Замогильные записки

Шатобриан Франсуа Рене де

Книга девятая [64]

 

 

1.

Я встречаюсь в Сен-Мало с матушкой. — Революция идет вперед. — Моя женитьба

{Первые впечатления от революционной Франции: сожженные замки и разоренные поместья}

Матушка и вся родня встретили меня ласково, но сокрушались оттого, что я вернулся не ко времени. Мой дядя, граф де Беде, намеревался вместе с женой и дочерьми уехать на остров Джерси *. Мне необходимо было раздобыть денег, дабы присоединиться к армии принцев. Путешествие в Америку поглотило часть моего состояния; с отменой феодальных прав моя доля младшего сына стала совсем ничтожной; вступление в Мальтийский орден * также не сулило мне выгод, ибо имущество духовенства перешло в руки народа. Это стечение обстоятельств повлекло за собой самое важное событие в моей жизни; чтобы дать мне возможность пойти на смерть ради дела, мне безразличного, меня женили.

Жил в Сен-Мало на покое г‑н де Лавинь, кавалер ордена Святого Людовика, бывший комендант Лорьяна. Когда граф д’Артуа посетил Бретань и оказался в Сен-Мало, он гостил в его доме: очарованный радушным хозяином, принц обещал ему сделать все, что тот ни попросит.

У г‑на де Лавийя было два сына: один женился на мадемуазель де ла Пласельер. Две дочери, родившиеся от этого брака, рано лишились родителей и остались круглыми сиротами. Старшая вышла замуж за графа дю Плесси-Парско, капитана корабля, сына и внука адмиралов, который ныне сам стал контр-адмиралом, кавалером ордена Почетного легиона и командующим гардемаринами в Бресте; младшей, жившей у деда, было 17 лет, когда я возвратился из Америки в Сен-Мало. Она была белокожа, хрупка, тонка и очень хороша собой; светлые, вьющиеся от природы волосы она, как маленькая, носила распущенными. Состояние jee оценивали в пятьсот или шестьсот тысяч франков.

Сестры мои вбили себе в голову женить меня на мадемуазель де Лавинь, которая очень привязалась к Люсиль. Переговоры велись без моего ведома. Я видел мадемуазель де Лавинь раза три или четыре, не более; я издали узнавал ее по розовой шубке, белому платью и светлым развевающимся волосам, когда приходил на берег предаться ласкам моей давней возлюбленной, морской волны. Я не чувствовал в себе никаких качеств, подобающих мужу. Все мои иллюзии были живы, ничто в моей душе не угасло: путешествие лишь прибавило мне сил. Меня тревожила муза. Люсиль любила мадемуазель де Лавинь и надеялась, что брак этот даст мне независимое состояние. «Ну что ж!» — сказал я. Человек общественный во мне неколебим, частный же человек покладист и, дабы избежать минутных неприятностей, готов закабалить себя на весь век.

Согласие деда, дяди по отцовской линии и других ближайших родственников было получено без труда; оставалось уговорить дядю по материнской линии, г‑на де Вовера, великого демократа, воспротивившегося свадьбе своей племянницы с таким аристократом, как я, который не был им вовсе. Решили было обойтись без его благословения, однако моя благочестивая матушка потребовала, чтобы нас венчал священник, не давший присяги *, а такое венчанье могло произойти только тайно. Проведав об этом, г‑н де Вовер натравил на нас судейских, обвиняя меня в похищении невесты и нарушении закона, а также ссылаясь на то, что дед невесты, г‑н де Лавинь, будто бы впал в детство. Мадемуазель де Лавинь, ставшая г‑жой де Шатобриан, не успела сказать мне двух слов, как именем правосудия ее разлучили со мной и в ожидании приговора суда поместили в монастырь Виктории, что в Сен-Мало.

На самом деле ни похищения, ни нарушения закона, ни интриги, ни любви тут не было и в помине; от романа этот брак взял только дурную сторону — правдоподобие. Дело слушалось в суде *, и союз был признан законным. Поскольку главы обоих семейств дали согласие на брак, г‑ну де Воверу пришлось смириться. Конституционный священник за приличную мзду признал первое венчанье действительным, и г‑жа де Шатобриан покинула монастырь, где рядом с ней все эти дни неотлучно была Люсиль.

