Замогильные записки

Шатобриан Франсуа Рене де

Книга шестая [48]

 

 

1.

Пролог

Через тридцать один год после моего отплытия к берегам Америки в чине младшего лейтенанта я отплыл в Лондон с паспортом, составленным в следующих выражениях: «Пропуск, — гласил этот документ, — его милости виконта де Шатобриана, пэра Франции, королевского посла при дворе Его величества короля Великобритании, и проч. и проч.». Никакого описания примет; предполагалось, что особу столь высокого ранга повсеместно знают в лицо. Пароход, нанятый для одного меня, доставляет меня из Кале в Дувр. Когда 5 апреля * 1822 года я ступаю на английскую землю, меня приветствует пушечный залп. Комендант форта присылает ко мне офицера, дабы выставить у моих дверей почетный караул. Хозяин и прислуга гостиницы «Shipwright-Inn», где я остановился, вышли мне навстречу с непокрытыми головами и застыли руки по швам. Супруга мэра от имени самых красивых дам города пригласила меня на вечер. Г‑н Биллинг, служащий моего посольства, уже ждал меня. Обед из исполинских рыб и гигантских оковалков говядины восстановил силы г‑на посла, который вовсе не был голоден и нимало не устал. Народ, собравшийся под моими окнами, встретил меня криками huzza! Давешний офицер вернулся и, несмотря на мои протесты, выставил подле моих апартаментов часовых. Назавтра, раздав кучу денег, принадлежащих моему повелителю королю, я отправляюсь в Лондон под пушечные выстрелы; я еду в легкой карете, запряженной четверкой прекрасных рысаков, которыми правят два элегантных жокея. Мои люди едут следом в других каретах; вестовые в моих ливреях сопровождают кортеж. Мы минуем Кентербери, привлекая взгляды Джона Булля и седоков встречных экипажей. В Блэк-Хите, где прежде в зарослях вереска прятались воры, теперь выросла деревня. Вскоре моим глазам предстает гигантский колпак дыма, покрывающий центр Лондона.

Погрузившись в пучину угольных паров, как в одну из пастей Тартара, проехав через весь город, улицы которого я узнавал, я подъехал к зданию посольства на Портленд-Плейс. Поверенный в делах г‑н граф Жорж де Караман, секретари посольства г‑н виконт де Марселлюс, г‑н барон Э. Деказ, г‑н де Буркене, а также посольские служащие встречают меня с благородной учтивостью. Все привратники, консьержи, слуги, посыльные ожидают на тротуаре перед воротами. Мне подают визитные карточки английских министров и иноземных послов, уже извещенных о моем приезде.

17 мая благословенного года 1793 от Рождества Христова я, смиренный и безвестный странник, прибывший с острова Джерси, высадился в Саутгемптоне с тем, чтобы направить свои стопы в этот самый город Лондон. Супруге мэра не было до меня никакого дела; мэр же, Уильям Смит, выдал мне 18-го числа подорожную в Лондон, к которой был приложен Alien-bill. Описание моих примет по-английски звучало так: «Франсуа де Шатобриан, французский офицер эмигрантской армии (french officer in the émigrant army), пяти футов четырех дюймов роста (five feet four inches high), худощавый (thin shape), с каштановыми волосами и бакенбардами (brown hair and fits)». Я скромно разделил с несколькими матросами самый дешевый экипаж; я менял лошадей в самых жалких тавернах; бедный, больной, никому не ведомый, я въехал в славный и великолепный град, где царил г‑н Питт; мне предстояло поселиться на крытом дранкой чердаке, который за шесть шиллингов в месяц снял для меня один бретонский родственник в конце маленькой улочки, выходившей на Тоттенхэм-Курт-Роуд.

Ах! пусть в довольстве и почете, Но вы теперь не там живете, Как в те счастливые года! [52]

Нынче, однако, Лондон сулит мне безвестность иного рода. Моя политическая деятельность отодвинула в тень мою литературную славу; во всех трех королевствах нет ни одного глупца, который не предпочел бы посланца Людовика XVIII автору «Гения христианства». Посмотрим, как повернется дело после моей смерти или после того, как я перестану замещать г‑на герцога Деказа при дворе Георга IV, — преемственность столь же странная, сколь и все остальные события моей жизни *.

