Замогильные записки

Шатобриан Франсуа Рене де

Книга пятая

 

 

{Начало революционных волнений в Бретани; мать Шатобриана делает еще одну попытку определить его по духовной части; в начале лета 1789 года Шатобриан возвращается в Париж}

 

8.

Год 1789. (…) Взятие Бастилии

{Начало революции в Париже}

14 июля, день взятия Бастилии. Это наступление на крепость, обороняемую несколькими инвалидами да боязливым комендантом, происходило на моих глазах: если бы ворота не отперли, народ никогда не ворвался бы в нее. Раздались всего два или три пушечных залпа, причем стреляли не инвалиды, а гвардейцы, успевшие взобраться на башни. Толпа выволокла из убежища коменданта Делоне и, вдоволь поизгалявшись над ним, прикончила его на ступеньках ратуши; купеческому старшине Флесселю размозжили голову выстрелом из пистолета: вот зрелище, столь восхищавшее жестокосердых глупцов. Убийства эти сопровождались оргиями, как во время волнений в Риме при Отоне и Вителлин. Покорители Бастилии, счастливые пьяницы, кабацкие герои, разъезжали в фиакрах; проститутки и санкюлоты, дорвавшиеся до власти, составляли их свиту. Прохожие с боязливым почтением снимали шляпу перед этими триумфаторами, иные из которых падали с ног от усталости, не в силах снести свалившийся на них почет. Напыщенные ничтожества во всех уголках земли получали ключи от Бастилии, которых было изготойлено великое множество. Сколько раз упускал я свое счастье! Запишись я, зритель, в ряды победителей, мне нынче платили бы пенсион.

На вскрытие трупа Бастилии сбежались знатоки. Под навесами открылись временные кафе; у их владельцев не было отбоя от посетителей, как на Сен-Жерменской ярмарке или Лоншанском гулянии; множество карет разъезжали взад-вперед или останавливались у подножия башен, откуда уже сбрасывали вниз камни, так что пыль стояла столбом. Нарядные дамы, молодые щеголи, стоя на разных этажах, смешивались с полуголыми рабочими, разрушавшими стены под приветственные возгласы толпы. Здесь можно было встретить самых известных ораторов, самых знаменитых литераторов, самых выдающихся художников, самых прославленных актеров и актрис, самых модных танцовщиц, самых именитых иноземцев, придворную знать и европейских послов: здесь кончала свои дни старая Франция и начинала свою жизнь новая.

О всяком событии, как оно ни жалко и ни отвратительно само по себе, негоже судить сгоряча, если оно влечет за собой серьезные последствия и определяет эпоху: во взятии Бастилии подобало увидеть (хотя в ту пору никто этого не увидел) не порыв народа к освобождению, но само освобождение, результат этого порыва.

Все восхищались деянием, которое следовало осудить, несчастным случаем, и никто не понял, что взятие Бастилии, это кровавое празднество, открывает новую эру, в которой целому народу суждено переменить нравы, идеи, политическую власть и даже человеческую природу. Животная ярость обращала все в развалины, но под нею таился дух, закладывавший среди руин основание нового здания.

Впрочем, народ, неверно оценивший величие события, свершившегося в мире материальном, верно оценил событие, происшедшее в мире моральном; Бастилия была в его глазах трофеем, знаменовавшим победу над рабством: народу казалось, что она высится при входе в Париж, напротив шестнадцати столбов Монфокона *, как виселица для его свобод. Сравнивая с землей оплот государства, народ надеялся сбросить военное ярмо и принял негласное обязательство заменить армию, которую он распустил: всем известно, какие чудеса сотворил народ, ставший солдатом.

{Дальнейшее развитие революции летом — осенью 1789 года}

 

12.