Мне предстояло познакомиться со своей женой, и знакомство это принесло мне все, чего я мог желать. Не знаю, может ли найтись ум более тонкий, чем у моей жены: она угадывает мысль, еще только зарождающуюся в мозгу собеседника, она угадывает слово, еще не слетевшее с его уст; обмануть ее невозможно. Одаренная своеобычным и просвещенным умом, острая на язык в письмах и блистательная в беседе, г‑жа де Шатобриан восхищается мною, хотя не прочла ни строчки из того, что я написал; она боится обнаружить в моих сочинениях мысли, не совпадающие с ее собственными, или убедиться, что публика не ценит меня по заслугам. Судья она пристрастный, но сведущий и справедливый.

Недостатки г‑жи де Шатобриан, если таковые имеются, происходят от избытка ее достоинств; мои недостатки, которые у меня, несомненно, имеются, происходят от нехватки таковых. Легко быть покорным' терпеливым, любезным, безмятежным, когда ты ничем не дорожишь, когда все наводит на тебя скуку, когда и несчастье и счастье ты встречаешь обиженным и обидным: «Ну и что?»

Г‑жа де Шатобриан лучше меня, хотя характер у нее не такой легкий. Могу ли я сказать, что мне не в чем себя упрекнуть по отношению к ней? Испытывал ли я к своей cynpyrè все те чувства, каких она заслуживала и на какие имела право? Пеняла ли она мне когда-йибудь на это? Какое счастье получила она в награду за беззаветную любовь? На нее обрушились все мои несчастья; она узнала на собственном опыте, что такое тюрьмы при Терроре, преследования при Империи, невзгоды при Реставрации, и все эти горести не были скрашены радостями материнства. Лишенная детей, которых могла бы иметь в другом браке и которых безумно любила бы; не будучи окружена почетом и признательностью, которые утешают мать семейства, когда лучшие годы уже позади, она подошла к порогу старости бесплодная и одинокая. Честь носить мое имя не возмещает ей ущерба, причиненного долгими разлуками, ибо она равнодушна к словесности. Боясь и трепеща за одного меня, она от вечных тревог потеряла сон и не успевает подумать о своем здоровье: я ее постоянный недуг и причина новых болезней. Разве можно сравнить мелкие огорчения, которые причинила она мне, с заботами, которые принес ей я? Разве можно сопоставить мои достоинства, каковы бы они ни были, с ее добродетелями, которые помогают ей утолять голод бедняка, которые позволили ей, преодолев все препоны, открыть богадельню Марии Терезы * ? Что значат мои труды рядом с созданиями этой подвижницы? Когда оба мы предстанем перед Богом, осужден буду я.

В конечном счете, если взглянуть на мою натуру со всеми ее несовершенствами, можно ли сказать, что брак повредил мне? Вероятно, будь я холост, я имел бы больше досуга и покоя; вероятно, иные кружки и кое-кто из сильных мира сего стали бы ко мне благосклоннее, но если г‑жа де Шатобриан и возражала мне когда-либо, обсуждая вопросы политические, она никогда не останавливала меня, ибо в этих вопросах, как и в делах чести, я повинуюсь лишь собственному чувству. Написал бы я больше произведений и стали бы они лучше, сохрани я независимость? Не могло ли случиться так, что, найдя себе жену за пределами Франции — об этом читатели вскоре узнают, — я перестал бы писать и отказался от родины? А если бы я не женился вовсе, не отдала ли бы меня моя слабость во власть какого-нибудь недостойного создания? Не растратил ли бы я понапрасну свою жизнь и не запятнал ли бы ее, подобно лорду Байрону? А после, когда наступила бы старость и безумства остались бы позади, я был бы обречен на пустоту и сожаления: старый, никому не нужный холостяк, обольщающийся иллюзиями либо утративший их, дряхлая птица, твердящая каждому встречному и поперечному свою старую песню. Дай я полную волю своим желаниям, это не добавило бы ни одной струны моей лире, ни одного волнующего звука моему голосу. Необходимость сдерживать свои чувства, таить свои мысли, быть может, придала мощь моим звукам, разожгла в моих произведениях внутренний жар, скрытое пламя, которое дуновение свободной любви погасило бы. Нерасторжимые узы принесли мне — пусть поначалу ценой некоторой горечи — отраду, какую я вкушаю сегодня. От бедствий моего существования остались нынче только раны неизлечимые. Итак, супруга, чья любовь была столь же трогательна, сколь глубока и искренна, заслужила мою нежную и вечную признательность. Она сделала мою жизнь серьезнее, благороднее, достойнее, и если я не всегда был верен своему долгу перед нею, то дань своего уважения я приносил ей неизменно.