Очутившись в Лондоне в качестве французского посла, я паче всего полюбил, оставив карету на углу какого-нибудь сквера, пешком обходить улочки, где некогда гулял, бедные простонародные предместья, где находят себе пристанище горемыки, объединенные общими страданиями, заходить в безвестные приюты, которые я часто посещал с товарищами по несчастью, не зная, будет ли у меня завтра кусок хлеба, — это я-то, кому в 1822 году подают на обед три или четыре перемены блюд. Во всех этих жалких нищих лачугах, двери которых в прежние времена были мне открыты, я вижу только незнакомые лица. Мне уже не попадаются на глаза мои соотечественники, которых легко узнать по жестам, походке, фасону и ветхости платья; я больше не встречаю мучеников-священников, носящих маленькие воротнички, большие треугольные шляпы, длинные потертые черные рединготы, — им кланялись некогда прохожие-англичане. За время моего отсутствия в Лондоне проложили широкие улицы, возвели дворцы, построили мосты, насадили бульвары; за Портленд-Плейс, на месте лугов, где паслись стада коров, теперь разбит Риджентс-парк. Кладбище, видневшееся из слухового оконца одного из чердаков, где я жил, исчезло — его заслонила садовая беседка. Когда я отправляюсь к лорду Ливерпулю, я с трудом узнаю место, где стоял эшафот Карла I *; чем ближе подступают к статуе Карла II новые здания, тем безвозвратнее стираются из памяти выдающиеся события прошлого.

Как недостает мне, вкушающему нынешнее жалкое великолепие, этого мира терзаний и слез, этой поры, когда горести мои сливались с горестями целого поселения обездоленных! Значит, верно, что все проходит, что даже невзгодам, как и благоденствию, приходит конец? Что сталось с моими братьями по изгнанию? Одни умерли, что до других, то каждый пошел своей дорогой: как и я, они провожают в последний путь родных и близких; они более несчастны на родной земле, чем были на чужой. Разве на этой чужой земле мы не имели своих сборищ, своих развлечений, своих праздников и — прежде всего — разве мы не были молоды? Матери семейств, девушки, начавшие жизнь в нищете, отдавали плод недельного тяжкого труда, чтобы взвеселить себя танцами, какие танцуют в их родном краю. Знакомства завязывались во время вечерних бесед после трудового дня, на дерне Хэмстеда и Примроз-Хилла. Мы своими руками украшали старые лачуги и превращали их в часовни, где молились 21 января и в день смерти королевы, с волнением слушая надгробную речь нашего соседа — кюре-изгнанника. Мы гуляли по берегу Темзы, то глядя, как входят в доки корабли, груженные всеми богатствами мира, то любуясь сельскими домишками Ричмонда, — мы, такие бедные, мы, лишенные отчего крова: это было подлинное блаженство!

Прежде в Англии, когда я возвращался домой, меня встречал друг, который называл меня на «ты», который, дрожа от холода, открывал мне дверь нашего чердака, освещаемого вместо лампы лунным светом, опускался на убогое ложе, стоявшее рядом с моим, и укрывался своим худым одеялом, — теперь, в 1822 году, меня встречают две шеренги лакеев, за ними ожидают пять или шесть почтительных секретарей. Осыпаемый градом титулов: Монсеньор, Милорд, Ваша светлость, г‑н посол, — я вступаю в гостиную, обитую золотом и шелком.

— Умоляю вас, господа, оставьте меня! Довольно этих «милордов»! Что вы от меня хотите? Идите веселиться в канцелярию, не обращайте на меня внимания. Вы думаете, я принимаю всерьез весь этот маскарад? Вы считаете меня глупцом, который полагает, что, переменив платье, изменяет и прйроду?

Вы сообщаете мне, что скоро прибудет маркиз Лондондерри, что обо мне справлялся герцог Веллингтон, что за мной присылал г‑н Каннинг; леди Джерси ждет меня к обеду вместе с г‑ном Брумом; леди Гвидир зовет в Оперу и надеется увидеть меня в своей ложе в десять вечера; леди Мэнсфилд просит почтить своим присутствием ночное празднество в Элмекской зале *.

Помилуйте! куда мне деваться? кто освободит меня? кто избавит от этих преследований? Где вы, золотые дни моей нищеты и одиночества! Где вы, товарищи по изгнанию? Ко мне, старые друзья, делившие со мной походную кровать и соломенный тюфяк, пойдем в палисадник дрянного деревенского кабачка, сядем на деревянную скамью, выпьем по чашке скверного чая, вспомним наши безумные надежды и неблагодарную родину, поговорим о наших горестях, поищем средство помочь друг другу, поддержать кого-нибудь из родных, еще более нуждающегося, чем мы сами.

Вот что я испытывал, вот о чем думал в первые дни своего лондонского посольства. От грусти, которая одолевает меня дома, я излечиваюсь лишь в Кенсингтонском парке, где упиваюсь грустью менее гнетущей. Парк этот нимало не меняется, в чем я лишний раз убедился в 1843 году; только деревья поднимаются все выше; парк так же безлюден, и птицы спокойно вьют в нем гнезда. Некогда по его аллеям гуляла прекраснейшая из француженок, г‑жа Рекамье, в сопровождении толпы поклонников; теперь же парк этот вышел из моды. Я любил смотреть с пустынных кенсингтонских лужаек, как лошади мчат через Гайд-парк коляски светских щеголей, среди которых ехало в 1822 году и мое пустое тильбюри, меж тем как в бытность свою бедным эмигрантом я брел пешком по аллее, где читал свой требник изгнанный из отечества исповедник.