Мирабо

Вовлеченный благодаря беспорядочному образу жизни и превратностям судьбы в самые значительные события и сталкивавшийся на своем пути с матерыми преступниками, грабителями и авантюристами, Мирабо, трибун аристократии, депутат демократии, совмещал в себе черты Гракха и Дон Жуана, Катилины и Гусмана де Альфараче *, кардинала де Ришелье и кардинала де Реца, распутника эпохи регентства и дикаря эпохи Революции; кроме того, в нем было нечто и от Мирабо, изгнанного флорентийского рода, не забывавшего те дворцы-крепости и тех великих мятежников, что прославлены в. поэме Данте; род этот обосновался во Франции, и республиканский дух средневековой Италии, объединившись с феодальным духом нашего средневековья, породил плеяду людей незаурядных.

Уродство Мирабо, наложившееся на свойственную его роду красоту, уподобило его могучему герою «Страшного суда» Микеланджело, соотечественника Арригетти *. Глубокие оспины на лице оратора напоминали следы ожогов. Казалось, природа вылепила его голову для трона или для виселицы, выточила его руки, чтобы душить народы или похищать женщин. Когда он встряхивал гривой, глядя на толпу, он останавливал ее; когда он поднимал лапу и показывал когти, чернь бежала в ярости. Я видел его на трибуне во время одного из заседаний, среди ужасающего разброда: мрачный, безобразный, недвижный, он был похож на бесстрастный, бесформенно клубящийся хаос Мильтона.

Мирабо пошел в отца и дядю *, которые, как Сен-Симон, мимоходом набрасывали бессмертные страницы. Ему поставляли тексты для речей *: он брал из них только то, что мог усвоить его ум. Ему не удавалось с блеском произнести речь, вовсе ему не принадлежащую; он расцвечивал ее своими, наудачу выбранными словами и тем выдавал себя. Он черпал энергию из своих пороков; пороки эти происходили не от бесчувственности, они обличали глубокие, пылкие, бурные страсти. Цинизм нравов уничтожает нравственное чувство и возвращает общество к своего рода варварству; варвары от цивилизации, такие же разрушители, как и готы, отличаются от последних тем, что вовсе не способны к созиданию: готы были исполинами, детьми дикой природы; современные варвары — чудовищные выродки, создания природы извращенной.

Я дважды встречал Мирабо на званых обедах, один раз у племянницы Вольтера маркизы де Виллет, другой раз в Пале-Руаяле, когда там принимали депутатов оппозиции, с которыми познакомил меня Шапелье: Шапелье отправился на эшафот в одной повозке с моим братом и г‑ном де Мальзербом.

Мирабо был словоохотлив; особенно много говорил он о себе. Этот сын львов, сам лев с головой химеры, этот человек, доверяющий только фактам, был в своих речах и фантазиях сам роман, сама поэзия, само одушевление; в нем был виден любовник Софи *, возвышенный в чувствах и способный к самопожертвованию. «Я нашел ее, эту дивную женщину, — говорил он, — я узнал ее душу, эту душу, которую природа сотворила в миг вдохновения».

Мирабо очаровал меня рассказами о любви, стремлением к уединению, о котором он не переставал твердить, ведя бесплодные споры. Он пробуждал во мне участие еще одной чертой: у него, как и у меня, был суровый отец, который, как и мой, свято веровал в неограниченность отцовской власти.

Высокий гость пространно говорил о внешней политике и почти ничего не сказал о внутренней, хотя занимала его именно эта последняя; однако он обронил несколько исполненных глубокого презрения слов о людях, считающих себя выше других по причине безразличия, каковое они выказывают к несчастьям и преступлениям. Мирабо родился великодушным, он любил друзей, легко прощал обиды. Несмотря на свою безнравственность, он не смог пойти против совести; он был развратен лишь в частной жизни, его прямой и твердый ум не провозглашал убийство вершиной духовности; он нимало не восхищался резней и побоищами.