{Знакомство с парижскими литераторами: аббатом Бартелеми, Сент-Анжем и проч.}

Просмотрено в декабре 1846 года

 

3.

Перемена в облике Парижа. — Клуб кордельеров. (…)

В 1792 году Париж выглядел уже совсем не так, как в 1789 и 1790 годах; то была уже не рождающаяся Революция, то был народ, упоенно рвущийся навстречу своей судьбе, невзирая на пропасти, не разбирая дороги. Толпа перестала быть шумной, любопытствующей, суетливой — она стала грозной. На улицах попадались только испуганные да свирепые лица; одни люди жались к домам, чтобы проскользнуть незамеченными, другие бродили в поисках добычи: встречные либо боязливо опускали глаза и отворачивались от вас, либо впивались в вас взглядом, пытаясь разгадать ваши секреты и прочесть ваши мысли.

От разнообразия костюмов не осталось и следа; старый мир не хотел обнаруживать себя; все носили одинаковые куртки — платье нового мира, в котором будущим осужденным очень скоро предстояло отправиться на эшафот. Вольности, провозглашенные, дабы возвратить Франции молодость, свободы 1789 года, эти немыслимые и безнравственные свободы, воцаряющиеся, когда порядок уже начал рушиться, но анархия еще не наступила, постепенно упразднялись по воле народа: чувствовалось, что нарождается плебейская тирания — тирания плодовитая и полная надежд, но гораздо более страшная, чем дряхлый деспотизм древней королевской власти: ибо народ, ставший государем, вездесущ, и если он превращается в тирана, то вездесущ и этот тиран — всемирный Тиберий со всемирной властью.

С парижанами смешались пришлые головорезы с юга; авангард марсельцев, привлеченный Дантоном в ожидании событий ю августа и сентябрьской резни, было легко узнать по лохмотьям, смуглым лицам, по виду подлому и преступному, но преступному по-особенному: in vultu vitium — порок в лице.

В Законодательном собрании я не находил знакомых лиц: Мирабо и первые кумиры наших смут либо уже умерли, либо лишились былой славы.

{Ход Революции в 1791—1792 гг.; описание различных политических клубов}

Ораторы, объединившиеся, чтобы разрушать, не могли договориться ни о том, каких избирать вождей, ни о том, какие употреблять средства; они объявляли друг друга негодяями, бардашами, мошенниками, ворами, убийцами под какофонию свистков и завывания своих дьявольских приспешников. Сравнения брались из арсенала палачей, черпались из выгребных ям, сточных и отхожих мест либо подслушивались в притонах разврата. Жесты делали образы осязаемыми; с собачьим цинизмом риторы называли все своими именами, непристойно и нечестиво щеголяя проклятиями и богохульствами. Разрушение и созидание, смерть и рождение — вот единственное, что можно было разобрать в диких криках, от которых звенело в ушах. Болтунов, вещающих тонким или громовым голосом, прерывали не только противники: черные совки из монастырей без монахов и с колоколен без колоколов весело вторгались в залу через разбитые окна, уповая на добычу; речи смолкали. Поначалу пернатых призывали к порядку беспомощным звяканьем колокольчика; но, поскольку они не прекращали кричать, в них стреляли из ружей; раненые птицы падали, трепеща, посреди Пандемониума *, служа мрачным предзнаменованием. На поверженных колоннах, на колченогих скамьях, на искореженных креслах, на обломках статуй святых, валяющихся у стен, сидели, закинув на плечо пики или скрестив на груди голые руки, пыльные, потные, пьяные зрители в рваных якобинских куртках.

Самые отвратительные уроды получали слово чаще всего. Душевные и телесные недуги сыграли в наших смутах большую роль: болезненное самолюбие породило пылких революционеров.

{Марат и его друзья}

 

4.