Здесь, в Кенсингтонском парке, я обдумывал «Исторический опыт»; здесь перечитывал дневник моих заморских странствий и почерпнул оттуда историю любви Атала; здесь же, в этом парке, куда я возвращался после блужданий по бескрайним полям, под низким, белесым и словно источающим полярный свет небом, набросал я карандашом первые страницы, посвященные страстям Рене. По ночам урожай моих дневных мечтаний пополнял рукописи «Исторического опыта» и «Натчезов». Я работал над обоими сочинениями разом, хотя мне часто не хватало денег на бумагу, а листы ее, за неимением ниток, я скреплял деревянными щепками, отломанными от чердачных балок.

Эти места, где меня впервые посетило вдохновение, имеют надо мною непреходящую власть; они озаряют настоящее мягким отсветом воспоминаний: я чувствую желание вновь взяться за перо. Сколько времени уходит зря в посольствах! Здесь, как и в Берлине, я имею досуг продолжать свои «Записки» — здание, которое я возвожу на обломках и развалинах. Мои лондонские секретари рвутся по утрам на пикники, а по вечерам на балы; в добрый час! Слуги — Питер, Валентин, Льюис — в свой черед отправляются в кабачок, а служанки — Роза, Пегги, Мария — на прогулку по городу; превосходно!

Мне вручают ключ от входной двери: г‑н посол остается сторожить собственный дом; если постучат, он откроет. Все ушли; я один: займемся делом.

Двадцать два года назад, как я уже сказал, я набрасывал в Лондоне «Натчезов» и «Атала»; в своих «Записках» я как раз дошел до своих американских странствий: одно к одному. Минуем мысленно эти двадцать два года, и в самом деле миновавшие в моей жизни, и отправимся в леса Нового Света; рассказ о моем посольстве с Божьей помощью последует в свое время; если мне удастся задержаться здесь на несколько месяцев, у меня достанет времени, чтобы добраться от Ниагарского водопада до армии принцев в Германии и от армии принцев до предоставившей мне убежище Англии. Посол французского короля расскажет историю французского эмигранта в том самом месте, где он жил изгнанником.

 

2.

Путь через океан

Предыдущая книга заканчивается моим отплытием из Сен-Мало. Вскоре мы прошли Ламанш, и сильное волнение на западе возвестило, что мы в Атлантике.

Людям, которые никогда не путешествовали на корабле, трудно представить себе чувства человека, который плывет в открытом море и видит со всех сторон лишь мрачный лик бездны. Отсутствие земли сообщает опасной жизни моряка независимость; человеческие привязанности остаются на берегу; в пути от покинутого мира к миру искомому у людей не остается иной любви и иной родины, кроме стихии, несущей их на своих волнах: ни обязанностей, ни визитов, ни газет, ни политики. Даже язык моряков — не обычный язык: это язык, на котором изъясняются океан и небо, штиль и буря. Вы живете в мире воды среди существ, ни платьем, ни вкусами, ни манерами, ни лицом не похожих на жителей материка: их отличает суровость морского волка и легкость птицы; заботы общества не отражаются на их челе; пересекающие его морщины похожи на складки спущенного паруса; их, как и волны, прокладывают не столько годы, сколько северный1 ветер.

Кожа у моряков просоленная, красная, дубленая; она подобна поверхности рифа, о которую бьется волна.

Матросы обожают свой корабль; расставаясь с ним, они плачут от горя, встречаясь — от нежности. Они не могут жить с семьей; сколько бы они ни клялись, что останутся на берегу, им не излечиться от страсти к морю, как юноше не вырваться из объятий пылкой и неверной любовницы.

В доках Лондона и Плимута нередко можно встретить sailors, родившихся на корабле: с самого детства и до старости они не ступали на берег; зрители мира, от них далекого, они видели землю лишь с борта своей плавучей колыбели! В этой жизни, протекающей на крошечном клочке пространства, под облаками и над безднами, все оживает для моряка: он питает привязанность к якорю, парусу, мачте, пушке, и каждый из этих предметов имеет в его глазах свою историю.

Парус порвался у берегов Лабрадора; мастер поставил на нем вот эту заплату.

Якорь спас корабль, когда другие якоря не могли его удержать, и он лег в дрейф среди коралловых рифов у Сандвичевых островов.

Мачта сломалась от ветра у мыса Доброй Надежды; она была из цельного бревна; теперь она состоит из двух колен и сделалась гораздо крепче.

Пушку — одну-единственную — не сняли с лафета во время сражения в Чесапикском заливе.

Самые интересные новости для моряка — корабельные: только что бросили лаг; корабль плывет со скоростью десять узлов.

