчинам; сила любви, сдержанная и спрятанная под покровом невинности, исторгла бы из ее груди благопристойные мелодии, где женское начало слито с ангельским. Как бы то ни было, смелые учения, сладострастные нравы — поле, еще не возделанное дщерями Адамовыми; отданное в женские руки, оно принесло урожай неведомых цветов. Предоставим г‑же Санд творить опасные чудеса, пока не наступили холода; когда окажется, что «зима катит в глаза», ей будет уже не до песен, а пока придется нам смириться с тем, что, не такая легкомысленная, как стрекоза, она запасается славой в ожидании того времени, когда иссякнут удовольствия. Мать Мусарии твердила ей: «Тебе не вечно будет шестнадцать. Всегда ли будет помнить Херей о своих клятвах, слезах и поцелуях?» (Лукиан. Разговоры гетер, VII).

Впрочем, не одну женщину обольстили и словно похитили ее юные годы; ближе к осени, вернувшись к материнскому очагу, женщины эти добавляли к своей кифаре струну суровую или жалостливую, дабы дать слово вере либо горю. Старость — ночная странница; земля от нее сокрыта, она различает лишь сверкающее небо над головой.

Я не видел г‑жу Санд ни в мужском костюме, ни в блузе горца с дорожной палкой в руке; я не видел, как она пьет из вакхической чаши и курит, лениво развалясь на софе, словно султанша: эти природные либо благоприобретенные странности не сообщили бы ей в моих глазах большей прелести или большего гения.

Испытывает ли она особое вдохновение, когда выдыхает облако дыма, обволакивающее копну ее волос? Вырвалась ли Лелия из мозга своей матери с клубом дыма, как грех, по словам Мильтона, вышел из головы падшего архангела с черным облаком? Не знаю, как обстоит дело на небесах, но здесь, на нашей грешной земле, Немеада, Фила, Лаиса, остроумная Гнатена, не подвластная ни кисти Апеллеса, ни резцу Праксителя Фрина, Леена, бывшая возлюбленной Гармодия, две сестры, прозванные Сардинками за худобу и большие глаза, Дорика, чьи густые волосы и душистый наряд были освящены в храме Венеры, все эти чаровницы, что ни говори, обходились благовониями Аравии *. Впрочем, на стороне г‑жи Санд одалиски и молодые мексиканки, танцующие с сигарой во рту.

Что значило для меня знакомство с г‑жой Санд после моих встреч с несколькими женщинами высокого ума и столькими женщинами великой красоты, этими дочерьми земли, которые, подобно г‑же Санд, говорили вместе с Сафо: «Приди, Киприда, В чащи золотые, рукою щедрой Пировой гостям разливая нектар, Смешанный тонко» 34. Погружая меня то в мир вымысла, то в мир истины, сочинительница «Валентины» производит на меня два совершенно разных впечатления.

О мире вымысла я говорить не стану, ибо, должно быть, уже не понимаю его языка. О мире действительном скажу следующее: я, человек преклонных лет, имеющий свои понятия о порядочности, как христианин выше всего ценящий робкие женские добродетели, был донельзя удручен, видя, что сто-лькие достоинства отданы во власть расточительного и неверного времени, которое разоряет и убегает.

 

8.

Г‑н де Талейран

Весною нынешнего, 1838 года я занялся «Веронским конгрессом», который согласно своим литературным обязательствам должен был обнародовать: в свое время я уже упоминал на страницах моих «Записок» об этой книге. Один человек покинул наш мир; аристократический конвойный замыкает череду сошедших в могилу могущественных плебеев *.

Я посвятил г‑ну де Талейрану несколько слов, рассказывая о своих деяниях на политическом поприще, где я с ним столкнулся. Ныне, по прекрасному выражению одного из древних авторов, последний час этого человека прояснил для меня всю его жизнь.

Я имел сношения с г‑ном де Талейраном: будучи человеком чести, я, как можно заметить, хранил ему верность, особенно во время его размолвки с королем в Монсе, когда ради него погубил себя, причем совершенно напрасно. Чересчур простодушный, я принимал участие в его невзгодах и жалел его, когда Мобрей дал ему пощечину *. Было время, когда он изрядно заискивал передо мною; как я уже говорил, он писал мне в Гент, именуя меня «сильным человеком»; когда я жил в особняке на улице Капуцинок *, он с безупречной обходительностью послал мне печать Министерства иностранных дел — резной талисман, изготовленный, несомненно, под его звездой. Быть может, именно оттого, что я не злоупотреблял его великодушием, он сделался моим недругом без всякого повода с моей стороны, если не считать некоторых успехов, которых я добился самостоятельно, не прибегая к его помощи. Речи г‑на де Талейрана переходили в свете из уст в уста, нимало не оскорбляя меня, ибо г‑н де Талейран никого оскорбить не мог; однако его невоздержанность развязала мне руки, и, коль скоро он позволил себе судить меня, я вправе ответить ему тем же.

Тщеславие г‑на де Талейрана обмануло его: свою роль он принял за свой гений; он счел себя пророком, ошибаясь во всем: предсказания его не имели никакого веса: он не умел видеть того, что впереди, ему открывалось лишь то, что позади. Сам лишенный ясного ума и чистой совести, он ничто не ценил так высоко, как незаурядный ум и безукоризненную честность. Задним числом он всегда извлекал большую выгоду из ударов судьбы, но предвидеть эти удары он не умел, да и выгоду извлекал лишь для одного себя. Ему было неведомо то великое честолюбие, что печется о славе общества как о сокровище, наиполезнейшем для славы индивида. Таким образом, г‑н де Талейран не принадлежал к разряду существ, способных стать фантастическими созданиями, чей облик становится еще фантастичнее по мере того, как им приписывают мнения ошибочные либо искаженные. И все же не подлежит сомнению, что множество чувств, вызываемых различными причинами, сообща способствуют сотворению вымышленного образа Талейрана.

Во-первых, короли, министры, иностранные посланники и послы, некогда попавшиеся на удочку к этому человеку и не способные разгадать его истинную сущность, стараются доказать, что они подчинялись существу, наделенному подлинным могуществом: они сняли бы шляпу перед поваренком Наполеона,

Во-вторых, родственники г‑на де Талейрана, принадлежащие к старинной французской аристократии, гордятся своею связью с человеком, соблаговолившим убедить их в своем величии.

Наконец, революционеры и их безнравственные наследники, сколько бы они ни поносили аристократические имена, питают к аристократии тайную слабость: эти удивительные неофиты охотно берут ее в крестные и надеются перенять от нее благородные манеры. Князь с его двойным отступничеством * тешит самолюбие молодых демократов и по другой причине: значит, заключают они, их дело правое, а дворян и священников следует презирать.

Однако, как бы все эти люди ни заблуждались насчет г‑на де Талейрана, иллюзии эти долго не проживут: ложь не идет г‑ну де Талейрану впрок: для того чтобы вырасти в грандиозную фигуру, ему недостает внутреннего величия. Многие современники успели слишком хорошо рассмотреть его; о нем скоро забудут, ибо он не оставил неразрывно связанной с его личностью национальной идеи, не ознаменовал свою жизнь ни выдающимся деянием, ни несравненным талантом, ни полезным открытием, ни эпохальным замыслом. Добродетельное существование — не его стихия; даже опасности обошли его стороной; во время Террора он был за пределами отечества и вернулся на родину лишь тогда, когда форум превратился в приемную дворца.

Деятельность Талейрана на поприще дипломатическом доказывает его относительную посредственность: вы не сможете назвать ни одного сколько-нибудь значительного его достижения. При Бонапарте он только и делал, что исполнял императорские приказы; на его счету нет ни одних важных переговоров, которые бы он провел на свой страх и риск; когда же ему представлялась возможность поступать по собственному усмотрению, он упускал все удобные случаи и губил все, к чему прикасался. Не подлежит сомнению, что он повинен в смерти герцога Энгиенского; это кровавое пятно отмыть невозможно; в своем рассказе о смерти принца я был чересчур мягок к министру и не привел всех улик.

Лгал г‑н де Талейран с поразительной беззастенчивостью. В «Веронском конгрессе» я ни словом не упомянул о речи, которую он произнес в палате пэров касательно войны в Испании *; речь эта начиналась торжественными словами:

«Шестнадцать лет тому назад человек, правивший тогда миром, спросил у меня, следует ли ему вступать в борьбу с испанским народом, и я имел несчастье прогневить его, приоткрыв ему грядущее, изъяснив всю бездну опасностей, которые сулит это предприятие, столь же дерзкое, сколь и несправедливое. Наградой за мою прямоту стала немилость. По странной прихоти судьбы спустя много лет мне приходится досаждать законному государю теми же стараниями, повторять те же советы!»

Бывают провалы в памяти и измышления, наводящие страх: вы прислушиваетесь, протираете глаза, не понимая, сон это или явь. Когда краснобай и лжец невозмутимо спускается с трибуны и как ни в чем не бывало возвращается на место, вы провожаете его взглядом, исполненным разом и ужаса и восхищения; вы начинаете гадать, не наделила ли природа этого человека могуществом столь необъятным, что он способен преображать или отменять истину.