Дантон. — Камиль Демулен. — Фабр д’Эглантин

На собраниях в клубе кордельеров, где я два или три раза побывал, владычествовал и председательствовал Дантон, гунн со статью гота, курносый, с раздувающимися ноздрями и рябыми скулами, помесь жандарма с прокурором, в чертах которого жестокость сочеталась с похотливостью*. В стенах своей церкви, словно под сводами веков, Дантон вместе с тремя фуриями мужского пола: Камилем Демуленом, Маратом и Фабром д’Эгланти-ном — готовил сентябрьские убийства. Бийо де Варенн предложил запалить тюрьмы и сжечь всех, кто там находится; другой член Конвента ратовал за то, чтобы утопить всех заключенных; Марат высказался за всеобщую резню. Дантона молили сжалиться над жертвами. «Плевать мне на заключенных», — отвечал он. В циркулярном письме Коммуны он призывал свободных людей повторить в провинции гнусность, совершенную в Кармелитском монастыре и в Аббатстве *.

Обратимся к истории: как Сикст Пятый сравнил самоотверженность Жака Клемана, посвятившего себя спасению рода человеческого, с таинством воплощения, так Марата сравнивали со Спасителем; как Карл IX написал наместникам провинций, чтобы они продолжили Варфоломеевскую ночь, так Дантон требовал от патриотов продолжения сентябрьской резни. Якобинцы занимались плагиатом; даже отдавая Людовика XVI на заклание, они не были оригинальны: так же поступили англичане с Карлом I. Поскольку в преступлениях оказались замешаны огромные толпы, иные люди весьма некстати вообразили, будто на этих преступлениях, являющихся не более чем отвратительными карикатурами на Революцию, зиждется ее величие: видя страдания прекрасной природы, пристрастные и педантичные умы восхищались лишь ее судорогами.

Дантон, более прямодушный, нежели англичане, говорил: «Мы не станем судить короля, мы убьем его». Он говорил также: «Эти священники, эти дворяне ни в чем не повинны, но они должны умереть, ибо им нет места в нашей жизни; они тормозят ход событий, они — помеха грядущему». Слова эти кажутся устрашающе глубокими, но размаха гения в них нет: ведь из них следует, что невинность — пустяк и что мораль можно отсечь от политики без ущерба для последней, а это неверно.

Дантон не верил в принципы, которые защищал; он рядился в революционные одежды лишь ради того, чтобы преуспеть. «Приходите горланить вместе с нами, — советовал он одному юноше, — когда разбогатеете, вы сможете делать все, что захотите». Он сознался, что не продался двору лишь оттого, что за него недорого давали: бесстыдство ума, который знает себе цену, и корыстолюбия, которое вопиег о себе во всю глотку.

Уступая во всем, даже в уродстве, Мирабо, чьим подручным он был, Дантон превосходил Робеспьера уже тем, что не присваивал преступлениям свое имя. Он сохранял религиозное чувство: «Не для того мы боролись с суевериями, — говорил он, — чтобы воцарилось безбожие». Его страсти могли быть употреблены во благо уже по одному тому, что являлись страстями. Судя поступки людей, должно принимать в расчет их нрав. Преступники, наделенные, подобно Дантону, пылким воображением, кажутся, именно в силу неумеренности их речей и распущенности их нравов, более порочными, нежели преступники хладнокровные, меж тем как на самом деле они порочны в меньшей степени. Это замечание верно и по отношению к народу: в массе своей народ — страстный поэт, автор и исполнитель пьесы, которую он играет по своей или чужой воле. Его бесчинства — следствие не столько врожденной жестокости, сколько исступления толпы, охмелевшей от зрелищ, в особенности же зрелищ трагических; недаром в гнусностях, совершаемых народом, всегда есть нечто чрезмерное — словно толпу волнует, достаточно ли внушительно она выглядит и достаточно ли сильное впечатление производит.

Дантон попал в капкан, который сам поставил. Сколько бы он ни швырял хлебные шарики в лицо судьям, как бы смело и благородно ни держался, сколько бы ни сбивал суд с толку, ни нагонял страха на Конвент, ни рассуждал логически о злодеяниях, приведших его врагов к власти, сколько бы ни восклицал в порыве запоздалого раскаяния: «Это я приказал учредить ваш подлый трибунал*: да простят мне Бог и люди!» — фраза, к которой не раз прибегали и другие, — все было напрасно. Обличать подлость трибунала следовало прежде, чем тебя самого предали суду.

Дантону ничего не оставалось, кроме как отнестись к собственной смерти так же равнодушно, как относился он к смерти своих жертв, кроме как держать голову выше, чем занесенный над нею нож гильотины: так он и поступил. С подмостков Террора, где ноги его увязали в сгустках пролитой накануне крови, он, окинув толпу взором презрительным и властным, сказал палачу: «Покажи мою голову народу; она того стоит». Голова Дантона осталась в руках палача, меж тем как безглавая тень воссоединилась с окровавленными тенями своих жертв: еще одно проявление равенства.