Полдень, небо ясное, измерили угол склонения солнца: мы находимся на такой-то широте.

Определено местонахождение судна: мы прошли столько-то миль.

Стрелка отклонилась на столько-то градусов: мы плывем на север.

Песок в склянках сыплется медленно: будет дождь.

В кильватере показались буревестники: жди ненастья.

На юге видны летающие рыбы: скоро распогодится.

На западе в тучах наметился просвет: завтра ветер будет дуть с той стороны, где синеет эта прогалина.

Вода изменила цвет; в ней плавают бревна и водоросли; кругом множество чаек и уток; какая-то пташка села на реи: надо повернуть в открытое море, ибо земля близка, а ночью причаливать трудно.

В клетке заперт общий любимец — «священный» петух, которому суждено жить дольше других: он знаменит тем, что пел во время боя, словно на ферме, среди кур. В трюме живет кот: зеленоватая полосатая шкурка, облезлый хвост, усы торчком: он крепко стоит на лапах, не боясь ни килевой, ни бортовой качки; он дважды совершил кругосветное плавание и во время крушения спасся на бочке. Юнги угощают петуха кусочком бисквита, намоченным в вине, а коту дозволено, буде ему того захочется, спать на шубе помощника капитана.

Старый моряк похож на старого пахаря. Правда, труды их различны: матрос вел кочевую жизнь, пахарь никогда не покидал своего поля, но оба они ищут путь по звездам, один — бороздя моря и океаны, другой — бороздя пашню. Одному предсказывают судьбу жаворонок, малиновка, соловей, другому — буревестник, кулик, зимородок. Вечером один укрывается в каюте, другой — в хижине, и оба спокойно спят в хрупких жилищах, сотрясаемых бурей.

If the wind tempestuous is blowing, Still no danger they descry; The guiltless heart its boon bestowing, Soothes them with its Lullaby.

«Они не боятся бури; невинное сердце, проливая свой бальзам, баюкает их: баю-бай, спи, дитя, баю-бай, спи, дитя, и т.д.».

Матрос не ведает, где настигнет его смерть, у каких берегов он расстанется с жизнью: быть может, когда ветер примет его последний вздох, тело его привяжут к двум веслам и отправят в последнее странствие по волнам; быть может, его похоронят на маленьком пустынном островке, затерянном в океане, и он будет спать в чужой земле, как спал на своей подвесной койке в кубрике.

Корабль сам по себе — зрелище, достойное внимания: отзываясь на малейший поворот штурвала, этот гиппогриф, или крылатый конь, слушается руки кормчего, как скакун — руки всадника. Изящество мачт и снастей, ловкость матросов, порхающих по реям, способность корабля принимать разные облики, смотря по тому, кренится ли он под порывами южного ветра, бежит ли прямо, подгоняемый попутным северным ветром, — все делает эту мудрую машину чудом человеческого гения. Порой пенистые валы бьются о борт, порой морская гладь покорно расступается перед носом корабля. Флаги, огни, паруса довершают красоту этого дворца Нептуна: нижние паруса, развернутые во всю ширь, закручиваются в большие цилиндры, верхние, перевязанные посередине, походят на перси сирены. Оживленный могучим дуновением, корабль с шумом взрезает морские пажити своим килем, словно лемехом плуга.

На океанской дороге, вдоль которой нет ни деревьев, ни городов, ни сел, ни башен, ни колоколен, ни могил, — на этой дороге без верстовых столбов и межевых камней, окаймленной лишь волнами, где вместо перекладных — ветер, вместо факелов — небесные светила, самое прекрасное приключение, помимо поиска неведомых земель и морей, — это встреча двух кораблей. Моряки глядят в подзорную трубу, замечают на горизонте судно и устремляются ему навстречу. Команда и пассажиры высыпают на палубу. Суда сближаются, поднимают флаги, наполовину убирают паруса, разворачиваются друг к другу лагом. В полной тишине два капитана перекликаются в рупор: «Название корабля? Из какого порта? Имя капитана? Откуда он родом? Сколько дней в пути? Широта и долгота? Прощайте, полный вперед!» Матросы отпускают рифы; парус раздувается. Команды и пассажиры обоих кораблей молча смотрят друг другу вслед: одни направляются к берегам Азии, другие — к берегам Европы; и тех и других рано или поздно ждет смерть.

Время уносит и разлучает путников на суше еще быстрее, чем ветер уносит и разлучает их в океане; люди издали подают друг другу условный знак: «Прощайте, полный вперед!» Все встретятся в одном порту, имя которому Вечность.

А вдруг на борту встречного корабля плыли Кук или Лаперуз? (Продолжение плавания. Азорские острова; остановка на островах Грасиоза и Сен-Пьер)

 

6.