Я ничего не ответил г‑ну де Талейрану; мне казалось, будто тень Бонапарта вот-вот попросит слова и вновь, как встарь, гневно опровергнет своего министра. Среди пэров, сидевших в зале, были свидетели той давней сцены, в том числе г‑н граф де Монтескью; благородный герцог де Дудовиль описал мне ее со слов самого г‑на де Монтескью, своего родственника; г‑н граф де Сессак, также присутствовавший при этой сцене, охотно рассказывает о ней всякому, кто пожелает; он не сомневался, что по выходе из кабинета г‑н де Талейран будет арестован *. Наполеон в ярости вопрошал побледневшего министра: «Как вы смеете возражать против войны в Испании, — ведь это вы меня в нее втянули, это вы твердили мне в каждом письме о том, что этой войны требуют как материальные интересы нашей страны, так и интересы дипломатические». Письма эти пропали из архива Тюильри в 1814 году 35.

Г‑н де Талейран заявил в своей речи, что он «имел несчастье прогневить» Бонапарта, приоткрыв ему грядущее, изъяснив ему всю бездну опасностей, которые сулит «предприятие, столь же дерзкое, сколь и несправедливое». Г‑н де Талейран может спокойно спать в могиле: он не имел этого несчастья; не след ему прибавлять ко всем превратностям своей жизни еще и это бедствие.

Главная вина г‑на де Талейрана перед законной монархией состоит в том, что он отговорил Людовика XVIII от намерения женить герцога Беррийского на русской великой княжне *, непростительная вина перед Францией — в том, что он принял оскорбительные условия Венского конгресса.

Стараниями г‑на де Талейрана мы вовсе лишились границ: стоит нам проиграть сражение в Монсе или в Кобленсе, и через неделю вражеская кавалерия окажется под стенами Парижа. При старой монархии Францию окружала цепь крепостей; мало того: со стороны Рейна ее защищали независимые германские княжества. Чтобы добраться до нас, противнику требовалось либо захватить их, либо сторговаться с ними. С другой стороны располагалась нейтральная и свободная страна — Швейцария, на территорию которой никто не покушался, да там и не было дорог. Пиренеи, охраняемые испанскими Бурбонами, были непроходимы. Вот чего не понял г‑н де Талейран; вот ошибки, которые навсегда погубили его как политического деятеля: ошибки, которые в один день уничтожили плоды трудов Людовика XIV и побед Наполеона.

Находились люди, утверждавшие, что как политик г‑н де Талейран выше Наполеона: во-первых, следует уразуметь, что обладатель министерского портфеля, состоявший при полководце, который каждое утро опускает в этот портфель известие о победе и меняет географию мира, — просто-напросто чиновник. Упоенный славой, Наполеон стал допускать грубейшие, бросающиеся в глаза ошибки: вероятно, г‑н де Талейран, как и все прочие, заметил их, но для этого не требовалось особенно острого зрения. К тому же он странным образом скомпрометировал себя арестом герцога Энгиенского, а в 1807 году занял неверную позицию касательно Испании, хотя позже отрекался от своих советов и хотел взять назад свои слова.

Однако плох тот актер, который начисто лишен умения заворожить зал: поэтому жизнь князя была нескончаемой цепью обманов. Зная, чего ему недостает, он избегал всех, кто мог его разгадать: постоянной его заботой было не дать себя раскусить; он вовремя уходил в тень; он полюбил вист за возможность провести три часа в молчании. Окружающие восхищались, что такой даровитый человек снисходит до вульгарных забав: кто знает, не делил ли этот даровитый человек империи в тот миг, когда на руках у него были четыре валета? Тасуя карты, он придумывал эффектное словцо, вдохновленное утренней газетой или вечерней беседой. Если он отводил вас в сторону, дабы почтить разговором, то немедля принимался обольщать вас, осыпая похвалами, именуя надеждой нации, предсказывая блестящую карьеру, выписывая вам переводной вексель на звание великого человека, выданный на его имя и оплачиваемый по предъявлении; если же, однако, он находил, что ваша вера в него недостаточно тверда, если он замечал, что ваше восхищение несколькими его короткими фразами, претендующими на глубину, но не имеющими ровно никакого смысла, не слишком велико, то удалялся, боясь разоблачения. Он был хорошим рассказчиком, когда на язык ему попадался подчиненный или глупец, над которым он мог издеваться без опаски, либо жертва, зависящая от его особы и служащая мишенью для его насмешек. Серьезная беседа ему не давалась; на третьей фразе идеи его испускали дух.

Старинные гравюры изображают аббата де Перигора * красавцем; к старости лицо г‑на де Талейрана уподобилось черепу: глаза потухли, так что в них ничего нельзя было прочитать, чем он и пользовался; он столько раз навлекал на себя презрение, что пропитался им насквозь; особенно красноречивы были опущенные уголки рта.

Внушительная наружность (свидетельство благородного происхождения), строгое соблюдение приличий, холодно-пренебрежительный вид князя Бене-вентского вводили всех в заблуждение. Манеры его завораживали простолюдинов и членов нового общества, не заставших общества былых времен. Встарь аристократы, повадкой своей походившие на г‑на де Талейрана, встречались сплошь и рядом, и никто не обращал на них внимания; но, оставшись в почти полном одиночестве среди общества демократического, он стал казаться явлением необыкновенным: репутация забрала над министром такую власть, что из уважения к собственному самолюбию ему приходилось приписывать своему уму те достоинства, какими он на самом деле был обязан воспитанию.

Когда человек, занимающий важный пост, оказывается замешан в невиданный переворот, он обретает случайное величие, которое простой люд принимает за его личную заслугу; затерянный при Бонапарте в лучах его славы, во время Реставрации г‑н де Талейран сверкал блеском чужих удач. Нечаянное возвышение позволило князю Беневентскому возомнить себя ниспровергателем Наполеона и приписать себе честь возвращения на престол Людовика XVIII; разве и я сам, подобно всем прочим ротозеям, не имел глупости поверить в эту басню! Узнав дело лучше, я убедился, что г‑н де Талейран вовсе не был политическим Варвиком *: чтобы рушить и воздвигать троны, руке его недоставало силы.

Беспристрастные простаки говорят: «Мы согласны, это был человек весьма безнравственный, но зато какой ловкач!» Увы! нимало. И эту надежду, столь утешительную для людей восторженных, столь желанную для тех, кто верен памяти князя, — надежду выставить г‑на де Талейрана злым демоном, также следует оставить.

Г‑ну де Талейрану можно было доверить иные заурядные поручения, при исполнении которых у него хватало ловкости соблюдать в первую очередь собственный интерес; ни на что большее он способен не был.

Излюбленные привычки и максимы г‑на де Талейрана служили предметом подражания для кляузников и негодяев из его окружения. Венцом его дипломатии был костюм, заимствованный у одного венского министра. Он хвалился, что никогда не торопится; он говорил, что время наш враг и его следует убивать: отсюда следовало, что делам надобно посвящать несколько мгновений, не более.

Но поскольку в конечном счете г‑н де Талейран не сумел обратить свою праздность в шедевр, то, вероятно, он напрасно твердил о необходимости избавиться от времени: над временем торжествуют только те, кто создают творения бессмертные; трудами без будущего, легкомысленными забавами его не убивают: его транжирят.

Ставший министром по рекомендации г‑жи де Сталь, которая хлопотала о его назначении перед Шенье, г‑н де Талейран, в ту пору весьма нуждавшийся, принялся сколачивать состояние; он пополнял свои капиталы пять или шесть раз: когда получил миллион от Португалии взамен обещания подписать мирный договор — договор, который Директория так и не подписала; когда скупил бельгийские облигации накануне заключения Амьенского мира * — мира, о котором он, г‑н де Талейран, узнал раньше всех; когда основал эфемерное королевство в Этрурии *; когда нажился на конфискации имуществ духовенства в Германии *; когда торговал своими мнениями на Венском конгрессе. Князь был готов продать Австрии все вплоть до старых бумаг из наших архивов: на сей раз г‑н фон Меттерних оставил его в дураках: сняв копии, он аккуратнейшим образом возвратил оригиналы *.

Неспособный самостоятельно написать ни строки, г‑н де Талейран нанимал сведущих людей, которые работали на него: когда, зачеркнув и переменив все, что не нравилось хозяину, его секретарь наконец составлял депешу во вкусе министра, тот переписывал ее своей рукой. Я слышал в исполнении г‑на де Талейрана начало его мемуаров, включавшее несколько приятных подробностей из времен его молодости. Он без конца менял свои вкусы и сегодня ненавидел то, что любил вчера, так что, если мемуары эти доведены до конца, в чем я сомневаюсь, и если он запечатлел в них различные версии событий, весьма вероятно, что одним и тем же происшествиям, одним и тем же людям будут даны в этих мемуарах совершенно противоположные оценки. Я не верю, что рукописи г‑на де Талейрана хранятся в Англии; наказ опубликовать их не раньше чем через сорок лет, который он якобы дал, кажется мне посмертным фиглярством *.

Ленивый и невежественный, беспутный по натуре и легкомысленный по духу, князь Беневентский кичился тем, чего ему следовало бы стыдиться, — тем, что он уцелел после падения империй. Выдающиеся умы, которые совершают революции, уходят; умы второстепенные, которые извлекают из революций выгоду, остаются. Эти проходимцы, уверенные в завтрашнем дне, принимают парад поколений: в их обязанности входит ставить визу в паспортах и выступать свидетелями на суде: г‑н де Талейран был из этого низшего племени; он ставил под событиями свою подпись, но не он вершил их.