Однако от избытка скромности Мирабо не страдал; он был кичлив сверх всякой меры: хотя он и записался в торговцы сукном, дабы стать депутатом от третьего сословия (ибо почтенное дворянство в своем безрассудстве отвергло его), он был заворожен своим происхождением; отец называл его «дикой птицей, свившей гнездо меж четырех башенок». Он не мог забыть, что бывал при дворе, разъезжал в каретах и охотился с королем. Он требовал, чтобы его величали графом; дорожил своим гербом и одел лакеев в ливреи как раз тогда, когда все перестали это делать. По всякому поводу и без повода он цитировал своего родственника адмирала де Колиньи. Когда «Монитёр» назвал его Рике *, он вспылил. «Известно ли вам, — сказал он журналистам, — что вы с вашим Рике на три дня сбили с толку всю Европу?» Он любил повторять всем известную наглую шутку: «В другой семье мой братец виконт считался бы человеком остроумным и шалопаем, в нашем семействе он слывет дураком и человеком почтенным» *. Биографы приписывают эти слова самому виконту, смиренно сознававшему свое место среди прочих членов семьи.

В глубине души Мирабо всегда оставался монархистом; ему принадлежат прекрасные слова: «Я хотел излечить французов от монархических суеверий и научить их монархической религии». В одном из писем, которое должно было попасть на глаза Людовику XVI, он писал: «Я не хотел бы увидеть, что трудился ради одного лишь разрушения». Однако именно это и произошло: дабы покарать нас за то, что мы не нашли достойного применения нашим талантам, небо заставляет нас раскаиваться в наших победах.

Мирабо будоражил общественное мнение с помощью двух рычагов: с одной стороны, он опирался на массы, защитником которых сделался, презирал их; с другой стороны, хотя он и предал свое сословие, он сохранял его расположение в силу принадлежности к дворянской касте и общности интересов с нею. Такое никогда не случилось бы с плебеем, стань он поборником привилегированных классов; он утратил бы поддержку своей партии, не приобретя союзников среди аристократии, по природе своей неблагодарной и недоступной для всех, кто не принадлежит к ней по рождению. Впрочем, аристократия не может сделать человека дворянином, ибо благородное происхождение — плод многовековой истории.

Мирабо оставил немало последователей. Они полагали, что, освободившись от нравственных обязательств, немедленно станут государственными мужами. Подражатели эти сделались просто-напросто мелкими негодяями: под маской злодея и похитителя прячется ничтожный мошенник, грешник на поверку оказывается греховодником, преступник — буяном.

Слишком рано для себя, слишком поздно для двора Мирабо продался двору *, и тот купил его. Ради пенсиона и посольства он поставил на карту свою репутацию. В жизни Кромвеля был момент, когда он был готов променять свою будущность на титул и орден Подвязки. Несмотря на свою спесь, Мирабо ценил себя не так высоко. Теперь, когда изобилие звонкой монеты и мест подняло цену на умы, не найдется фигляра, который не располагал бы сотнями тысяч франков и не занимал бы высших постов в государстве. Могила освободила Мирабо от клятв и укрыла от опасностей, которых он вряд ли смог бы избегнуть: жизнь показала бы, что он не способен на добрые дела, смерть пришла, когда он творил дела злые.

Когда после обеда в Пале-Руаяле мы расходились по домам, разговор зашел о врагах Мирабо; я шагал рядом с ним, не говоря ни слова. Он взглянул на меня в упор глазами, в которых светились гордыня, порок и гений, положил руку мне на плечо и сказал: «Они никогда не простят мне моего превосходства!» Я до сих пор чувствую тяжесть этой руки, словно Сатана отметил меня своим огненным когтем.

Когда Мирабо смотрел на юного молчуна, предугадывал ли он мою будущность? думал ли, что станет однажды героем моих воспоминаний? Волею судеб я сделался историком великих людей: они прошли предо мной, но я не цеплялся за их мантии, чтобы вместе с ними втереться в память потомков.

С Мирабо уже произошло превращение, происходящее со всеми, кому суждено избежать забвения: низвергнутый из Пантеона в сточную канаву и вновь вознесенный из сточной канавы в Пантеон *, он поднялся во весь рост стараниями эпохи, служащей ему сегодня пьедесталом. Сегодня в умах живет не реальный Мирабо, но Мирабо идеализированный, такой, каким изображают его художники, желая сделать символом или мифом ушедшей эпохи: так он становится более театральным, но более правдоподобным. Среди стольких репутаций, стольких актеров, стольких событий, стольких развалин уцелеют только три человека, воплощающие три великие революционные эпохи: Мирабо представительствует за аристократию, Робеспьер — за демократию, Бонапарт — за деспотизм; на долю монархии никого не осталось: Франция дорого заплатила за три знаменитости, несовместные с добродетелью.