Берега Виргинии. — Закат. — Опасность. — Я ступаю на американский берег. — Балтимор (…)

Погрузив на борт съестные припасы и заменив якорь, потерянный подле Грасиозы, мы покинули Сен-Пьер. Держа курс на юг, мы достигли 38-го градуса широты. Неподалеку от берегов Мэриленда и Виргинии нас остановил штиль. Над нами простиралось уже не туманное северное небо, но небеса, прекраснейшие в свете; берега не было видно, но до нас доносился запах сосновых лесов. Зори, рассветы и закаты, сумерки и ночи были восхитительны. Я не мог налюбоваться Венерой, чьи лучи, казалось, окутывали меня, как некогда волосы моей сильфиды.

Однажды вечером я сидел в каюте капитана и читал; раздался звон колокола, сзывающего на вечернюю молитву: я решил присоединить свой голос к молениям своих спутников. Офицеры вместе с пассажирами собрались на корме; священник с книгой в руке стоял немного впереди, подле штурвала; матросы толпились на верхней палубе; все мы стояли лицом к носу корабля. Паруса были убраны.

Солнечный шар, готовый погрузиться в волны, виднелся между снастями посреди бескрайних просторов: из-за качки казалось, что лучезарное светило мечется по небосклону. Когда я описывал это зрелище в «Гении христианства», религиозные чувства мои были достойны живописуемой сцены, но в ту пору, когда все это происходило, во мне, увы, еще жил ветхий человек: не Бог во всем величии его творений являлся мне в волнах. Я видел незнакомку и ее чудесную улыбку; небо, казалось мне, обязано своими красотами ее дыханию; я отдал бы вечность за один ее ласковый взгляд. Я воображал себе, что она с трепетом ожидает меня и надобно лишь приподнять завесу вселенной, скрывающую ее от моих взоров. О! отчего я не властен сорвать покров и прижать идеальную красавицу к сердцу, дабы изнемочь на ее груди от любви — источника моего вдохновения, отчаяния и жизни! Пока я предавался этим порывам, столь свойственным следопыту, каковым мне предстояло сделаться, произошел несчастный случай, который едва не положил конец моим замыслам и грезам.

Нас мучила жара; из-за мертвого штиля матросы убрали паруса, и корабль, отягощенный мачтами, терзала бортовая качка; солнце жгло меня, палуба то и дело уходила из-под ног, и мне захотелось искупаться; хотя шлюпки за бортом не было, я ступил на бушприт и бросился в море. Поначалу все шло чудесно и несколько пассажиров последовали моему примеру. Я плыл, не глядя на корабль, но когда наконец обернулся, увидел, что течение отнесло его уже далеко. Встревоженные матросы бросили другим пловцам трос. В кильватере показались акулы, в них стреляли, чтобы отогнать подальше. Волны не давали мне приблизиться к кораблю, и я выбивался из сил. Подо мной была пучина; акулы могли в любой миг откусить мне руку или ногу. Боцман пытался спустить на воду шлюпку, но для этого требовалось установить тали, что не так-то просто.

К моему огромному счастью, поднялся еле заметный ветерок; корабль, сделавшийся более послушным, подплыл ко мне; я сумел ухватиться за канат, но и мои товарищи по безрассудству также уцепились за него; когда нас стали поднимать на борт, я оказался в самом низу, и все, кто был выше, давили на меня своим весом. Вытаскивали нас постепенно, по одному, и это заняло немало времени. Бортовая качка продолжалась; когда судно накренялось в нашу сторону, мы на шесть-семь футов погружались в воду, когда в противоположную — взмывали на такую же высоту в воздух, словно рыбы на крючке: уйдя под воду в последний раз, я ощутил, что вот-вот лишусь чувств: еще немного — и я отпустил бы трос. Меня вытащили на борт полумертвого: если бы я утонул — какое это было бы облегчение и для меня, и для других!

Через два дня после этого происшествия вдали показалась земля. Когда капитан сообщил об этом, сердце мое забилось сильнее: Америка! Ее очертания были едва обозначены кленами, подступившими к самой воде. Впоследствии пальмы в устье Нила так же возвестили мне приближение к берегам Египта. На борт нашего судна поднялся лоцман; мы вошли в Чесапикский залив. Чтобы пополнить запасы продовольствия, на берег в тот же вечер отрядили шлюпку. Я присоединился к матросам и вскоре ступил на американскую землю.

Несколько мгновений я стоял как вкопанный, оглядываясь кругом. Этот континент, не известный, должно быть, в древние времена и долго остававшийся неизвестным в новое время; первоначальная судьба этого материка в состоянии дикости и его новая судьба после прибытия Христофора Колумба; зыбкость королевской власти в Европе, причина которой — этот новый мир; гибель старого общества в юной Америке; республика неведомого типа, возвещающая преображение человеческого духа; участие моего отечества в этих событиях; эти моря и берега, отчасти обязанные своей независимостью французскому флагу и французской крови; великий человек, рождающийся среди раздоров и пустынь; Вашингтон, живущий в богатом городе, выросшем на том самом месте, где некогда Вильгельм Пенн приобрел клин леса; Соединенные

Штаты, возвращающие Франции революцию, которую та поддержала своим оружием; наконец, моя собственная судьба, моя девственная муза, которую я вверяю новой страсти, открытия, которые я надеюсь совершить на этих просторах, раскинувшихся позади узкой полоски чужой цивилизации: вот что волновало мой ум.