Дьякон и иподьякон Дантона, Камиль Демулен и Фабр д’Эглантин, кончили жизнь так же, как и священник их прихода.

Эпоха, когда палачам выплачивали пенсию, когда в бутоньерке якобинской куртки вместо цветка красовалась то маленькая золотая гильотина, то кусочек сердца казненного, эпоха, когда люди орали: «Да здравствует ад!», когда с восторгом справляли кровавые оргии, давая волю острой шпаге и неистовой злобе, когда пили за небытие Ъ нагишом исполняли пляску смерти, чтобы не было нужды раздеваться, когда настанет черед присоединиться к усопшим, — эта эпоха должна была рано или поздно увенчаться последним пиром, последней буффонадой боли. Демулен предстал перед судом Фукье-Тенвиля. «Сколько тебе лет?» — спросил председатель. «Столько же, сколько было санкюлоту Христу», — отвечал паяц Камиль. Одержимые идеей мести, эти душители христиан беспрестанно твердили имя Христа.

Было бы несправедливо забывать, что Камиль Демулен посмел выступить против Робеспьера и этим отважным поступком искупил свои заблуждения. Он дал сигнал реакции против Террора. Юная, прелестная, полная сил жена, пробудив в нем любовь, вместе с нею пробудила добродетель и жертвенность. Негодование вложило в уста трибуна, известного своей бесстрашной и вольной иронией, слова, исполненные красноречия; он обрушил мощные удары на эшафот, возведенный его собственными стараниями. В полном согласии со своими речами, он выслушал приговор без всякого смирения; в повозке он подрался с палачом и прибыл к последней черте полу растерзанным.

Фабр д’Эглантин, автор пьесы, которая переживет своего автора*, проявил, в противоположность Демулену, неслыханную слабость. Жан Розо, парижский палач времен Лиги, приговоренный к повешению за пособничанье убийцам президента Бриссона, не мог решиться сунуть голову в петлю. Похоже, что, убивая других, человек не научается умирать сам.

Споры в клубе кордельеров убедили меня в том, что все в обществе стремительно переменяется. В 1789 и 1790 годах я видел, как Учредительное собрание начало сживать со свету королевскую власть; я еще застал неостывший труп старой монархии, отданный в 1792 году на растерзание законодательным потрошителям; они раздирали и расчленяли его в низких залах своих клубов, как алебардники разрубили на части и сожгли тело Генриха Меченого в подвалах замка в Блуа.

Я назвал имена Дантона, Марата, Камиля Демулена, Фабра д’Эглантина, Робеспьера — ни один из них не уцелел. Я мимоходом столкнулся с ними на пути из нарождающегося американского общества к умирающему европейскому, из лесов Нового Света в пустыню изгнания: не провел я и нескольких месяцев на чужбине, как смерть уже унесла этих своих поборников. С тех пор прошло столько лет, что ныне мне чудится, будто в юности я спускался в преисподнюю и храню смутное воспоминание о злых духах, которые бродили там по берегу Коцита; это — еще один сон среди бесчисленных грез моей жизни, достойных занять место в моих Замогильных анналах.

 

5.

Мнение г‑на де Мальзерба об эмиграции

Я был счастлив вновь встретиться с г‑ном де Мальзербом и обсудить с ним мои заветные планы. Я открыл ему, что задумал второе путешествие, которое должно продлиться девять лет, но прежде мне необходимо ненадолго съездить в Германию; вот что я придумал: я спешно присоединяюсь к армии принцев, так же спешно возвращаюсь назад, дабы истребить Революцию; затратив на все это два-три месяца, я на всех парусах снова устремляюсь в Новый Свет, избавившись от революции, но обзаведясь женою.

Меж тем я не очень-то верил в то, что так ревностно защищал; я предчувствовал, что эмиграция — вздор и безумство. «Притесняли меня со всех сторон, — говорит Монтень, — гибеллин считал меня гвельфом, гвельф — гибеллином» *. Моя неприязнь к абсолютной монархии не оставляла мне никаких иллюзий касательно действий, которые я собирался предпринять: я терзался сомнениями и, уже решившись принести себя в жертву делу чести, хотел все же узнать, какого мнения об эмиграции придерживается г‑н де Мальзерб. Я застал его во власти великого гнева: преступления, совершавшиеся на его глазах, истощили политическую терпимость друга Руссо *; он твердо знал, чью сторону принять: жертв или палачей. Всякий порядок, утверждал он, лучше, чем тот, который установили творцы революции, что же до моей судьбы, то он почитал, что я, как всякий мужчина, носящий шпагу, не вправе уклониться от помощи братьям бесправного и томящегося в руках врагов короля. Он одобрял мое возвращение из Америки и уговаривал моего брата отправиться в путь вместе со мною.