{Заседания Учредительного собрания}

 

14.

Общество. — Вид Парижа

Когда до Революции я читал в книгах о смутах в истории разных народов, я не понимал, как можно было жить в те времена; я удивлялся, что Монтень так бодро сочинял в замке, вокруг которого не мог прогуляться, не рискуя попасть в плен к сторонникам Лиги или протестантам.

Революция показала мне возможность такого существования. В критические минуты люди ощущают прилив жизненных сил. В обществе, которое распадается и складывается заново, борьба двух гениев, столкновение прошлого с будущим, смешение прежних и новых нравов создают зыбкую картину, которая не дает скучать ни минуты. На свободе страсти и характеры проявляются с такой силой, какой не знает город с упорядоченной жизнью. Нарушение законов, забвение обязанностей, обычаев и приличий, даже опасности делают эту сумятицу еще увлекательнее. Род человеческий разгуливает по улицам, устроив себе каникулы и избавившись от педагогов; на мгновение он возвращается к природному состоянию и вновь начинает ощущать необходимость общественной узды, лишь попав под ярмо новых тиранов, рожденных вольностью.

Общество 1789 и 1790 годов более всего похоже на архитектуру времен Людовика XII и Франциска I, где греческие ордера смешивались с готическим стилем, а если быть еще точнее — на груду обломков всех веков, которые после Террора громоздились как попало в монастыре Малых августинцев *: разница лишь в том, что осколки, о которых я веду речь, были живыми и беспрестанно меняли свой облик. Во всех концах Парижа происходили литературные сборища, создавались политические общества, ставились спектакли; будущие знаменитости бродили в толпе никому не ведомые, как души, еще не узревшие свет, на берегу Леты *. Я видел маршала Гувьона Сен-Сира * на подмостках театра Маре в «Преступной матери» Бомарше. Люди спешили из клуба фельянов в клуб якобинцев *, с бала и из игорного дома в Пале-Руаяль, с трибуны Национального собрания на трибуну под открытым небом. На улицах не было проходу от народных депутаций, кавалерийских пикетов и пехотных патрулей. Рядом с человеком во французском фраке, в пудреном парике, со шпагой на боку и шляпой под мышкой, в узких башмаках и шелковых чулках, шел человек с коротко остриженными волосами без пудры, в английском фраке и американском галстуке. В театрах актеры объявляли со сцены новости; партер пел патриотические куплеты. Злободневные пьесы привлекали толпы народа: на сцену выходил аббат, из зала ему кричали: «Длиннополый! Длиннополый!» Аббат отвечал: «Господа, да здравствует нация!» Послушав, как чернь горланит: «На фонарь аристократов!» — французы бежали в Оперу Буфф слушать Мандини и его жену, Виганони и Роведино; поглазев на казнь Фавраса, шли любоваться игрой г‑жи Дюгазон, г‑жи Сент-Обен, Карлины, малышки Оливье, мадемуазель Конта, Моле, Флери, делавшего первые шаги Тальма.

Бульвар Тампль, Итальянский бульвар, называемый в обиходе Кобленцем *, аллеи сада Тюильри были наводнены нарядными женщинами: там блистали три дочери Гретри, бело-розовые, как и их убор: вскоре все три умерли. «Она уснула навсегда, — сказал Гретри о старшей дочери, — сидя у меня на коленях, такая же красивая, как при жизни». Множество карет бороздило перекрестки, где гоготали санкюлоты, а у дверей какого-нибудь клуба красавица г‑жа де Бюффон ожидала в фаэтоне герцога Орлеанского.