Мы отправились на поиски человеческого жилья. Бальзамические тополя и виргинские кедры, пересмешники и птица кардинал возвещали своим обликом и тенью, щебетом и опереньем, что мы находимся в незнакомых широтах. Полчаса спустя мы подошли к дому, похожему и на английскую ферму, и на креольскую хижину. Стада европейских коров паслись на выгонах, обнесенных изгородями, по которым прыгали полосатые белки. Чернокожие пилили дрова, белокожие трудились на табачных плантациях. Негритянка лет тринадцати-четырнадцати, почти нагая и красивая удивительной красотой, впустила нас за ограду; она была подобна юной Ночи. Мы купили маисовых лепешек, кур, яиц, молока и с бутылями и корзинами возвратились на судно. Я подарил маленькой африканке свой шелковый платок: так уж случилось, что первым человеческим существом, встреченным мною на земле свободы, стала рабыня.

Мы снялись с якоря и взяли курс на Балтимор: по мере приближения к порту водное пространство суживалось: морская гладь была неподвижна; казалось, мы поднимаемся по медленной реке, окаймленной улицами. Представший перед нами Балтимор стоял словно на берегу озера. За городом виднелся лесистый холм, у подножия которого строительство еще только начиналось. Мы пришвартовались к пристани. Я переночевал на корабле и сошел на землю лишь утром. Взяв свой багаж, я отправился на постоялый двор; семинаристы поселились в приготовленном для них доме, откуда им предстояло разъехаться по всей Америке.

{Судьба спутника Шатобриана по морскому путешествию англичанина Френсиса Туллока}

 

7.

Филадельфия. — Генерал Вашингтон

Балтимор, как и все прочие метрополии Соединенных Штатов, тридцать лет назад не был так велик, как ныне: это был маленький католический городок, чистый, оживленный, нравами и обществом очень близкий к европейскому. Я заплатил капитану за проезд и угостил его прощальным обедом. Я заказал место в stage-coach, трижды в неделю отправлявшемся в Пенсильванию. В четыре утра я сел в него — и вот я уже качу по просторам Нового Света.

Мы ехали по дороге, не столько проложенной, сколько проведенной по равнине: деревья и фермы встречались очень редко; климат напоминал французский, ласточки кружились над водой, как в Комбурге.

Ближе к Филадельфии нам стали попадаться крестьяне, идущие на рынок, кареты и наемные экипажи. Филадельфия показалась мне красивым городом; широкие прямые улицы, нередко обсаженные деревьями, пересекали его с севера на юг и с востока на запад. Делавэр течет параллельно улице, проходящей по его западному берегу. В Европе такая река считалась бы крупной: в Америке на нее никто не обращает внимания; берега ее низки и не слишком живописны.

Во время моего путешествия (1791) Филадельфия еще не простиралась до Скулкилла *; берега этого притока были поделены на участки, и лишь кое-где строились дома.

Вид Филадельфии скучен. Вообще протестантским городам Соединенных Штатов решительно недостает замечательных архитектурных сооружений: Реформация молода и не платит дани воображению, поэтому она редко возводит те купола, те воздушные нефы, те двойные башни, которыми древняя католическая религия увенчала Европу. Ни одно строение в Филадельфии, Нью-Йорке, Бостоне не возвышается над общей массой стен и крыш: это однообразие печалит взор.

Поначалу я поселился на постоялом дворе, а затем перебрался в пансион, где жили колонисты из Сан-Доминго и французы, которые покинули родину по причинам, отличным от моих. Земля свободы давала приют тем, кто бежал свободы: ничто так неопровержимо не доказывает благородства американских установлений, как добровольное бегство сторонников абсолютной монархии в царство неограниченной демократии.

Человек вроде меня, который прибыл в Соединенные Штаты, исполненный преклонения перед народами древности и, подобно Катону, искавший всюду первозданную суровость римских нравов, не мог не испытать разочарования, встречая повсюду роскошные экипажи, слыша легкомысленные речи, наблюдая неравенство состояний, бесчестность, царящую в банках и игорных домах, шум бальных и театральных зал. В Филадельфии я чувствовал себя словно в Ливерпуле или Бристоле. Жители города мне нравились: бледные квакерши в серых платьях и одинаковых шляпках казались красавицами.