Пережить многие правительства, оставаться, когда власть уходит, объявлять, что не покинешь трибунала до тех пор, пока не прозвучит окончательный приговор, хвастать тем, что принадлежишь лишь стране, что служишь не лицам, а делу — значит выказывать самодовольство эгоиста, неуклюже силящегося скрыть низменные чувства под высокими словами. Нынче у нас подобных равнодушных характеров, подобных пресмыкающихся граждан хоть отбавляй: однако для того, чтобы стареть отшельником на развалинах Колизея и не утратить величия, следует жить под сенью креста; г‑н де Талейран попрал свой крест ногами.

Род человеческий делится на две неравные части: люди смерти, ее любимцы, избранная паства, способная воскреснуть; люди жизни, ее пасынки, толпа, уходящая в небытие, дабы не воскреснуть уже никогда. Недолгое существование этих последних сводится к имени, репутации, должности, богатству; их слава, их власть, их могущество исчезают вместе с ними; не успеют закрыться двери их гостиной и крышка их гроба, как закрывается и книга их судьбы. Так случилось и с г‑ном де Талейраном; мумия его, прежде чем сойти в могилу, мелькнула в Лондоне, как посланница нашей нынешней монархии-трупа *.

Г‑н де Талейран предал все правительства и, повторяю, не привел к власти и не низложил ни одно из них. Он никогда не имел подлинного могущества, если понимать оба эти слова без лукавства. Мелким заурядным успехам, столь обычным в аристократической жизни, не перейти могильной черты. Зло, не сопровождающееся ужасной катастрофой, зло, скупо отмеряемое рабом, который грешит, дабы услужить хозяину, — всего лишь подлость. Льстя преступлению, порок делается его лакеем. Вообразите г‑на де Талейрана бедным и безвестным плебеем, наделенным впридачу к безнравственности лишь неоспоримым салонным остроумием, — без сомнения, в этом случае никто не обратил бы на него никакого внимания. Не будь г‑н де Талейран опустившимся вельможей, женатым священником, аббатом-расстригой, стоило ли бы о нем говорить? Репутацией и успехами он обязан этим трем изъянам.

Свою восьмидесятилетнюю жизнь прелат увенчал жалкой комедией: сначала, чтобы показать, на что он способен, он произнес в Институте похвальное слово тупоумному немцу, которого презирал *. Хотя мы нынче и пресыщены зрелищами, поглазеть на явление великого человека собралась целая толпа; вскоре он умер, как Диоклетиан, сделав свою смерть предметом всеобщего обозрения. Зеваки наблюдали за тем, как в смертный час этот на три четверти сгнивший князь, с незаживающей язвой в боку, с головой, падающей на грудь, несмотря на поддерживающую ее повязку, вел нескончаемый торг за свое примирение с небом при посредничестве своей племянницы, которая, играя давно отрепетированную роль, помогала ему морочить простодушного священника и невинную девочку: после упорного сопротивления он, уже утратив дар речи, подписал (а может быть, так и не подписал) отречение от своей давнишней присяги, однако не выказал ни малейшего раскаяния, не исполнил последнего долга христианина, не покаялся в безнравственных и скандальных деяниях, им свершенных *. Никогда еще гордыня не выглядела столь жалко, восхищение — столь глупо, благочестие — столь беспомощно: осторожные римляне никогда не отступались от прежних заблуждений публично — и были правы.

Г‑н де Талейран был уже давно призван на высший суд и осужден заочно; смерть искала его от имени Господа и наконец настигла. Чтобы тщательно изучить его жизнь, настолько же порочную, насколько жизнь г‑на де Лафайета была праведна, потребовалось бы преодолеть отвращение, которое я победить не в силах. Люди в болячках напоминают останки проституток: язвы так источили их тело, что невозможно сделать вскрытие. Французская революция — могучий политический ураган, сокрушивший старый мир: убоимся, как бы нас не настиг ураган куда более страшный, убоимся, как бы дурная сторона этой революции не сокрушила нашу нравственность. Что сталось бы с родом человеческим, если бы люди изощрялись в оправдании нравов, достойных осуждения, если бы они силились воодушевить нас отвратительными примерами, пытались выдать за успехи века, за воцарение свободы, за глубину гения деяния натур низких и жестоких? Не смея ратовать за зло под его собственным именем, люди прибегают к уверткам: остерегайтесь принять эту тварь за духа тьмы, это ангел света! Всякое уродство красиво, всякий позор почетен, всякая гнусность возвышенна; всякий порок достоин восхищения. Мы вернулись к тому материальному языческому обществу, где всякое извращение имело свой алтарь. Прочь эти трусливые, лживые, преступные хвалы, которые затуманивают общественное сознание, развращают молодежь, отнимают мужество у порядочных людей, оскорбляют добродетель и, словно римский солдат, плюют в лицо Христу!

{Смерть Карла X}

 

Книга сорок четвертая.

 

Заключение

Я начал писать эти «Записки» в Волчьей долине 4 октября 1811 года; я кончаю перечитывать и исправлять их в Париже; сегодня 25 сентября 1841 года: значит, уже двадцать девять лет одиннадцать месяцев и двадцать один день я втайне сочиняю их, продолжая выпускать в свет прочие свои книги, становясь свидетелем революций и снося превратности судьбы. Рука моя устала: дай Бог, чтобы она не тяготела над образом моих мыслей, которые, я уверен, так же прямы и пылки, как в начале пути! У меня было намерение присовокупить к моему тридцатилетнему труду общее заключение: как я уже не раз говорил, я собирался описать мир, каким он был, когда я вступил в него, и каким он стал, когда мне пришло время его покинуть. Но передо мной песочные часы, я вижу руку, которая некогда мерещилась морякам над волнами в час кораблекрушения: рука эта делает мне знак поспешить, поэтому я уменьшу размеры картины, не упуская ничего существенного.

 

1.

Взгляд в прошлое: от Регентства к 1793 году

Людовик XIV умер. До совершеннолетия Людовика XV регентом стал герцог Орлеанский. Вспыхнула война с Испанией, следствие заговора Челламаре *; падение Альберони способствовало восстановлению мира. Людовик XV достиг совершеннолетия 15 февраля 1723 года. Регент умер десять месяцев спустя. Он заразил Францию своей гангреной *, посадил Дюбуа на место Фенелона и возвысил Лоу *. Первым министром Людовика XV был назначен герцог де Бурбон, преемником его стал кардинал де Флери, чей гений исчерпывался преклонными летами. В 1734 году вспыхнула война *, в ходе которой мой отец был ранен под Данцигом. В 1745 году состоялось сражение при Фонтенуа; один из наименее воинственных наших королей * вдохновил нас на победу в единственном крупном регулярном сражении, которое мы выиграли у англичан, а победитель мира добавил к разгромам в Креси, Пуатье и Азен-куре поражение при Ватерлоо. Церковь городка Ватерлоо украшена именами английских офицеров, павших в 1815 году; в церкви городка Фонтенуа остался только один камень с надписью: «Здесь покоится тело его светлости Филиппа де Витри, который двадцати семи лет от роду был убит в сражении при Фонтенуа мая и дня 1745 года». Поле брани ничем не отмечено, но в земле находят скелеты со сплющенными пулями в черепах. Французы носят печать своих побед на челе.

Позже граф де Жизор, сын маршала де Бель-Иля, пал в Крефельде *.

На нем кончился род и прямое потомство Фуке. Место г‑жи де Лавальер заняла г‑жа де Шатору. Неизъяснимо грустно видеть, как угасает знатный род из века в век, от красавицы к красавице, от славного имени к славному имени.

В июне 1745 года начались злоключения второго претендента на престол из рода Стюартов *: его невзгоды кружили мне голову, покуда Генрих V не заместил английского претендента в изгнании.

Окончание этих войн возвестило наше крушение в колониях. Лабурдон* не * отомстил за французский флаг в Азии; его ссора с Дюплексом после взятия Мадраса все погубила. Мир 1748 года отсрочил роковой финал; в 1755 году военные действия возобновились; начало их совпало с лиссабонским землетрясением, во время которого погиб внук Расина. Воспользовавшись существованием спорных территорий на границе Акадии *, Англия, не объявляя войны, захватила триста наших торговых судов; мы потеряли Канаду; о событиях этих, имевших огромные последствия, мы мало что знаем; на темном фоне ярким пятном выделяется гибель Вольфа и Монкальма. Когда мы лишились владений в Африке и в Индии, лорд Клайв предпринял завоевание Бенгалии. Между тем во Франции в это время янсенисты отстаивали свои доктрины, Дамьен поднял руку на Людовика XV, состоялся раздел Польши, произошло изгнание иезуитов; двор переселился в Олений парк. Творец «семейного договора» * удалился в Шантелу, а Вольтер довершил переворот в умах. Мопу заменил парламенты придворными советами *, Людовик XV завещал эшафот порочившей его фаворитке *; Людовику же XVI он оставил в наследство Гара * и Сансона — одного, чтобы прочесть, другого — чтобы исполнить приговор.