Я пересказал ему обычные соображения касательно союза с иноземцами, интересов отечества и проч., и проч. Отвечая мне, он не ограничился общими рассуждениями и привел мне такие примеры, на которые мне нечего было возразить. Он вспомнил гвельфов и гибеллинов, опирающихся на войска императора либо папы; английских баронов, восстающих против Иоанна Безземельного. Наконец, дойдя до наших дней, он указал мне на американскую республику, просящую помощи у французов. «Итак, — продолжал г‑н де Мальзерб, — люди, наиболее преданные свободе и философии, республиканцы и протестанты, никогда не считали для себя зазорным прибегать к чужой помощи, если она могла принести победу их взглядам. Обрел бы Новый Свет независимость без нашего золота, наших кораблей и солдат? А разве сам я не принимал в 1776 году Франклина, желавшего возобновить те переговоры, которые начал Сайлас Дин *, — ужели Франклин был предателем? Ужели свобода Америки заслуживает меньшего почтения оттого, что за нее боролся Лафайет и сражались французские гренадеры? Всякое правительство, которое, вместо того чтобы охранять основные законы общества, преступает законы справедливости и начала правосудия, отменяет само себя и возвращает человека к природному состоянию. А раз так, то нет ничего предосудительного в том, чтобы защищаться кто как может и прибегать к тем средствам свергнуть тиранию и восстановить права всех и каждого, какие покажутся наиболее надежными».

Принципы естественного права, изложенные самыми крупными мыслителями, развитые таким человеком, как г‑н де Мальзерб, и подкрепленные многочисленными историческими примерами, поразили, но не убедили меня: на деле мною двигала только юношеская забота о своей чести. К примерам г‑на де Мальзерба я могу добавить примеры недавние: в 1823 году во время войны в Испании французская республиканская партия приняла сторону кортесов и не постыдилась обратить оружие против своей родины *; конституционные правительства Польши и Италии просили в 1830 и 1831 годах помощи у Франции, а португальские хартисты отвоевали свою родину с помощью иноземных денег и солдат *. У нас есть две меры и два веса: то, что нравится нам в одной идее, одной системе, одной цели, одном человеке, то отвращает нас от другой идеи, другой системы, другой цели, другого человека.

{Шатобриан и его брат добывают фальшивые паспорта и готовятся к отъезду за границу вместе со слугою брата Луи Пулленом по прозвищу Сен-Луи)

 

7.

Мы с братом отправляемся в путь. — Происшествие с Сен-Луи. — Мы пересекаем границу

15 июля в шесть утра мы сели в дилижанс: наши места были подле возницы; слуга, якобы нам незнакомый, вместе с другими путешественниками устроился внутри кареты. Сен-Луи был сомнамбулой; ночью в Париже он вставал и с открытыми глазами пускался на поиски хозяина, продолжая при этом крепко спать. Не просыпаясь, он раздевал моего брата, укладывал его в постель, на все, что ему говорили, отвечал: «Знаю, знаю» — и пробуждался, только когда в лицо ему брызгали холодной водой; это был великан лет сорока, ростом около шести футов и столь же уродливый, сколь и высокий. Бедняга, всю жизнь служивший у моего брата, питал к нему величайшее почтение; он был весьма сконфужен, когда за ужином ему пришлось сесть с нами за один стол. Спутники наши, большие патриоты, толковавшие о том, что аристократов следует вешать на фонарях, усугубляли его страх. Мысль о том, что, прежде чем достичь армии принцев, нам предстоит пробираться сквозь австрийскую армию, окончательно помутила его разум. Он много выпил и занял свое место в дилижансе; мы возвратились на свое переднее сиденье.