В ту пору я относился к республикам с большим восхищением, хотя и полагал, что в современном мире они существовать не могут: я понимал свободу на манер древних, почитавших ее дочерью нравов в нарождающемся обществе, но свобода — дочь просвещения и многовековой цивилизации, возможность которой доказала парламентская республика, была мне неведома; дай ей Бог долгую жизнь! Нынче, чтобы быть свободным, человеку уже необязательно возделывать свой клочок земли, бранить науки и искусства, иметь нестриженые ногти и грязную бороду.

Когда я прибыл в Филадельфию, генерал Вашингтон был в отлучке *; мне пришлось прождать его с неделю. Он промчался мимо меня в карете, запряженной четверкой резвых лошадей. В те времена я воображал себе Вашингтона не иначе как Цинциннатом; Цинциннат в карете не слишком отвечал моим представлениям о республике 296 года по римскому летоисчислению. Диктатор Вашингтон виделся мне крестьянином, самолично погоняющим быков палкой и идущим за своим плугом. Однако, когда я явился к нему с рекомендательным письмом, он и вправду встретил меня с простотой, достойной древнего римлянина.

Дворец президента Соединенных Штатов представлял собою небольшой дом, ничем не отличающийся от соседних домов; у дверей ни охраны, ни даже слуг. Я постучал; вышла молоденькая служанка. Я спросил ее, дома ли генерал; она отвечала, что дома. Я сказал, что хотел бы передать ему письмо. Служанка спросила мое имя, трудное для английского слуха; не сумев запомнить его, она мягко пригласила: «Walk in, sir. Входите, сударь» — и пошла впереди меня по узкому коридору — непременной принадлежности английских домов: она проводила меня в приемную и попросила подождать.

Я не испытывал волнения: ни величие души, ни величина состояния не завораживают меня; я восхищаюсь первым, но оно не подавляет меня; вторая же внушает мне не столько почтение, сколько жалость: человеческому лику не дано смутить меня.

Через несколько минут вошел генерал: высокого роста, * наружности не столько благородной, сколько спокойной и холодной, он походил на свои портреты. Я молча протянул ему письмо; он сломал печать, пробежал глазами послание и, дойдя до конца, воскликнул: «Полковник Арман!» Именно так называл он маркиза де Да Руэри, и именно так маркиз подписал письмо.

Мы сели. Я кое-как изъяснил цель своего приезда. Он отвечал односложно то по-английски, то по-французски и слушал меня с некоторым удивлением; я заметил это и сказал с легкой досадой: «Во всяком случае, открыть северо-западный пролив легче, чем основать нацию, как это сделали вы».—«Well, well, young man!» Ладно, ладно, молодой человек!» — воскликнул он, протягивая мне руку. Он пригласил меня назавтра отобедать у него, и мы расстались.

Я не преминул воспользоваться приглашением. За столом нас было пятеро или шестеро. Разговор шел о Французской революции. Генерал показал нам ключ от Бастилии. Эти ключи, как я уже говорил, были не что иное, как игрушки, которые в те времена раздавали направо и налево. Тремя годами позже отправители слесарных изделий могли бы послать президенту Соединенных Штатов засов от камеры монарха, даровавшего свободу Франции и Америке. Если бы Вашингтон знал, как низко пали покорители Бастилии, он меньше дорожил бы своей реликвией. Не в кровавых оргиях таились серьезность и могущество Революции. В 1685 году, после отмены Нантского эдикта, чернь из Сент-Антуанского предместья разрушала протестантский храм в Шарантоне с таким же рвением, с каким разоряла в 1793 году церковь Сен-Дени.

В десять вечера я простился с Вашингтоном; больше я никогда не видел его; он на следующий день уехал, а я продолжил свое путешествие.

Такова была моя встреча с солдатом-гражданином, освободителем целого мира. Вашингтон сошел в могилу прежде, чем я снискал хоть малейшее признание; я промелькнул перед ним ничтожной тенью; он явился мне в блеске своей славы, я ему — во мраке своей безвестности; имя мое, должно быть, тотчас изгладилось из его памяти: однако какое счастье, что взгляд его упал на меня! Мысль об этом согревала весь остаток моих дней: взгляд великого человека наделен благодетельной силою.

 

8.

Сравнение Вашингтона и Бонапарта

Со смерти Бонапарта не прошло и года. Я же только что постучался в двери Вашингтона, и сравнение между основателем Соединенных Штатов и французским императором естественно возникает в моем уме; тем более что сейчас, когда я набрасываю эти строки, самого Вашингтона также нет в живых. Эрсилья, певец и воин, прерывает рассказ о странствиях по Чили, дабы поведать о смерти Дидоны; я же останавливаюсь в начале моего пути по Пенсильвании, чтобы сравнить Вашингтона с Бонапартом. Я мог бы отложить это сравнение до тех пор, когда буду описывать свою встречу с Наполеоном, но если я сойду в могилу прежде, чем дойду в своей хронике до 1814 года, то никто никогда не узнает, что я думаю о двух посланцах Провидения. Я вспоминаю Кастельно; как и я, он был послом в Англии, как и я, работал в Лондоне над своими записками. В самом конце книги VII он говорит сыну: «Я расскажу об этом событии в книге VIII», но восьмой книги записок Кастельно не существует: это лишний раз доказывает, что не следует ничего откладывать на потом.