16 мая 1770 года Людовик XVI обвенчался с дочерью Марии Терезии Австрийской: судьба ее известна. Прошли чередой министры: Машо, старик Морепа, экономист Тюрго, Мальзерб — приверженец древних добродетелей и новых мнений, Сен-Жермен, уничтоживший придворный королевский штат и издавший роковой ордонанс *, наконец, Калонн и Неккер.

Людовик XVI вновь созвал парламенты, отменил барщину, запретил пытки во время дознания, вернул гражданские права протестантам и признал законными их браки. Война 1779 года в Америке, невыгодная для Франции, вечной жертвы собственного великодушия, пошла во благо роду человеческому; к тому же она восстановила в целом мире славу нашего оружия и честь нашего флага.

Революция восстала, готовая породить поколение воителей, которое Франция вынашивала в своем чреве восемь героических веков. Достоинства Людовика XVI, как я уже говорил, не искупили грехов его предков; но удары Судьбы обрушиваются на зло, а не на человека: Господь сокращает земную жизнь добродетели лишь затем, чтобы продлить ей жизнь на небесах. Под звездой 1793 года разверзлись все источники великой бездны *: затем сверкнул последний отблеск нашей былой славы: Наполеон; слава эта возвратилась к нам в его гробу *.

 

2.

Минувшее. — Старый порядок в Европе отмирает

Я родился в эпоху свершения этих событий. Две новые империи, Пруссия и Россия, появились на свет всего на полстолетия раньше меня; Корсика перешла во владение Франции * как раз тогда, когда я родился; я покинул материнское лоно на двадцать дней позже Бонапарта. Он привел меня с собой. Я собирался поступить во флот в 1783 году, когда флот Людовика XVI прибыл в Брест: он вез акты гражданского состояния народа, оперившегося под покровительством Франции *. Мое рождение связано с рождением великого человека и великого народа: я был бледным отблеском ярчайшего огня.

Взглянем на современный мир, и мы увидим, как движение, начатое великой революцией, потрясает его от Востока до Китая, который казался закрытым навсегда: нынче наши прошлые перевороты не значат ровно ничего: в сумятице, объявшей сегодня все народы, был бы едва слышен шум славы Наполеона, заглушивший некогда все голоса нашего исчезнувшего мира.

Император оставил нас в пророческой тревоге. Мы, самое зрелое и передовое государство, обнаруживаем признаки упадка. Как смертельно больной человек озабочен тем, что ждет его в могиле, так вымирающий народ беспокоится о своей грядущей судьбе. Отсюда сменяющие друг друга политические ереси. Старый порядок в Европе близок к смерти; наши нынешние разногласия предстанут в глазах потомков ребяческими ссорами. Не уцелело ровно ничего: авторитет опыта и возраста, рождения и гения, таланта и добродетели — все отринуто; смельчаки, которые, взобравшись на вершину развалин, объявляют себя исполинами, скатываются вниз пигмеями. За исключением двух десятков людей, которые спасутся и которым назначено держать факел над мрачными степями, куда мы вступаем, — за исключением этих немногочисленных людей, поколение, щедро наделенное умом, впитавшее знания, готовое к многообразным победам, потопило все свои задатки в суете, столь же неплодотворной, сколь бесплодна его гордыня. Безымянные толпы волнуются, сами не ведая отчего, как волновались народы в Средние века: изголодавшиеся стада, не знающие пастыря, мечутся с равнины на гору и с горы на равнину, пренебрегают опытом наставников, закаленных ветром и солнцем. В жизни города все преходяще: вера и нравственность отринуты или понимаются всяким по-своему. В вещах менее возвышенных та же неспособность убедить и выжить: сердце славы бьется от силы один час, книга стареет через день, писатели убивают себя в надежде привлечь внимание, но тщетно: никто не слышит даже их последнего вздоха.

При таком расположении умов естественно, что люди не видят иного средства растрогать, кроме как живописать сцены казни и торжество порока: они забывают, что подлинные слезы — те, что исторгает прекрасная поэзия, те, где восхищение смешано с болью; но ныне, когда таланты питаются Регентством и Террором, к чему искать сюжеты для наших языков, обреченных на столь скорую смерть! Человеческий гений больше не обронит ни одной из тех мыслей, что становятся достоянием всего мира.

Вот о чем все думают, вот что все оплакивают, а между тем иллюзии плодятся беспрестанно, и чем ближе подходят люди к своему концу, тем искреннее верят, что им еще жить и жить. Мы окружены монархами, которые воображают себя монархами, министрами, которые мнят себя министрами, депутатами, которые принимают свои речи всерьез, хозяевами, которые, владея состоянием утром, полагают, что будут владеть им и вечером. Частные интересы, честолюбивые помыслы скрывают от черни серьезность момента: как бы ни казались важны насущные хлопоты, они не более чем рябь над пучиной: суете на поверхности вод не уменьшить их глубины. Не отказываясь от мелких, ничтожных лотерей, род человеческий играет по-крупному; короли еще не выпустили карты из рук, но игру они ведут от имени народов: будут ли народы достойнее государей? Это отдельный вопрос, который нимало не отменяет сути дела. Какую важность имеют детские забавы, тени, скользящие по белому савану? Нашествие варваров сменилось нашествием идей; современная разложившаяся цивилизация гибнет по своей вине; жидкость, содержавшаяся в сосуде, не излилась в другую чашу, ибо самый этот сосуд разбился.

 

3.

Неравенство состояний. — Опасность чрезмерного усиления природы духовной и природы материальной

Когда исчезнет общество? какие случайности могут отсрочить его конец? В Риме на смену царству закона пришло царство человека: римляне перешли от республики к империи; в нашей революции все наоборот: мы склоняемся к тому, чтобы перейти от королевской власти к республике, или, чтобы не уточнять формы правления, к демократии: такой переход не обойдется без трудностей.

Возьмем хотя бы один вопрос из тысячи: останется ли распределение собственности таким же, как сегодня? Королевская власть, рожденная в Реймсе *, могла управлять этой собственностью, смягчая ее суровость распространением нравственных законов, подобно тому, как она склонила человечество к милосердию. Может ли существовать политическое государство, где одни люди имеют миллионные доходы, а другие умирают с голоду, если религия, объясняющая эту жертву надеждами на загробную жизнь, покинула его? Есть дети, которых матери кормят молоком из своих увядших сосцов, потому что у них нет куска хлеба для своих умирающих чад; есть семьи, членам которых приходится спать вповалку, потому что у них нет одеяла, чтобы согреться. Один владеет бескрайними нивами, на которых зреют колосья, а у другого есть только шесть футов родной земли для могилы. Сколько колосьев пшеницы могут принести покойнику шесть футов земли?

Получая образование, низшие сословия познают тайную рану, подтачивающую безбожный общественный порядок. Слишком большое несоответствие условий жизни и величины состояний могло быть терпимо лишь постольку, поскольку пребывало скрытым; стоило этому несоответствию сделаться явным, и общество получило смертельный удар. Возродите, если сумеете, аристократические вымыслы; попытайтесь убедить бедняка, научившегося читать и переставшего верить в Бога, бедняка, сделавшегося таким же образованным, как и вы, — попытайтесь убедить его, что он должен терпеть лишения, меж тем как сосед его имеет доход в тысячу раз больший, чем ему, соседу, требуется: в качестве последнего средства вам придется его убить.

Когда пар будет окончательно поставлен на службу человеку, когда, соединившись с телеграфом и железными дорогами, он уничтожит расстояния, го перевозить можно будет не только товары, но и идеи, которые вновь обретут крылья. Когда налоговые и торговые преграды между различными государствами будут разрушены, как они уже разрушены между различными * провинциями одного и того же государства; когда разные страны в повседневном быту заложат основания единства народов, как воскресите вы прежний способ существования раздельного?

С другой стороны, не меньше, чем расцвет животной природы, обществу угрожает наступление духа; предположите, что многочисленные и разнообразные машины отменили ручной труд; предположите, что материя — единственный и всеобщий наемный работник — пришла на смену земледельцам и челяди: чем займете вы праздный род человеческий? Чем займете страсти, лишившиеся пищи одновременно с умом? Тело поддерживает свои силы физическим трудом; с прекращением тяжелой работы сила исчезает; мы станем похожи на те азиатские народы, что покоряются первому же завоевателю, не умея защититься от руки, вооруженной булатом. Таким образом, только труд — залог свободы, ибо труд дарует силу: снимите с сынов Адамовых древнее проклятие, и они умрут рабами: «In sudore vultus tui, vesceris pane» 36. Божье проклятие входит в тайну нашей судьбы: человек раб не столько своего пота, сколько своих мыслей; так, испробовав все формы общественного устройства, познав различные цивилизации, уверовав в неведомые усовершенствования, мы возвращаемся в исходную точку — к истинам Священного писания.

 

4.

Падение монархий. — Оскудение общества и прогресс индивида

Под властью нашей восьмисотлетней монархии Франция была средоточием ума, долговечности и покоя Европы. Лишившись этой монархии, Европа сразу склонилась к демократии. Род человеческий, во благо себе или во зло, обрел независимость; монархи-опекуны получали причитавшиеся им за опеку блага; достигнув совершеннолетия, народы утверждают, что более не нуждаются в поводырях. Со времен царя Давида и по сю пору народы призывали государей: наступает эра, когда призваны будут народы. Мимолетные мелкие исключения: греческие республики, карфагенская, римская республика с ее рабами — не отменяют того факта, что в древности правилом были государства монархические. Сегодня все современное общество, лишившись заслона в лице французских королей, прощается с королевской властью. Господь, дабы ускорить падение монархии, отдал скипетр в разных странах в руки немощных старцев, девчушек, едва покинувших колыбель, невест в подвенечном уборе *: этим-то львам без зубов, львицам без когтей, грудным младенцам и девицам на выданье принуждены повиноваться зрелые люди в нашу эру безверия.