Среди ночи мы услышали, как путешественники, высунувшись в окошко, кричат: «Стой, кучер, стой!» Дилижанс останавливается, дверца открывается, и раздаются женские и мужские голоса: «Выходите, гражданин, выходите! Нечего, нечего, вылезай, свинья! Это разбойник! Ступай, ступай!» Мы тоже вышли. Мы увидели, как Сен-Луи пинками вышвыривают из кареты, он встает, обводит вокруг открытыми невидящими глазами и, как был, без шляпы, пускается со всех ног в сторону Парижа. Мы не могли за него вступиться, ибо выдали бы себя; пришлось бросить его на произвол судьбы. Его схватили в первой же деревне, и он заявил, что он слуга г‑на графа де Шатобриана и живет в Париже на улице Бонди. Конная полиция передавала его из отряда в отряд и наконец доставила к президенту де Розамбо; показания этого несчастного послужили доказательством нашего отъезда в эмиграцию и привели моего брата и его жену на эшафот.

Наутро за завтраком наши спутники раз двадцать пересказали всю историю: «У этого человека не все дома; он грезил наяву; он говорил странные вещи; вероятно, это убийца, скрывающийся от правосудия». Благовоспитанные гражданки краснели, обмахиваясь зелеными бумажными веерами à la Конституция. По рассказам попутчиков мы без труда поняли, что виной всему сомнамбулизм, страх и хмель.

Приехав в Лилль, мы стали искать человека, который переправил бы нас за границу. У эмигрантов были свои агенты спасения, сделавшиеся в конце концов агентами погубления *. Монархическая партия еще не утратила могущества, еще ничего не было решено; люди слабые и трусливые оставались в службе, ожидая, чем кончится дело.

Мы покинули Лилль до закрытия ворот; подождав до вечера в домике на окраине, мы продолжили путь только в десять вечера, когда совсем стемнело; ни у меня, ни у брата не было никакого багажа, только тоненькая тросточка в руке: не прошло и года с тех пор, как я точно так же шел следом за проводником-голландцем по американским лесам.

Путь наш лежал через поля по едва заметным тропинкам. Кругом бродили французские и австрийские дозоры; мы могли попасть в руки и тех и других либо оказаться под прицелом часового. Иногда мы видели вдалеке отдельных всадников, неподвижных, с оружием в руках; слышали стук копыт в овраге; приложив ухо к земле, различали мерный шаг пехотинцев. Временами мы бежали бегом, временами шли медленно, на цыпочках; наконец, часа через три мы добрались до развилки в лесу, где пели несколько припоздавших соловьев. Горстка улан, прятавшихся за деревьями, бросилась к нам с саблями наголо. Мы закричали: «Мы офицеры, желающие вступить в войско принцев!» Мы потребовали, чтобы нас проводили в Турне, заявляя, что можем доказать наше происхождение. Командир поста отдал приказ, и под охраной его всадников мы отправились вперед.

Когда рассвело, уланы заметили под нашими рединготами мундиры национальной гвардии и стали бранить цвета, которые Франция вскоре навязала покоренной Европе.

В Турнези, исконном королевстве франков, в первые годы своего правления жил Хлодвиг; вместе со своими ратниками он покинул Турне и отправился покорять галлов. «Оружие забирало себе все права», — говорит Тацит *. В этом городе, откуда в 486 году выступил первый король первой династии *, дабы основать свою долговечную монархию, я оказался впервые в 1792 году, когда направлялся в чужие земли, где собирали свою армию принцы третьей династии *, а вторично в 1814 году, когда последний король французов * покидал владения первого короля франков: omnia migrant 35.

{В Турне братья Шатобрианы получают дозволение отправиться в Брюссель}

 

8.

Брюссель. — Обед у барона де Бретея. — Ривароль. — Отъезд в армию принцев. — Дорога. — Встреча с прусской армией. — Я приезжаю в Трир

Брюссель был штаб-квартирой эмигрантской знати: самые элегантные парижские дамы и самые щеголеватые кавалеры, желающие ходить не иначе как в адъютантах, в ожидании победы коротали время в развлечениях. Обряженные в красивые, с иголочки мундиры, они ничем не погрешали против требований своего легкомыслия. Значительные суммы, которых достало бы на несколько лет, они спускали в несколько дней: к чему экономить, ведь мы со дня на день вернемся в Париж… Не в пример старинному рыцарству эти блистательные кавалеры приуготовляли себя к славе посредством побед любовных. Они свысока смотрели на нас, мелких провинциальных дворян или бедных офицеров, ставших солдатами, шагающих пешком, с ранцем за плечами. Эти Гераклы, прявшие пряжу у ног своих Омфал, послали нам веретена, которые мы им вернули, довольствуясь своими шпагами*.