Изысканность и вкус аристократического общества еще сохранялись в особняке Ларошфуко, на вечерах у г‑жи де Пуа, г‑жи д’Энен, г‑жи де Симиан, г‑жи де Водрей, в гостиных некоторых крупных чиновников судебного ведомства, оставшихся открытыми. Салоны г‑на Неюсера, г‑на графа де Монморена и некоторых других министров, где царили г‑жа де Сталь, герцогиня д’Эгийон, г‑жа де Бомон и г‑жа де Серийи, являли собой полное собрание знаменитостей новой Франции и полную свободу новых нравов. Башмачник в мундире офицера национальной гвардии на коленях снимал мерку с вашей ноги; монах, по пятницам облачавшийся в черную или белую рясу, в воскресенье надевал круглую шляпу и сюртук; бритый капуцин читал в кабачке газету; в кругу шалых женщин появлялась суровая монахиня — тетушка или сестра, изгнанная из монастыря. Толпа посещала эти открытые миру монастыри, как путешественники проходят в Гренаде по опустевшим залам Альгамбры или останавливаются в Тибуре под колоннами храма Сивиллы.

В остальном же — много поединков и любовных приключений, тюремных романов и политических дружб, тайных свиданий среди развалин, под ясным небом, в поэтическом спокойствии природы; дальние прогулки, безмолвные, уединенные, перемежающиеся вечными клятвами и нескончаемыми ласками, меж тем как вдали грохочет уходящий мир, глухо шумит рушащееся общество, угрожая смутить своим падением тех, кто вкушает блаженство под сенью истории. Теряя друг друга из виду на сутки, люди не были уверены, что встретятся вновь. Одни устремлялись по революционному пути, другие готовились к гражданской войне, третьи уезжали на берега Огайо, вооружившись планами замков, которые они выстроят в краю дикарей; четвертые вступали в армию принцев — все это с легким сердцем, зачастую без гроша в кармане; роялисты утверждали, что все кончится на днях постановлением парламента, патриоты, столь же легкомысленные в своих надеждах, провозглашали, что вместе с царством свободы наступит царство мира и счастья. На улицах распевали:

Свечу в Аррасе мы нашли И факел из Прованса взяли. Всю Францию они зажгли, Но света очень мало дали. Так как же нам спастись от чада? Немедля их подрезать надо [47] .

Вот какого мнения были французы о Робеспьере и Мирабо! «Любой земной власти, — говорил Л’Этуаль, — легче зарыть солнце в землю либо засадить его в яму, чем заткнуть рот французскому народу».

Над этими разрушительными празднествами высился дворец Тюильри — гигантская тюрьма, полная осужденных. Приговоренные к смерти также развлекались играми в ожидании повозки, стрижки, красной рубашки, которую палач повесил сушиться, а за окнами сверкали ослепительными огнями парадные покои королевы.

Тысячи брошюр и газет плодились не по дням, а по часам; сатиры и поэмы, песенки из «Деяний апостолов» отвечали «Другу народа» * или «Умеренному» — газете монархического клуба, которую издавал Фонтан; Малле дю Пан, отвечавший за политический раздел в «Меркюр», расходился во взглядах с Лагарпом и Шамфором, ведавшими литературной частью той же газеты *. Шансенец, маркиз де Бонне, Ривароль, Мирабо младший (Гольбейн шпаги, возглавивший на Рейне эскадрон гусар Смерти), Оноре Мирабо старший, обедая вместе, забавы ради рисовали карикатуры и составляли «Маленький альманах великих людей»*, после чего Оноре отправлялся в Национальное собрание призвать к введению военного положения или аресту имуществ духовенства. Заявив, что покинет Национальное собрание только под натиском штыков, он отправлялся к г‑же Жэ и проводил у нее ночь. Эгалите вызывал дьявола в карьерах Монружа и возвращался в сад Монсо возглавить оргии, где распорядителем выступал Лакло. Будущий цареубийца * ни в чем не уступал своим предкам: насквозь продажный, устав от разгула, он делал ставку на утоление честолюбия. Постаревший Лозен ужинал в своем маленьком домике у заставы дю Мэн с танцовщицами из Оперы, которых наперебой ласкали господа де Ноай, де Диллон, де Шуазель, де Нарбонн, де Талейран и еще несколько тогдашних щеголей — мумии двоих или троих из них дожили до наших дней.