Вашингтон, не в пример Бонапарту, не принадлежит к породе титанов. О нем не рассказывают удивительных легенд; ему не нужны широкие подмостки; он не вступает в схватку с самыми искусными полководцами и самыми могущественными монархами своего времени, не мчится из Мемфиса в Вену, из Кадиса в Москву: вместе с горсткой граждан он держит оборону на ничем не знаменитой земле, в узком кругу семейных очагов. Он не одерживает побед, напоминающих об Арбеллах и Фарсале *; он не ниспровергает одни троны, чтобы на их обломках воздвигнуть другие; он не приказывает передать королям, толпящимся у его дверей:

Пускай не мешкают: Аттила ждать устал*.

Деяния Вашингтона окружены молчанием; он действует не спеша; он, кажется, тревожится за грядущую свободу и боится повредить ей. Этот новый герой держит в руках не собственную судьбу, но судьбу своего народа; он не позволяет себе играть тем, что ему не принадлежит; но каким светом засияет со временем это глубокое смирение! Взгляните на леса, где сверкала шпага Вашингтона: что вы там видите? Могилы? Нет, целый мир! Трофей, оставленный Вашингтоном на поле брани, — Соединенные Штаты.

Бонапарт нимало не похож на степенного американца: грохот его сражений слышен во всех уголках нашей старой земли; его волнует только собственная слава; его заботит только собственная участь. Кажется, он знает наперед, что ему отпущен короткий срок, что поток, низвергающийся с такой высоты, быстро иссякает; он спешит насладиться своей славой, как быстротечной юностью, и не умеряет своих порывов. По примеру греческих богов он хочет в четыре шага оказаться на другом конце света. Он возникает на берегах всех морей и рек; он спешит вписать свое имя в летопись всех народов; он раздает короны своим родным и своим солдатам; он торопится воздвигнуть памятники, издать законы, одержать победы. Склонившись над земным шаром, он одной рукой ниспровергает королей, другой разит исполина революции; но, подавляя анархию, он душит свободу и в конце концов на своем последнем поле брани теряет свободу сам.

Каждый получает по заслугам: Вашингтон возвышает нацию до независимости и, удалившись на покой, умирает в своей постели, оплакиваемый соотечественниками и почитаемый народами.

Бонапарт отнимает у нации независимость: низвергнутый император, он отправляется в изгнание на далекий остров, и устрашенная земля почитает сам океан недостаточно надежным тюремщиком. Он умирает; новость эта, запечатленная на воротах дворца, перед которым глашатаи завоевателя столько раз возвещали о смерти других людей, не останавливает и не удивляет прохожих: о чем им скорбеть?

Республика Вашингтона живет; империя Наполеона рухнула. Вашингтон и Бонапарт вышли из лона демократии: оба дети свободы, но первый остался ей верен, второй же ее предал.

Вашингтон выражал нужды, мысли, познания, взгляды своей эпохи; он содействовал, а не препятствовал развитию умов; он желал того, чего должен был желать, того, к чему он был призван: отсюда последовательность и цельность его творения. Этот человек, который ничем не изумляет, ибо в нем нет ничего необычного, слил свою жизнь с жизнью родной страны: лавры его — достояние цивилизации; здание его славы подобно одному из тех святилищ, где бьет полноводный и неиссякаемый источник.

Бонапарт мог принести общему делу не меньше пользы: он правил самой умной, самой храброй, самой блистательной нацией на земле. Какое место занимал бы он ныне, если бы с отвагой соединял великодушие, если бы, прибавив к своим достоинствам добродетели Вашингтона, назвал свободу единственной наследницей своей славы.

Но этот исполин не желал признавать, что его судьба связана с судьбами его соотечественников; гений его был выпестован новой эпохой, честолюбие же принадлежало древности; он не заметил, что царский венец не стоит его чудесных свершений, что это готическое украшение ему не к лицу. Он то устремлялся в будущее, то отступал в прошлое, и, смотря по тому, плыл ли он по течению времени или против него, он то увлекал своею дивной силой волны за собою, то разрезал их. Люди были в его глазах лишь средством властвовать; его счастье никоим образом не зависело от счастья других людей: он обещал освободить их — он надел на них оковы; он отгородился от них — они от него отдалились. Египетские цари воздвигали свои погребальные пирамиды не среди цветущих садов, но среди безводных песков; эти гигантские надгробия возвышаются в пустыне, подобные вечности: такой же памятник воздвигнул Бонапарт своей славе.