Замогильные записки

Шатобриан Франсуа Рене де

Книга четвертая

 

 

1.

Берлин. — Потсдам. — Фридрих

От Комбурга до Берлина так же далеко, как от юного мечтателя до старого посла. На одной из предшествующих страниц сказано: «Где только я не трудился над моими записками, где-то я их завершу?»

В последний раз я брался за них четыре года назад. За это время случилось много разных событий: во мне открылся новый человек — политический деятель; я очень мало им дорожу. Я защищал свободу французов, ибо она — залог долговечности законной монархии. С помощью газеты «Консерватёр» я привел к власти г‑на де Виллеля; я стал свидетелем смерти герцога Беррийского и почтил его память. Дабы всем угодить, я уехал; я согласился стать послом в Берлине.

Вчера я побывал в Потсдаме *, празднично убранной казарме, где сегодня нет солдат: я исследовал жизнь лже-Юлиана в его лже-Афинах. В Сан-Суси мне показали стол, где великий германский монарх перелагал заурядными французскими стихами заповеди энциклопедистов; комнату Вольтера, украшенную деревянными обезьянками и попугаями, мельницу, которую забавы ради оставил законному владельцу тот, кто опустошал целые провинции, могилу коня Цезаря и левреток Дианы, Любушки, Дани, Гордячки и Мирной*. Венценосный нечестивец осквернял даже святыню могил, возводя мавзолеи своим собакам; он завещал похоронить себя рядом с ними, желая не столько выказать презрение к людям, сколько бросить вызов небытию.

Меня проводили в новый дворец — он уже рушится. В старом потсдамском замке бережно хранят пятна от табака, грязные, с разодранной обивкой кресла, словом, все следы неопрятности государя-отступника. Здесь увековечены разом неряшливость циника, наглость безбожника, тирания деспота и слава солдата.

Одна-единственная вещь привлекла мое внимание: стрелка стенных часов, показывающая мгновение, когда Фридрих испустил дух; неподвижность ее обманула меня: меж тем время не замедлило свой бег: человек не останавливает время — это время останавливает человека. Причем неважно, какую роль играли мы при жизни: создали мы учения прославленные или безвестные, были богаты или нищи, переживали радости или горести — это не может ни удлинить, ни укоротить отмеренный нам срок. По золотому циферблату бежит стрелка или по деревянному, велик этот циферблат или мал, помещается он в печатке перстня или в розетке храма, час длится все те же шестьдесят минут.

В склепе протестантской церкви, прямо под кафедрой расстриженного схизматика, я увидел гробницу венценосного софиста*. Гробница эта из бронзы; когда по ней стучат, она звенит. Жандарм, который спит на этом бронзовом ложе, не проснулся бы даже от грома собственной славы: разбудить его может только трубный глас, зовущий на последний бой, пред очи Бога воинств.

Мне было так необходимо сменить впечатления, что я решил скрасить их посещением Мраморного дворца *. Построивший его король почтил меня несколькими словами, когда я, в ту пору бедный офицер, проезжал мимо его войска. Этот король, во всяком случае, был не чужд обычных людских слабостей; человек заурядный, он посвятил свою жизнь наслаждениям. Волнует ли сегодня два скелета различие, существовавшее между ними в прежние времена, когда один был Фридрихом Великим, а другой Фридрихом Вильгельмом? Нынче и Сан-Суси и Мраморный дворец — бесхозяйные развалины.

В конечном счете, хотя величие современных событий умалило события прошлого, хотя сражения под Росбахой, Лейтеном, Лигницем, Торгау и проч. * — не более чем потасовки рядом с битвами при Маренго, Аустерлице, Иене и на берегу Москвы-реки, Фридрих меньше других страдает от сравнения с гигантом, томящимся на Святой Елене. Прусский король и Вольтер странным образом связаны меж собою; память потомков объединит их навеки: один основал свое правление на философии, с помощью которой другой подрывал устои общества *.