Большинство придворных, в конце царствования Людовика XV и во времена правления Людовика XVI известных своей безнравственностью, встали под трехцветные знамена: почти все они сражались в Америке и запятнали свои орденские ленты республиканскими цветами. Революция привечала их, пока не набрала силу; они даже сделались первыми генералами ее армий. Герцог де Лозен, романтический возлюбленный княгини Чарторижской, дамский угодник с большой дороги, ловелас, который, выражаясь благородным и целомудренным языком двора, имел одну, потом имел другую, — герцог де Лозен стал герцогом де Бироном, командующим войсками Конвента в Вандее: какая низость! Барон де Безанваль, лживый и циничный обличитель развращенного света, последняя спица в колеснице впавшей в детство старой монархии, этот грузный барон, опозоривший себя в день взятия Бастилии, спасенный г‑ном Неккером и Мирабо единственно за его швейцарское происхождение*: какое убожество! Что за люди — и в какую эпоху! Когда Революция вошла в силу, она с презрением отвергла ветреных предателей трона; прежде ей нужны были их пороки, теперь потребовались их головы: она не гнушалась никакой кровью, даже кровью г‑жи Дюбарри.

 

15.

Что делал я в это шумное время — Мои одинокие дни. — Мадемуазель Моне. — Мы с г‑ном де Мальзербом вырабатываем план моего путешествия в Америку. — Бонапарт и я, безвестные младшие лейтенанты. — Маркиз де Ла Руэри. — Я отплываю из Сен-Мало. — Последние мысли при расставании с родиной
Париж, декабрь 1821 года

{Политические события 1790 года}

В моем полку, стоявшем в Руане, дисциплина сохранялась довольно долго. Он подавил народные волнения, начавшиеся из-за казни актера Бордье, последней жертвы королевского суда; проживи Бордье еще сутки, он из преступника превратился бы в героя. В конце концов среди солдат наваррского полка вспыхнуло восстание. Маркиз де Мортемар эмигрировал; офицеры последовали за ним. Я не принимал и не отвергал новых мнений; не расположенный ни осуждать их, ни служить им, я не захотел ни эмигрировать, ни оставаться в военной службе: я подал в отставку.

Свободный от всех обязательств, я вел довольно жаркие споры, с одной стороны, с братом и с президентом де Розамбо, с другой — с Женгене, Лагарпом и Шамфором. Со времен моей юности все пеняли мне на то, что я не примыкаю ни к какой партии. Вдобавок из поднятых тогда вопросов для меня важны были только общие идеи о свободе и достоинстве человека; мне было скучно переходить в политике на личности; подлинная моя жизнь разворачивалась в более высоких сферах.

Улицы Парижа, день и ночь запруженные народом, не располагали к прогулкам. Дабы вернуться в пустыню, я стал искать прибежища в театре: забившись в угол ложи, я под аккомпанемент стихов Расина, музыки Саккини или танцев оперных красавиц уносился мыслями вдаль. Не меньше двадцати раз кряду я бесстрашно слушал в Итальянской опере «Синюю бороду» и «Потерянный башмачок» *, терпя скуку ради того, чтобы от нее избавиться, словно сыч в стенной нише; монархия рушилась, но я не слышал ни треска вековых сводов, .ни водевильного мяуканья, ни громового голоса Мирабо на трибуне, ни голоса Колена, певшего на театре своей Бабетте:

Пусть ветер, дождь и снег шумят над нашим краем: Как ночка ни длинна, ее мы скоротаем 1в .