Самые смелые принципы провозглашаются перед лицом монархов, мнящих себя в безопасности за тройной стеной ненадежной стражи. Демократия затопляет их; они поднимаются все выше и выше, с первого этажа под самую крышу своего дворца, откуда выбросятся через слуховые оконца, надеясь спастись вплквь.

При этом обратите внимание на удивительное противоречие: улучшается материальное благосостояние, происходит духовное развитие, а народы, вместо того чтобы этим пользоваться, хиреют; в чем тут дело?

В упадке нравственности. Во все времена свершались преступления, ко свершались отнюдь не хладнокровно, как в наши дни, когда религиозное чувство утрачено. Сегодня преступления уже не вызывают негодования, они кажутся веянием времени; если встарь о них судили иначе, так это оттого, что предки наши, как смеют утверждать наши современники, недостаточно познали человека; теперь же преступления изучают, их испытывают в горниле, дабы увидеть, какую пользу можно из них извлечь, — так химик ищет вещества для опытов на свалке. В развращенности духа, куда более разрушительной, чем развращенность чувств, видят неизбежное зло; она уже не является принадлежностью отдельных людей, она стала достоянием общества. Появились люди, которых унизило бы сознание, что у них есть душа, что за порогом этой жизни их ждет другая; не сумей они подняться выше малодушия наших отцов, они сочли бы, что им недостает твердости, силы и гения; они принимают небытие, или, если угодно, сомнение, как факт, быть может, досадный, но являющийся, однако ж, неоспоримой истиной. Что и говорить, тупость нашей гордыни достойна восхищения!

Вот чем объясняется оскудение общества и возвышение отдельного человека. Если бы нравственное чувство росло сообразно развитию ума, они уравновешивали бы друг друга и человечество совершенствовалось бы, не зная тревог, но выходит совсем наоборот: способность различать добро и зло слабеет по мере того, как набирает силу ум; совесть съеживается по мере того, как расправляют крылья идеи. Да, общество погибнет: свобода, которая могла спасти мир, зачахнет без помощи религии; порядок, который мог обеспечить покойную жизнь, не будет прочным, ибо на него наступает анархия. Царская порфира, которая еще недавно сообщала мощь, отныне станет источником несчастий: никто не спасется, кроме тех, кто, как Христос, рожден на соломе. Когда рожок протрубил возрождение народа и государи были вырыты из могил в Сен-Дени *, когда, вышвырнутые из своих разрушенных гробниц, они ожидали плебейского погребения, на этот страшный суд столетий явились старьевщики: они принялись рыться среди останков, уцелевших после первого грабежа. Королей там уже не было, но королевская власть еще оставалась: они вырвали ее из чрева времени и бросили в корзину с отбросами.

 

5.

Грядущее. — О том, как трудно его постигнуть

Что касается старой Европы, то жизнь ее кончена. Больше ли надежд у молодой Европы? Современный мир, мир, лишившийся власти, данной от Бога, похоже, находится меж двух невозможностей: невозможностью прошлого и невозможностью будущего. И не воображайте, как делают иные люди, что, если сейчас нам плохо, из этого зла рано или поздно произрастет добро; законы не властны над человеческой природой, поврежденной в своей основе. К примеру, преизбыток свободы ведет к деспотизму; но преизбыток тирании ведет только к тирании, каковая, унижая нас, лишает нас самостоятельности: Тиберий не возвратил Рим к республике, он лишь оставил ему в наследство Калигулу.

Не желая посмотреть правде в глаза, люди просто заявляют, что в лоне времени, возможно, таится политическое устройство, которого мы не замечаем. Разве прекраснейшие гении древности да и все вообще люди той эпохи могли вообразить себе общество без рабов? А оно живет у нас на глазах. Говорят, эта нарождающаяся цивилизация пойдет роду человеческому на пользу; я сам высказывал такое мнение: однако разве нет опасности, что отдельному человеку она пойдет во вред? Мы сможем стать трудолюбивыми пчелами, вместе занятыми изготовлением меда. В материальном мире люди объединяются для работы, сообщество тружеников идет разными путями и быстрее приходит к цели; совместными усилиями люди построят пирамиды, изучив каждый свой предмет, сделают открытия в науках, исследуют все уголки физического мироздания. Но точно ли так же обстоит дело в мире нравственном? Сколько бы ни объединяли свои усилия тысячи голов, им никогда не сочинить шедевра, который в одиночку создал Гомер.

Было сказано, что город, все обитатели которого будут равно наделены и имуществом и образованностью, явит взглядам Божества картину, превосходящую ту, какую являли города наших отцов. Нынче всеми овладело безумие: люди жаждут привести народы к единообразию и превратить род человеческий в одного-единственного человека; пусть так, но, приобретая всеобщие свойства, не утратят ли люди целую череду частных чувств? Прощай, тихий домашний очаг; прощай, прелесть жизни семейственной; среди всех этих белокожих, желтокожих, чернокожих созданий, нареченных вашими соотечественниками, вы не найдете брата, которому сможете броситься на шею* Неужто не было ничего хорошего в прежней жизни, в том маленьком клочке земли, который вы видели из обрамленного плющом окна? За горизонтом вы угадывали неведомые страны, о которых вам рассказывала перелетная птица, единственный путник, какого вы встретили по осени. Какое счастье было сознавать, что холмы, которые вас окружают, вечно пребудут у вас перед глазами, что под их сенью вы встретите друзей и возлюбленных, что ночные шорохи вокруг вашего приюта будут единственными звуками, под которые вы будете засыпать, что ничто никогда не потревожит уединения вашей души, что вы всегда найдете там мысли, ожидающие вас, чтобы продолжить привычную беседу. Вы знали, где родились, знали, где вас похоронят; входя в лес, вы могли сказать деревьям:

Вы видели мое рожденье, Увидите и смерть мою 37 .

Человеку нет нужды путешествовать, чтобы расти; он носит бесконечность в себе. Иной звук, вырвавшийся из вашей груди, не знает преград; он находит отклик в тысяче душ: тот, в ком не звучит эта мелодия, тщетно станет просить ее у мироздания. Сядьте на ствол поваленного дерева в лесной чащобе: если в глубоком забвении самого себя, в недвижности, в тиши вы не постигнете бесконечности, бесполезно искать ее на берегах Ганга.

Каким будет это вселенское общество, не имеющее национальности, не являющееся ни французским, ни английским, ни немецким, ни испанским, ни португальским, ни итальянским, ни русским, ни татарским, ни турецким, ни персидским, ни индийским, ни китайским, ни американским, а вернее, являющееся всеми этими обществами разом? Как повлияет такое положение дел на нравы, науки, искусства, поэзию? Как проявятся страсти, испытываемые разом по обычаю всех народов, проживающих во всех широтах? Какими словами изъяснить это смешение потребностей и образов, которое возникнет, когда разные солнца станут освещать общую юность, зрелость и старость? И на каком языке? Заговорит ли объединенное общество на едином наречии, или для сношения между народами будет принят особый диалект, а дома каждый народ сохранит верность родному языку, или, может быть, все люди станут разуметь все языки? Какому общему правилу, какому единому закону подчинится это общество? Как найти себе место на земле, которая увеличится из-за вездесущности человека и съежится из-за малости повсеместно исследованного земного шара? Останется только просить у науки средство перебраться на другую планету.

 

6.

Сен-симонисты. — Фаланстеристы. — Фурьеристы. — Оуэнисты. — Социалисты. — Коммунисты. — Юнионисты. — Эгалитаристы

Наскучив частной собственностью, вы желаете сделать правительство единственным собственником, раздающим членам нищей общины их доли дохода сообразно заслугам? Но кто будет судить о заслугах? У кого найдется сила и власть заставлять людей исполнять ваши решения? Кто будет держать этот банк живой недвижимости и получать с нее проценты?

Вы прибегнете к ассоциациям тружеников? * Что может дать слабый, больной, ленивый, недалекий человек коммуне, на чьи плечи его неполноценность ляжет тяжким грузом?

Другая возможность: вы организуете анонимные общества или коммандитные товарищества * фабрикантов и рабочих, ума и материи, куда одни вкладывают свой капитал и мысль, другие — свою сноровку и труд, а полученную прибыль делите на всех. Отлично, вот самый совершенный способ из всех, доступных людям; отлично, если вас не подстерегают ни ссоры, ни жадность, ни зависть; но стоит хотя бы одному члену общества потребовать назад свой вклад, и все рухнет; начнутся распри и тяжбы. Этот способ, чуть более правдоподобный в теории, столь же неправдоподобен на практике.