Вечера в Берлине долгие. Я живу в особняке, принадлежащем герцогине де Дино. С наступлением ночи мои секретари расходятся. Когда при дворе нет празднества по случаю бракосочетания великого князя Николая с великой княгиней, я остаюсь дома. Сидя в одиночестве возле унылого вида печи, я слышу только окрик часового у Бранденбургских ворот да хруст снега под ногами человека, заменяющего своим свистом бой часов. Чем мне заняться? Чтением? у меня почти нет книг; а что если продолжить мои «Записки?»

Мы с вами расстались на пути из Комбурга в Ренн, где жил один мой родственник. Он обрадовал меня: у его знакомой дамы, отправляющейся в Париж, как раз есть в карете свободное место, и он ручается, что уговорит эту даму взять меня с собой. Я согласился, проклиная любезность родича. Он обо всем договорился и вскорости представил меня моей спутнице, хозяйке модной лавки, беспечной и разбитной; увидев меня, она рассмеялась. В полночь подали лошадей, и мы тронулись в путь.

И вот я ночью в почтовой карете наедине с женщиной. Как мне, который в жизни не взглянул на женщину, не покраснев, спуститься с заоблачных высей, где я парил в мечтах, на эту страшную землю? Я не знал, где я и что со мной: я забился в угол кареты из страха коснуться платья г‑жи Розы. Когда она обращалась ко мне, я был не в силах ответить и бормотал нечто невнятное. Ей пришлось самой расплачиваться с форейтором, самой обо всем заботиться, ибо от меня не было никакого проку. На рассвете она с еще большим изумлением взглянула на болвана, навязавшегося на ее голову.

Как только пейзаж начал меняться и я перестал узнавать платье и говор бретонских крестьян, я впал в уныние, что лишь увеличило презрение г‑жи Розы. Я заметил, какое чувство вызываю, и этот первый опыт светской жизни произвел на меня впечатление, которое и по сю пору не вполне изгладилось из моей души. От рождения я диковат, но не стыдлив; я был скромен сообразно своим летам, но застенчивым я не был. Когда я заметил, что достоинства мои вызывают смех, дикость моя обратилась в неодолимую робость. Я не мог произнести ни слова: я чувствовал, что должен что-то скрывать, и это что-то — добродетель, а не порок; я решил, что скроюсь сам, дабы сберечь душевную чистоту.

Мы приближались к Парижу. На Сен-Сирском спуске я был поражен шириной дорог и ухоженностью посадок. Вскоре мы доехали до Версаля: оранжерея с ее мраморными лестницами восхитила меня. Военные успехи в Америке вернули замкам Людовика XIV былую славу; воцарившаяся здесь королева * блистала молодостью и красотой; трон, столь близкий к падению, казался прочным, как никогда. И мне, безвестному путнику, суждено было уцелеть, чтобы увидеть леса Трианона такими же пустынными, как те, среди которых я вырос.

Наконец мы въехали в Париж. Все лица казались мне глумливыми: как перигорский дворянин, я полагал, что на меня смотрят, чтобы посмеяться надо мной*. Г‑жа Роза отправилась на улицу Май, в Европейскую гостиницу, и поспешила отделаться от глупого попутчика. Не успел я выйти из кареты, как она сказала привратнику: «Этому г‑ну нужна комната». «К вашим услугам», — сухо добавила она, обращаясь ко мне, и сделала реверанс. Больше я никогда не видел г‑жу Розу.

{Жизнь сестры Шатобриана, по мужу г‑жи де Фарси, в Париже; служба Шатобриана в Наваррском полку, расквартированном в Камбре; смерть отца Шатобриана; взяв отпуск в полку, Шатобриан вновь едет в Париж, где брат надеется помочь его придворной карьере; представленный в Версале королю Людовику XVI, Шатобриан участвует в королевской охоте; знакомство с философом Делилем де Салем}

 

12.

Литераторы. — Портреты

За два года, отделяющие время, когда я поселился в Париже, от открытия Генеральных штатов *, круг моих знакомств расширился. Я знал наизусть элегии шевалье де Парни и помню их поныне. Я написал ему, прося дозволения увидеть поэта, которого с наслаждением читаю; он прислал учтивый ответ: я отправился к нему на улицу Клери.