Начальник копей г‑н Моне и его юная дочь, посланцы г‑жи Женгене, несколько раз нарушали мое дикарское уединение: мадемуазель Моне садилась в первом ряду ложи; я, полудовольный-полурассерженный, устраивался позади нее. Не знаю, нравилась ли она мне, любил ли я ее, но я страшно ее боялся. Когда она уходила, я огорчался и одновременно радовался, что больше не увижу ее. Всё же иногда я делал над собой усилие и заходил к ней, чтобы сопровождать ее на прогулке: она опиралась на мою руку, и я, пожалуй, слегка сжимал ее локоть.

Мной овладела мысль отправиться в Соединенные Штаты: мне нужно было придумать полезную цель для моего путешествия; я вызвался открыть (как я уже говорил в этих «Записках» и некоторых других своих сочинениях) северо-западный проход *. План этот носил отпечаток моей поэтической натуры. Никому не было до меня дела; как и Бонапарт, я был в ту пору бедным, никому не ведомым младшим лейтенантом; оба мы начинали в одно время и в одинаковой безвестности: я завоевывал свою славу в уединении, он бился за свою среди людей. Поскольку я так и не полюбил ни одну земную женщину, сильфида моя все еще владела в те дни моим воображением. Я блаженствовал, совершая вместе с ней фантастические путешествия по дубравам Нового Света. Прошло немного времени, и на лоне чужой природы, под сенью флоридских лесов цветок моей любви, безымянный призрак армориканских лесов получил имя Атала.

Г‑н де Мальзерб вскружил мне голову разговорами об этом путешествии. По утрам я приходил к нему: уткнувшись носом в географические карты, мы сравнивали различные изображения арктического небосвода, прикидывали расстояние от Берингова пролива до Гудзонова залива, читали рассказы английских, голландских, французских, русских, шведских, датских мореплавателей и путешественников; справлялись о сухопутных дорогах, ведущих к берегу полярного моря, обсуждали предстоящие трудности, необходимые меры предосторожности против сурового климата, нападения хищников и недостатка съестных припасов. Этот замечательный человек говорил: «Будь я помоложе, я поехал бы с вами, чтобы не видеть преступлений, подлостей и безумств, которые здесь творятся. Но в мои лета надо умирать дома.

Непременно пишите мне с каждым кораблем, сообщайте о ваших успехах и открытиях: я буду докладывать о них министрам. Какая жалость, что вы не знаете ботаники!» Под действием этих бесед я принимался листать Турнефора, Дюамеля, Бернара де Жюссье, Грю, Жакена, словарь. Руссо *, справочники по ботанике; я бежал в Королевский сад и уже мнил себя новым Линнеем.

Наконец, в январе 1791 года я понял, что настало время всерьез взяться за исполнение задуманного. Хаос усугублялся: достаточно было носить аристократическое имя, чтобы подвергнуться гонениям; чем более честные и умеренные взгляды вы исповедовали, тем больше подозрений и преследований навлекали на себя. Итак, я двинулся в путь: оставив брата и сестер в Париже, я отправился в Бретань.

В Фужере я встретил маркиза де Ла Руэри: я попросил у него письмо к генералу Вашингтону. Полковник Арман (как называли маркиза в Америке) отличился в Войне за независимость *. Во Франции он прославился благодаря роялистскому заговору, обрекшему на столь трогательные жертвы семейство Дезий *. Он погиб, готовя этот заговор, тело его выкопали из земли и опознали на погибель тем, кто давал ему приют и был ему другом. Соперник Лафайета и де Лозена, предшественник Ларошжаклена, маркиз де Ла Руэри был остроумнее их: он дрался на дуэли чаще, чем первый, он похищал актрис из Оперы, как второй, он стал бы товарищем по оружию третьему. Он прочесывал бретонские леса в компании американского майора и обезьяны, сидевшей на крупе его коня. Реннские студенты-правоведы любили его за смелость поступков и свободу мыслей: он был одним из двенадцати бретонских дворян, заключенных в Бастилию *. Он обладал изящным станом и манерами, располагающей наружностью, приветливым лицом и походил на портреты молодых сеньоров — сторонников Лиги.