Быть может, вы убоитесь резких решений и станете строить города, где каждому жителю будет обеспечена крыша над головой, очаг, платье, сытная пища? Лишь только вам удастся ублажить всех граждан, их достоинства и недостатки внесут разлад в ваши расчеты и, не ровен час, толкнут вас на несправедливость; тому нужна более сытная пища, чем этому; этот не может работать столько, сколько тот; люди экономные и трудолюбивые разбогатеют, лентяи, транжиры, больные впадут в нищету, ибо не в ваших силах наделить всех одинаковым темпераментом: природное неравенство даст себя знать, несмотря на все ваши усилия.

И не подумайте, что мы станем утруждать себя таким крючкотворством, как заключение брака, супружеские права, опека, прямое наследование, право на имущество и проч., и проч.: все это мы упраздним. Если сын убивает отца, нам ничего не стоит доказать, что это не сын совершил отцеубийство, а отец жизнью своей губил сына. К чему ломать голову над лабиринтами здания, раз мы решили сровнять его с землей; какой прок останавливаться на этих вздорных измышлениях наших дедов?

Несмотря на это, среди современных сектантов есть такие, которые, предвидя несбыточность своих теорий, примешивают к ним, дабы сделать их более приемлемыми, слова о нравственности и религии; они думают, что, за неимением лучшего, для начала нам следует принять за образец идеальную посредственность американцев; они забывают о том, что американцы собственники, и собственники рьяные, а это несколько меняет дело.

Другие, еще более любезные, ценящие в цивилизации некоторую изысканность, желали бы видеть нас конституционными китайцами, почти неверующими, просвещенными и свободными старцами, которые веками сидят в желтых халатах среди цветов и проводят дни в уюте, ставшем всеобщим достоянием, которые все изобрели, все открыли и мирно произрастают среди своих достижений, лишь время от времени снимаясь с места, дабы по железной дороге отправиться из Кантона к Великой стене и порассуждать там с другими промышленниками из Поднебесной Империи об осушении болот или рытье каналов. Меня не прельщает ни та ни другая возможность, и я буду рад уйти из жизни прежде, чем мне выпадет счастье стать американцем или китайцем.

Наконец, остается еще один выход: возможно, по причине полного упадка человеческих нравов народы удовольствуются тем, что имеют: они утратят любовь к независимости и заменят ее любовью к деньгам, меж тем как короли утратят любовь к власти и сменят ее на любовь к государственной казне. Это примирит государей и подданных, ибо с установлением приблудного политического строя и те и другие будут рады пресмыкаться сообща: они будут всласть выставлять друг перед другом свои язвы, как делали некогда прокаженные в лепрозориях и как делают сегодня больные в грязелечебницах; люди уподобятся мирным рептилиям, барахтающимся в сплошной тине.

Тем не менее при нынешнем положении дел желать заменить духовные радости удовольствиями физическими — задача неблагодарная. Физические наслаждения заполняли жизнь древних аристократов; хозяева мира, они владели дворцами, полчищами рабов; в их личной собственности находились целые районы Африки. Где же тот портик, под которым станете вы проводить ныне свой скудный досуг? Где те просторные, с богатым убранством бани, куда вы поместите благовония, цветы, флейтисток, ионийских куртизанок? Не всякому дано стать Гелиогабалом. Откуда возьмете вы богатства, необходимые для этих материальных услад? Душа экономна, но тело — великий мот.

Теперь несколько более серьезных слов об абсолютном равенстве: равенство это возвратит нас не только к рабству тел, но и к рабству душ; дело пойдет не о чем ином, как о разрушении нравственного и физического неравенства человеческих особей. Если воля наша подчинится всеобщему контролю, способности придут в полный упадок. Возьмем, к примеру, бесконечность: она у нас в крови: запретите себе алкать наслаждений — духовных или даже чувственных — вечных, и жизнь ваша сведется к существованию улитки, вы превратитесь в машину. Ибо не заблуждайтесь: если отнять у человека возможность объять весь мир, отнять идею вечной жизни, все обратится для него в небытие; без личной собственности нет свободы; тот, у кого нет собственности, не может быть независим; он становится пролетарием или наемным рабочим, живет ли он в нынешнюю эпоху частной собственности или в царстве собственности общей. Общая собственность уподобила бы государство монастырю, у ворот которого экономы раздают хлеб. Неприкосновенная наследственная собственность — единственная защита нашей личности; собственность есть не что иное, как свобода. Полное равенство, предполагающее полное подчинение, возвращает к самому жестокому рабству; оно превращает человека во вьючное животное, выполняющее работу из-под палки и принужденное вечно ходить по кругу.

Пока я рассуждал таким образом, г‑н аббат де Ламенне, сидя в темнице, сокрушал те же самые системы мощью своей логики, подкрепленной блестящим поэтическим даром. Отрывок из брошюры, озаглавленной «О прошлом и будущем народа» *, дополнит мои рассуждения; послушаем г‑на де Ламенне; пусть прозвучит его голос:

«Из тех, кто ставит своей целью добиться строгого, абсолютного равенства, самые последовательные признают, что для его установления и поддержания придется употребить силу, прибегнуть к деспотизму, диктатуре в той или иной форме.

Сторонники абсолютного равенства принуждены прежде всего нападать на неравенства природные, дабы смягчить их, а если возможно, и вовсе уничтожить. Не в силах ничего изменить в изначальных условиях устройства и развития, они приступают к своим трудам, когда человек рождается, когда ребенок выходит из материнского лона. Тогда этим ребенком завладевает государство: оно становится абсолютным хозяином как духовного существа, так и существа органического. Все, и ум и сознание, зависит от государства, все ему подчиняется. Отныне уже нет семьи, нет отцовства, нет брака; остаются самец, самка, детеныши, которыми распоряжается государство, из которых оно делает все, что хочет, и морально и физически, остается рабство — всеобщее и столь глубокое, что пускает корни даже в самой душе человеческой.

В том, что касается вещей материальных, равенство, достигнутое посредством простого раздела, весьма недолговечно. Если речь идет об одной лишь земле, ясно, что ее можно разделить на столько участков, сколько людей ее населяет, но число людей постоянно изменяется, значит, пришлось бы постоян* но менять число наделов. Если упразднить всякую личную собственность* единственным законным владельцем всего останется государство. Этот способ владения, если он доброволен, — способ монаха, давшего обет бедности и по-слушания; если же он недоброволен, то это способ раба, чьи тяготы ничто не облегчает. Все узы, связующие людей, приязнь, взаимная преданность, обмен услугами и свободное принесение себя в жертву — все, что составляет прелесть жизни и ее величие, все, все исчезло, исчезло безвозвратно.

Средства, предлагавшиеся до сих пор, чтобы решить вопрос о будущем народа, в конечном счете отрицают все условия, необходимые для существовав ния, разрушают, явно или неявно, долг, право, брак, семью и вместо свободы* к которой ведет всякий подлинный прогресс, привели бы общество только к такому рабству, какому история, как глубоко в нее ни погружайся, не знает равных». На это нечего возразить.

Я посещаю заключенных не для того, чтобы, как Тартюф, раздавать им милостыню, но для того, чтобы обогатить мой ум беседой с людьми, которые достойнее меня. Не страшно, если воззрения их отличны от моих: я убежденный христианин, и величайшим гениям земли не поколебать моей веры; мне жаль их, и любовь к ближнему хранит меня от соблазна. Если я грешу избытком, то они грешат недостатком; я понимаю то, что понимают они, но они не понимают того, что понимаю я. Сегодня я прихожу в ту тюрьму, где некогда посещал благородного страдальца Карреля, навестить аббата де Ламенне. Июльская революция бросила в темницы редкостных людей высшего ума, чьи заслуги она не способна оценить и чей блеск не в силах снести. В каморке на самом верхнем этаже, под просевшей кровлей, до которой можно достать рукой, мы, двое безумных поборников свободы, Франсуа де Ламенне и Франсуа де Шатобриан, беседуем о серьезных материях. Сколько бы ни противился г‑н де Ламенне, идеи его были отлиты в религиозной форме; форма осталась христианской, хотя суть отходит до догматов христианства все дальше и дальше; в речах его слышен отзвук голосов неба.

Правоверный христианин, исповедующий ересь, автор «Опыта о равнодушии» * высказывает на моем языке мысли, которых я не разделяю. Если бы, посвятив себя евангелическому образованию народа, он сохранил священный сан, он удержал бы власть, которую разрушило его отступничество. Кюре, священники нового поколения (причем самые прославленные из этих левитов), тянулись к нему: епископы приняли бы его сторону, если бы он встал на защиту галликанских свобод, продолжая почитать наместника святого Петра и защищая единство церкви.

Во Франции молодежь сплотилась бы вокруг миссионера, проповедующего близкие ей идеи и ступившего на пленяющий ее путь; в Европе внимательно следящие за ним иноверцы не стали бы ему перечить; великие католические народы: поляки, ирландцы, испанцы — приветствовали бы явление нового проповедника. Даже Рим в конце концов понял бы, что новый евангелист возрождает власть церкви и дает слабеющему первосвятителю возможность противостоять могуществу абсолютных монархов. Какая жизненная сила! Сколько ума, веры, свободы в лице священника!