Передо мной предстал человек еще нестарый, прекрасно воспитанный, высокий, сухощавый, с лицом, изрытым оспой. Он отдал мне визит; я представил его сестрам. Он недолюбливал общество и вскоре был из него изгнан по соображениям политическим: в пору нашего знакомства он принадлежал к сторонникам старого порядка. Я никогда не встречал сочинителя, более похожего на свои творения: он был поэт и креол, всё, что ему требовалось, — это южное небо, источник, пальма и женщина. Он бежал шума, хотел пройти по жизни незаметно, всем жертвовал в угоду своей лени, и, если бы услады его не задевали порой струны его лиры, он так бы и жил в безвестности:

Пусть наша жизнь течет, как прежде, в тайне, Сокрыта у Эрота под крылом, — Как ручеек, что не спеша струится По ложу ровному среди цветов: Укрытья ищет он в сени кустов. А на равнину выбежать боится. [45]

Именно это неумение отказаться от празднолюбия превратило шевалье де Парни из ярого аристократа в ничтожного революционера, нападающего на гонимую религию *, клеймящего гибнущих священников, покупающего свой покой любой ценой и заставляющего музу, которая воспевала Элеонору *, говорить языком тех мест, куда Камиль Демулен ходил торговать себе любовниц.

Автор «Истории итальянской литературы» *, который вслед за Шамфором втерся в ряды революционеров, доводился нам родственником, ибо все бретонцы друг другу родня. Женгене прославился в свете благодаря не лишенной изящества поэмке «Исповедь Зюльме», доставившей ему жалкое место в ведомстве г‑на де Неккера, после чего не замедлил состряпать поэму на вступление своего благодетеля в должность контролера финансов. Кто-то — не помню, кто именно, — оспаривал у Женгене предмет его гордости, «Исповедь Зюльме»; но эта пьеса в самом деле принадлежит его перу.

Реннский поэт хорошо разбирался в музыке и сочинял романсы. Примазавшись к какой-нибудь знаменитости, он на наших глазах превращался из смиренника в спесивца. Перед созывом Генеральных Штатов он по поручению Шамфора кропал газетные статейки и речи для клубов: он стал чванлив. Накануне первого праздника Федерации * он говорил: «Какое прекрасное торжество! Чтобы ярче его осветить, хорошо бы спалить с каждой стороны алтаря по аристократу». Не его первого осенила эта идея: задолго до него участник Лиги * Луи Дорлеан написал в своем «Пире графа Аретского», что «недурно бы в Иванову ночь вместо охапки хвороста подбросить в костер протестантских пасторов, а Генриха IV утопить в бочке, как котенка».

Женгене знал загодя об убийствах, замышляемых революционерами *. Г‑жа Женгене предупредила моих сестер и жену о том, что в Кармелитском монастыре вот-вот начнется резня: она приютила их в тупике Ферру, невдалеке от места, где вскоре пролилась кровь.

После Террора Женгене стал едва ли не первым человеком во Франции по части народного просвещения; тогда-то он и стал распевать в «Синем циферблате» «Дерево свободы» на мотив: «Я посадил его, взлелеял» *. Его сочли достаточно одуревшим от философии и отправили послом к одному из тех монархов, которых в эту пору Лишали короны*. В донесении из Турина он сообщал г‑ну де Талейрану, что «победил предрассудок», — настоял, чтобы его жену принимали при дворе • в платье до колен. Переходя от посредственности к напыщенности, от напыщенности к глупости и от глупости к смехотворности, он окончил свои дни почтенным литературным критиком и, что самое лучшее, автором независимых статей в «Декад»; природа возвратила его на место, с которого общество его так некстати отозвало. Знания его поверхностны, проза тяжела, стихи правильны и порой приятны.

У Женгене был друг — поэт Лебрен. Женгене покровительствовал Лебрену, как человек даровитый, знающий свет, покровительствует простодушному гению; Лебрен, в свою очередь, освещал лучами своей славы величие Женгене. Что могло быть потешнее, чем эти два приятеля, из нежного расположёна оказывающие друг другу услуги, какие могут оказать люди, одаренные талантами в различных сферах.