Я выбрал для отплытия Сен-Мало, чтобы проститься с матушкой. В третьей книге моих «Записок» я уже рассказывал, как проезжал через Комбург и какие чувства теснились в моей груди. Я провел в Сен-Мало два месяца, занимаясь приготовлениями к путешествию: некогда я так же готовился к отъезду в Индию.

Я условился с капитаном по имени Дежарден: он должен был переправить в Балтимор аббата Наго, настоятеля семинарии Святого Сульпиция и нескольких семинаристов. Четыре года назад я больше порадовался бы таким спутникам: из правоверного христианина, каковым я был тогда, я успел превратиться в вольнодумца, то есть вольноглупца. Эту перемену в моих религиозных воззрениях произвели философские книги. Я искренно верил, что религиозный дух односторонен, что, как бы высоко он ни воспарял, есть истины, ему недоступные. Эта глупая гордыня вводила меня в заблуждение: в недостатке, отягощающем философию, я обвинял религию: недалекий ум мнит, что все видит, коль скоро смотрит во все глаза; высший ум готов закрыть глаза, ибо все видит внутренним оком. Наконец была еще одна вещь, которая меня удручала: беспричинное отчаяние, жившее в глубине моего сердца.

Благодаря письму моего брата я помню дату моего отъезда: он написал матери из Парижа о смерти Мирабо*. Через три дня после получения этого письма я взошел на корабль, где уже находился мой багаж. Подняли якорь — торжественный миг в жизни моряков. Когда лоцман провел нас через фарватер и покинул судно, солнце уже садилось. Погода стояла хмурая, дул влажный, теплый ветер, и волны тяжело бились о рифы в нескольких кабельтовых от борта.

Взор мой был прикован к Сен-Мало; там на берегу плакала моя мать. Я видел купола и колокольни церквей, где молился вместе с Люсиль, стены, валы, форты, башни, отмели, где прошло мое детство; я оставлял раздираемую распрями родину в пору, когда она потеряла человека, которого никто не мог заменить. Я уплывал, равно не уверенный в судьбах моей страны и в моей собственной судьбе: кто погибнет раньше — Франция или я? Увижу ли я когда-нибудь родной берег и своих близких?

Штиль и ночь остановили нас при выходе из гавани; город и маяки зажгли огни: эти огоньки, мерцающие под отчим кровом, казалось, слали мне улыбку и прощальный привет, освещая мою дорогу среди скал, черных волн и сумрака ночи.

Я увозил с собой только молодость и иллюзии; я покидал мир, чей прах попирал и чьи звезды сосчитал, чтобы отправиться в мир, чьи земли и небо были мне неведомы. Что ждало меня, если бы я достиг цели своего путешествия? Я затерялся бы на гиперборейских берегах, и, весьма вероятно, годы смут, с таким грохотом раздавившие столько поколений, опустились бы на мою голову без шума; может статься, общество изменило бы свое лицо без моего участия. Я, верно, никогда бы не почувствовал пагубной склонности к писательству; имя мое осталось бы безвестным или заслужило одно из тех тихих признаний, которые не достигают славы, не вызывают зависти, но даруют счастье. Кто знает, пересек ли бы я в этом случае вторично Атлантический океан, не предпочел ли бы я обосноваться в открытой и изученной мною глуши и жить там, как завоеватель на завоеванных землях.

Но нет! мне суждено было возвратиться на родину, чтобы испытать новые невзгоды, чтобы стать совсем другим человеком. Этому морю, в лоне которого я родился, суждено было сделаться колыбелью моей второй жизни; оно несло меня в мое первое путешествие, лелея, словно кормилица, наперсница моих первых горестей и радостей.

Безветрие продолжалось; отлив вынес нас в открытое море, береговые огни постепенно померкли. Измученный размышлениями, смутными сожалениями и еще более смутными надеждами, я спустился в каюту; я лег на подвесную койку, которая покачивалась под плеск волны, гладившей борт корабля. Поднялся ветер; матросы отдали паруса, они надулись, и, когда наутро я поднялся на верхнюю палубу, французский берег уже скрылся из виду.

Так переменилась моя судьба: «Снова в море!» Again to sea! * (Байрон.)