Богу не было это угодно; тому, кто сам есть свет, вдруг недостало света; поводырь скрылся и оставил паству во тьме. Общественная деятельность моего земляка прервана, но за ним навсегда останется превосходство частного лица и первенство природных дарований. В цепи времен ему суждено пережить меня; я призываю его к моему смертному одру, дабы разрешить наши великие споры у тех врат, в какие входят лишь единожды. Я рад был бы увидеть, что гений его дает мне отпущение грехов, которое встарь имела право дать мне его рука. Мы родились под плеск одних и тех же волн; да дозволят мне моя пылкая вера и мое искреннее восхищение надеяться, что мы встретимся с обретшим успокоение другом на брегу вечности.

 

7.

Христианская идея — будущее мира

В конечном счете мои изыскания приводят меня к мысли, что прежнее общество рушится само собой, что же до общества будущего, то, на какой бы идее оно ни основывалось — на чисто республиканской или на преображенной монархической, — человек, чуждый христианству, вообразить его не в силах. По какому пути ни пойди, желанные усовершенствования можно почерпнуть лишь в Евангелии.

В основе хитросплетений нынешних сектантов всегда обнаруживается плагиат, пародия на Евангелие, апостольский принцип: принцип этот так укоренился в нас, что кажется нашим неотъемлемым свойством, меж тем дело обстоит иначе: он достался нам от нашей прежней веры, от веры, существовавшей два или три поколения назад. Нашим независимым умам, посвятившим себя совершенствованию себе подобных, никогда не пришло бы в голову заняться этим, если бы Сын Человеческий не возвестил миру права народов. Всякий подвиг филантропии, который мы совершаем, всякая система, которую мы замышляем на благо человечества, — не что иное, как христианская идея навыворот, изменившая имя, а зачастую и подвергшаяся искажениям: это всегда «слово, ставшее плотью!» *.

Вы полагаете, что христианская идея — не что иное, как плод развития идеи человеческой? Я согласен; но раскройте различные космогонии, и вы увидите, что христианство предания опередило на земле христианство откровения. Если бы, по его собственному слову, Мессия не пришел и не сказал им *, мысль не была бы явлена миру, истины пребыли бы смутными, каковы они в писаниях древних. Итак, какие взгляды ни исповедуй, отсчет следует вести от Христа, Спасителя (Salvator), Утешителя (Paracletus): именно от него получили вы семена культуры и философии.

Итак, исход я вижу только в христианстве, причем христианстве католическом; религия Слова есть явление истины, как творение есть зримый образ Господа. Я не утверждаю, что мир возродится полностью, ибо допускаю, что целые народы обречены на уничтожение; допускаю я также, что в иных странах вера иссякнет: но если сохранится хотя бы одно ее зерно, если оно падет в землю, хотя бы вместе с осколками глиняного сосуда, то зерно это взойдет и новое воплощение католического духа одушевит общество.

Христианство — самая философическая и самая разумная оценка Бога и творения; оно объемлет три великих закона вселенной: закон божественный, закон нравственный и закон политический; закон божественный — единство Бога в трех ипостасях; закон нравственный — милосердие; закон политический — свобода, равенство, братство.

Два первых принципа получили свое развитие; третий, закон политический, не имел продолжения, ибо его расцвет невозможен, покуда разумная вера бесконечного существа и всеобщая мораль не утвердились в сердцах. Ведь христианству пришлось прежде сразиться с нелепостями и мерзостями — наследием идолопоклонничества и рабства.

Люди просвещенные не понимают, отчего такой католик, как я, упорствует, не покидая сени того, что они именуют развалинами; по мнению этих особ, так может поступать только упрямец, побившийся сам с собою об заклад. Но скажите на милость, где искать семью и Бога в индивидуалистическом и философическом обществе, которое вы мне предлагаете? Скажите, и я последую за вами; в противном случае не осуждайте меня за то, что я умру христианином, ибо могила, осененная крестом, — единственное убежище, какое я могу избрать теперь, когда вы меня покинули.

Нет, я вовсе не бился сам с собой об заклад; я искренен; вот что со мной случилось: от моих планов, штудий, опытов мне осталось только полное разочарование во всем, к чему стремится свет. Мое религиозное чувство разрослось и поглотило все прочие мои чувства; нет на земле более правоверного христианина и более недоверчивого человека, чем я. Вере в искупителя далеко до конца, она только-только вступает в свой третий, политический период, период свободы, равенства, братства. Евангелие, оправдательный приговор, прочтен еще не всем на земле; пока над головой нашей еще звучат проклятия, произнесенные Христом: «Горе вам, что налагаете на людей бремена неудобоносимые, а сами и одним перстом своим не дотрагиваетесь до них!» *

Христианство, неколебимое в своих догматах, подвижно в своей мудрости; перемены в нем объемлют перемены всемирные. Когда оно достигнет наивысшей точки, мрак рассеется; свобода, распятая на кресте вместе с Мессией, вместе с ним сойдет с креста; она вручит народам тот новый завет, что был составлен в их пользу и поныне не вступил в силу. Правительства уйдут, нравственное зло исчезнет, оправдание человека возвестит конец эпохи смерти и гнета — плода грехопадения.

Когда же наступит этот долгожданный день? Когда в обществе вновь восторжествует животворящий принцип, чье действие покрыто тайной? Никто не может этого сказать; невозможно исчислить силу сопротивления страстей.

Смерть не раз поразит род человеческий, не раз прольет молчание на события, — так снег, выпавший ночью, заглушает скрип колес. Народы не растут так быстро, как отдельные люди, из которых они состоят, и не исчезают так стремительно. Сколько приходится ждать одного-единственного свершения! Агонии Восточно-Римской империи, казалось, не будет конца; христианской эры, длящейся уже так много столетий, недостало для отмены рабства. Эти подсчеты, я знаю, чужды французам; в наших революциях мы никогда не учитывали элемент времени: поэтому мы всегда изумляемся результатам, разочаровывающим наши нетерпеливые ожидания. Исполненные великодушной отваги, молодые люди торопятся; они очертя голову устремляются к высотам, которые провидят и которых силятся достигнуть. Нет ничего более достойного восхищения; однако в этих усилиях пройдет вся их жизнь, и, идя от поражения к поражению, они в конце пути завещают бремя долголетних неудач другим обманутым поколениям, которые пронесут его до следующих могил, и так без конца. Вновь наступила эпоха пустынь; христианство вновь зарождается в бесплодной Фиваиде, и со всех сторон ему грозят новые идолопоклонники, чей кумир — сам человек.

История знает двоякие следствия событий: одни немедленные, свершающиеся мгновенно, другие отдаленные, поначалу незаметные. Следствия эти часто противоречат друг другу; одни зиждутся на нашей близорукой мудрости, другие — на мудрости вечной. Деяния божественного промысла обнаруживают себя после деяний человеческих. За спинами людей встает Господь. Сколько бы вы ни отрицали высший суд, сколько бы ни оспаривали его решений, сколько бы ни спорили о словах, сколько бы ни называли силой вещей или разумом то, что обычный человек именует Провидением, взгляните на свершившийся факт, и вы непременно увидите противное тому, чего ожидали, если вашей отправной точкой не были нравственность и справедливость.

Если Небо не произнесло свой последний приговор, если нам суждено будущее — будущее могучее и свободное, то будущее это, бесспорно, скрыто вдали, за горизонтом; добраться до него можно только с помощью христианской надежды, крылья которой растут тем быстрее, чем меньше оснований для этого дает ей неверный мир, надежды более долговечной, чем время, и более сильной, чем несчастье.

 

8.

Повторный взгляд на мою жизнь

Переживет ли меня сочинение, вдохновленное моим прахом и для праха моего предназначенное? Возможно, труд мой плох; возможно, увидев свет, эти «Записки» не привлекут ничьего внимания; все же вещи, которые я рассказал сам себе, послужат хотя бы тому, чтобы разогнать тоску последних дней, которые никому не нужны и которым никто не может найти применения. В конце жизни наступает горькая пора: ничто не мило, потому что ты сам ничего не достоин; никому не нужный, ставший обузой для всех, ты стоишь на пороге последней обители, до которой остался всего один шаг: к чему грезить на пустынном берегу? какие любезные сердцу тени разглядишь ты в будущем? Ну их, эти облака, плывущие нынче над головою!

Мне не дает покоя одна навязчивая мысль: так ли невинны мои бдения? я боюсь своего ослепления и снисходительности к собственным ошибкам. Хорошо ли то, что я пишу, если судить по справедливости? Не случалось ли мне погрешить против нравственности и любви к ближнему? Имел ли я право говорить о других? Что толку в моем раскаянии, если «Записки» мои причинят кому-либо зло? Безвестные, никому не ведомые на земле праведники, вы, жизнью своей, любезной алтарям, творящие чудеса, поклон вашим тайным добродетелям!

Бедняга, лишенный знаний и неспособный привлечь ничьего внимания, единственно своими нравами оказал на товарищей по мукам божественное влияние, достойное того, что исходило от добродетелей Христа. Прекраснейшая книга на земле не стоит незнаемого миром подвига безымянных мучеников, чьи страдания Ирод омыл кровью.

Вы видели, как я родился; видели, как прошло мое детство, как я боготворил странное создание моего ума в замке Комбург, как был представлен в Версале королю, как присутствовал в Париже при первом акте революции. В Новом Свете я встречаюсь с Вашингтоном; я удаляюсь в леса; уцелев при кораблекрушении, я ступаю на берег родной Бретани. Меня ждут тяготы солдата, нищета эмигранта. Во Францию я возвращаюсь автором «Гения христианства». В изменившемся обществе я нахожу новых друзей и теряю старых. Бонапарт встает на моем пути с окровавленным телом герцога Энгиенского и останавливает меня; я также останавливаюсь в своем рассказе и провожаю великого человека от его колыбели на Корсике до его могилы на острове Святой Елены. Я участвую в Реставрации и вижу ее конец.