Лебрен был просто-напросто фальшивый г‑н де л’Эмпирей *; пыл его на поверку оказывался холодным, страсти — ледяными. Парнасом служила ему комната в мансарде на улице Монмартр, где всего и было что книги, сваленные как попало на полу, брезентовая походная кровать, занавешенная двумя грязными полотенцами, болтающимися на ржавом металлическом карнизе, да разбитый кувшин для воды подле продавленного соломенного кресла. Не то чтобы Лебрен нищенствовал, но он €ыл скуп и водился с женщинами дурного поведения.

На античном ужине у г‑на де Водрея * он изображал Пиндара. В его лирических стихах встречаются строфы энергические, как в оде кораблю «Мститель», и изящные, как в оде «Окрестностям Парижа». Элегии его идут от ума, редко от души; оригинальность его надуманная, а не природная; его создания — плоды кропотливого труда; он изо всех сил тщится извратить смысл слов и соединить их самым противоестественным образом. Истинное призвание Лебрена заключалось в сочинении стихов сатирических; его послание о «хорошей и дурной шутке» пользовалось заслуженной известностью. Иные из его эпиграмм можно поставить в один ряд с эпиграммами Жан-Батиста Руссо; мишенью, вдохновлявшей его более других, был Лагарп. Надо отдать Лебрену справедливость и в другом: он сохранил независимость суждений и оставил написанные кровью сердца стихи против гонителя наших свобод *.

Но самым желчным из литераторов, которых я узнал в ту пору в Париже, был, бесспорно, Шамфор; страдавший тем же недугом, что породил якобинцев, он не мог простить человечеству своего незаконного происхождения. Он обманывал доверие семейств, его принимавших; циничность своего языка он выдавал за непристойность придворных нравов. Он несомненно обладал остроумием и талантом, но остроумие и талант такого рода не остаются в памяти потомков. Когда он понял, что революция не помогла ему преуспеть, он обратил руку, которую поднимал на общество, против самого себя *. Гордыня раскрыла ему глаза, и он разглядел в красном колпаке не что иное, как новую корону, а в санкюлотах — новую знать со своими сановниками: Маратом и Робеспьером. Разгневанный тем, что от неравенства не свободна даже юдоль скорбей и слез, осужденный быть парией даже в обществе палачей, он хотел убить себя, дабы уйти из мира, которым правят преступники; попытка не удалась: смерть смеется над теми, кто призывает ее и путает с небытием.

С аббатом Делилем я познакомился лишь в 1798 году в Лондоне; я не видел ни Рюльера, чью жизнь одушевляла сначала г‑жа д’Эгмон, а потом память о ней, ни Палиссо, ни Бомарше, ни Мармонтеля. Никогда не встречался я и с Шенье, который не раз нападал на меня и которому я никогда не отвечал, — впоследствии я занял его место в Институте *, и это принесло мне немало тревог.

Когда я перечитываю сочинения большинства писателей XVIII века, я не в силах постичь, отчего они в свое время наделали столько шума и чем снискали мое восхищение. Ушел ли язык вперед или пошел вспять, продвинулись ли мы по пути цивилизации или отступили назад к варварству, ясно одно: в авторах, бывших отрадой моей юности, мне видится теперь нечто банальное, отжившее, серое, мертвенное, холодное. Даже у самых великих писателей вольтеровской эпохи я встречаю скудость чувств, мысли и стиля.

Кого мне винить в своем разочаровании? Боюсь, что первый виновник — я сам; новатор от рождения, я, быть может, передал новым поколениям болезнь, которой был поражен. В ужасе кричу я своим чадам: «Не забывайте французский язык!» — но все без толку. Они отвечают мне, как отвечал Пантагрюэлю лимузинец, шедший «из синклита альмаматеринской достославной академии города, номинируемого Лютецией» *.

Эта манера грецизировать и латинизировать наш язык, как видите, не нова: Рабле избавил нас от нее, но она вновь появилась у Ронсара; на нее обрушился Буало. В наши дни она ожила благодаря науке; наши революционеры, от природы великие греки, вдолбили в головы наших торговцев и крестьян гектары, гектолитры, километры, миллиметры, декаграммы: политика принялась ронсардизировать *.

{Семейство Мальзерба, внучка которого стала женой Жан-Батиста Шатобриана}