Таким образом, мне были ведомы и общественная и частная жизнь. Я четырежды плавал по морям; я двигался вслед за солнцем на Востоке, бродил среди развалин Мемфиса, Карфагена, Спарты и Афин; я молился на могиле святого Петра и поклонялся Господу на Голгофе. Бедный и богатый, могущественный и слабый, счастливый и несчастный, человек действия, человек мысли, я отдал силы своему веку, а ум — уединению: существование практическое явилось мне среди иллюзий, как земля предстает матросам среди туч. Если деяния, укрывающие мои грезы, словно лак, защищающий хрупкую живопись, не исчезнут, они укажут места, где прошла моя жизнь.

На каждом из трех моих поприщ я ставил себе важную цель: будучи путешественником, стремился открыть полярный мир; став литератором, попытался восстановить разрушенную веру; сделавшись государственным мужем, силился дать народам здравомыслящую монархию, вернуть Франции ее место в Европе и силу, отнятую у нее венскими соглашениями; во всяком случае, я помог ей завоевать хотя бы ту из наших свобод, которая стоит всех прочих, — свободу печати. В мире божественном религия и свобода; в мире человеческом честь и слава (каковые суть человеческое производное религии и свободы) — вот чего желал я для моей родины.

Из французских авторов моего поколения я едва ли не единственный, кто похож на свои произведения: путешественник, солдат, публицист, министр, я воспевал леса в лесах, живописал Океан на корабле, рассказывал о сражениях в военных лагерях, познал изгнание в изгнании, изучал властителей при дворе, политику в должности, а законы в собраниях.

Ораторы Греции и Рима влияли на жизнь общества и разделяли его судьбу; в конце средних веков и Возрождения прославленнейшие гении словесности и искусств Италии и Испании принимали участие в общественном движении. Какие бурные и прекрасные жизни прожили Данте, Тассо, Камоэнс, Эрсилья, Сервантес! Во Франции в старину гимны и предания слагались паломниками и воинами, но начиная с царствования Людовика XIV наши писатели слишком часто жили своей частной жизнью, и устами их таланта говорил их собственный дух, но не события их эпохи.

По счастью или везению, мне, ночевавшему в шалаше ирокеза и в шатре араба, надевавшему плащ дикаря и чапан мамелюка, выпало усесться после этого за один стол с королями, чтобы затем снова впасть в нужду. Я приложил руку к миру и войне; я подписывал соглашения и протоколы; присутствовал на заседаниях, конгрессах и конклавах, при восстановлении и свержении королевской власти; я творил историю и мог ее писать: жизнь моя, одинокая и безмолвная, протекала среди смуты и грохота, и все эти годы рядом со мною были дочери моего воображения: Атала, Амели, Бланка, Велледа, не говоря уже о тех красавицах, которых можно было бы назвать реальностью моей жизни, не обладай они обольстительностью химер. Боюсь, я имел душу наподобие той, какую один древний философ назвал священной болезнью.

Жизнь моя прошла на рубеже двух веков, как на слиянии двух великих рек; я погрузился в их мутные воды, с сожалением удаляясь от старого берега, где я родился, с надеждой плывя к берегу неведомому.

 

9.

Краткое исчисление перемен, происшедших на земном шаре в течение моей жизни

Вся география изменилась с тех пор, как я, по старинному выражению, увидел небо из колыбели. Сравнив земной шар, каким он был в начале моей жизни, с тем, каким он стал в ее конце, я не нахожу в них ничего общего. За это время была открыта и населена пятая часть света, Австралия; французские мореплаватели разглядели недавно во льдах антарктического полюса шестой континент *, а близ нашего полюса Парри, Россы, Франклины обогнули северные пределы Америки; Африка приоткрыла тайны своих пустынь; одним словом, в подлунном мире не осталось ни одного неизведанного уголка. Люди ведут наступление на все полоски земли, которые разделяют моря; несомненно, скоро корабли станут пересекать Панамский, а может быть, и Суэцкий перешейки.

История также сделала немало открытий, погружаясь в глубь веков; священные языки более не держат в секрете свой утраченный словарь; Шампольон, добравшийся до гранитных скал земли Египетской, расшифровал иероглифы, которые казались печатью, наложенной на вечно молчащие уста пустыни. Новые революции вычеркнули с карты мира Польшу, Голландию, Геную и Венецию — что же с того? другие республики появились на берегах Великого и Атлантического океанов. В этих странах усовершенствованная цивилизация могла бы оказать помощь могучей природе: пароходы поплыли бы вверх по рекам, прежде бывшим непреодолимым препятствием, а ныне превратившимся в удобные пути сообщения; на берегах этих рек выросли бы города и деревни, как из пустынь Кентукки вышли новые американские штаты. Через эти леса, слывущие непроходимыми, двинулись бы повозки без лошадей, перевозящие тяжелые грузы и тысячи путешественников. По этим рекам, по этим дорогам вместе с деревьями для постройки кораблей тронулись бы в путь подземные сокровища, способные их оплатить, и Панамский перешеек перестал бы преграждать дорогу этим кораблям и пропустил бы их из одного моря в другое.

Флот, приводимый в движение огнем, не ограничивается плаванием по рекам, он пересекает океан; расстояния сокращаются; кому теперь страшны течения, муссоны, встречные ветры, блокады, закрытые порты? Какая пропасть пролегла между этими промышленными романами и деревушкой Планкуэ: в то время дамы сидели у очага и играли в забытые ныне игры; крестьянки пряли пеньку для своих одежд; тощая сальная свеча освещала эти ночные бдения; химия еще не свершила своих чудес: машины не привели в движение воду и железо, чтобы ткать шерсть и вышивать шелк; газ был принадлежностью метеоров и еще не освещал наши театры и улицы.

Преобразования не ограничились земным миром: предчувствуя свое бессмертие, человек устремил свои взоры ввысь; на каждом шагу, какой он совершал по небосводу, он обнаруживал чудеса, сотворенные неизъяснимой силой. Звезда, казавшаяся простой нашим отцам, на наших глазах предстала двойной и тройной; между солнцами встали, заслоняя и тесня друг друга, новые и новые солнца. Из средоточия бесконечности Бог следит за парадом этих великолепных теорий, лишних доказательств бытия Верховного существа.

Представим себе с помощью новых достижений науки нашу хилую планету, плывущую в океане солнечных вод, в волнах Млечного пути, света-сырца, расплавленного металла миров, которого еще не коснулась рука Создателя. Расстояние до этих звезд столь огромно, что блеск их достигает глаза, смотрящего на них, лишь когда звезды уже потухнут: очаг гаснет раньше его света. Как мал человек на атоме, где он копошится! Но как велик его дух! Он знает наперед, когда лик светил затуманится, в какой час через тысячи лет возвратится комета, — он, живущий всего лишь мгновение! От этого крошечного насекомого, незаметного в складке небесных одежд, планеты не могут утаить ни единого своего шага в безднах пространств. Какие судьбы осветят эти новые для нас светила? Связано ли их открытие с новой эрой в жизни человечества? Вы, грядущие поколения, узнаете это; мне это неведомо, и я ухожу.

Я прожил безмерно долгую жизнь и смог завершить свой памятник. Это большое облегчение: я чувствовал, как кто-то подталкивает меня: хозяин лодки, где мне оставлено место, предупреждал, что не пройдет и мгновения, как наступит мой черед подняться на борт. Будь я правителем Рима, я сказал бы, как Сулла, что кончаю свои записки как раз накануне смерти, но я не заключил бы свой рассказ словами, какими он кончает свой: «Я увидел во сне одного из моих детей, он указывал мне на Метеллу, свою мать, и призывал меня вкусить покой в лоне вечного блаженства» *. Будь я Суллой, слава никогда не принесла бы мне покоя и блаженства.

Разразятся новые бури; кажется, люди предчувствуют несчастья, которые затмят прежние горести; они уже перевязывают старые раны, готовясь вернуться на поле брани. Однако я не думаю, что беда грянет скоро: народы и короли равно изнурены; внезапные катастрофы на Францию не обрушатся: то, что придет после меня, будет всего лишь проявлением общего преображения мира. Несомненно, людям доведется пережить тягостные эпохи; мир не может измениться безболезненно. Но, повторю еще раз, то не будут отдельные революции, то будет великая революция, идущая к своему концу. Завтрашние сцены меня уже не касаются; они ожидают других художников: ваша очередь, господа.

Сегодня, 16 ноября 1841 года, я пишу эти последние слова перед раскрытым окном, выходящим на запад, в сад семинарии иностранных миссий *: сейчас шесть часов утра; бледная круглая луна заходит за шпиц собора Инвалидов, едва освещенный с востока первым золотым лучом; кажется, будто старый мир кончается, а новый занимается. Я вижу отблески зари, но восхода солнца я уже не увижу.

Мне остается только сесть на край своей могилы; потом, с распятием в руках, я храбро сойду в вечность.