В Брюсселе меня ждал мой скудный багаж, с помощью разных уловок поспевший туда раньше меня: он состоял из мундира Наваррского полка, небольшого запаса белья и моей драгоценной писанины, с которой я не мог расстаться.

Нас с братом пригласил к обеду барон де Бретей; у него я встретил баронессу де Монморанси, в ту пору юную и прекрасную, а ныне стоящую на пороге смерти; гонимых епископов в муаровых сутанах с золотыми крестами; юных чиновников, сделавшихся венгерскими полковниками, и Ривароля, которого я увидел в первый и последний раз в жизни. Я не знал его имени; меня поразили речи этого человека, который разглагольствовал без умолку, предоставляя окружающим слушать его как оракула. Остроумие Ривароля шло во вред его таланту, умение говорить — умению писать. По поводу революций он сказал: «Первый удар обрушивается на Бога, второй достается всего лишь безжизненному мрамору». Я вновь надел жалкий мундир младшего лейтенанта пехоты, после обеда мне необходимо было продолжить свой путь, и ранец мой ждал меня за дверями. Лицо мое еще оставалось загорелым и обветренным, темные волосы не были завиты. Мой вид и мое безмолвие смущали Ривароля; барон де Бретей, заметив его тревожное любопытство, поспешил ему на помощь. «Откуда прибыл ваш брат?» — спросил он у моего брата. «С Ниагары», — отвечал я.— «С водопада!» — вскричал Ривароль. Я промолчал. Он осторожно продолжил: «И вы направляетесь…» — «Туда, где сражаются», — отрезал я. Все встали из-за стола.

Я ненавидел самовлюбленных эмигрантов вроде этих; мне не терпелось встретить ровню, таких же эмигрантов, как я, с шестьюстами ливрами годового дохода. Вероятно, мы были глупы, но мы хотя бы обнажали клинки и искали победы не ради себя.

Брат мой остался в Брюсселе при бароне де Монбуасье, взявшем его к себе в адъютанты. Я отправился в Кобленц один.

{Путь в Кобленц}

Между Кобленцем и Триром я повстречал прусскую армию. Двигаясь вдоль колонны и добравшись до гвардейцев, я увидел орудия и понял, что они готовы к бою. Король и герцог Брауншвейгский занимали центр каре, составленного из старых гренадеров Фридриха. Мой белый мундир привлек внимание короля; он послал за мной; сняв шляпу, король и герцог Брауншвейгский приветствовали в моем лице старую французскую армию. Они спросили мое имя, название моего полка, осведомились о месте, где я собираюсь присоединиться к армии принцев. Такой прием со стороны воителей растрогал меня; я взволнованно отвечал, что был в Америке, но, узнав о несчастье, постигшем моего короля, возвратился на родину, дабы пролить за него кровь. Офицеры и генералы, окружавшие Фридриха Вильгельма, одобрительно закивали, а прусский монарх сказал: «Сударь, я узнаю чувства французского дворянина». Он вновь снял шляпу и стоял с непокрытой головой до тех пор, пока я не скрылся за спинами гренадеров. Теперь эмигрантов бранят; их именуют тиграми, раздиравшими лоно своей матери; в эпоху, о которой я говорю, люди подражали примеру предков и дорожили честью не меньше, чем родиной. В 1792 году верность присяге еще почиталась долгом; нынче это такая редкость, что слывет добродетелью.

Странная сцена, которая многократно повторялась с моими предшественниками, едва не заставила меня повернуть назад. Меня не хотели пропускать в Трир, где стояла армия принцев. Выяснилось, что я принадлежу к тем людям, которые крепки задним умом; мне следовало взяться за оружие тремя годами раньше; я явился, когда победа уже у нас в руках. Я никому не нужен; тех, кто машет кулаками после драки, и без того слишком много. Всякий день ряды армии пополняются перешедшими на ее сторону эскадронами; даже артиллерия валит валом, и если так пойдет и дальше, то скоро будет непонятно, что делать с этими толпами.

Величайшее заблуждение политических партий!

Я встретил кузена Армана де Шатобриана; он взял меня под свое покровительство, собрал бретонцев и выступил в мою защиту. Меня призвали; я объяснился; я сказал, что приехал из Америки, чтобы иметь честь служить бок о бок с товарищами; что кампания вот-вот начнется, но еще не началась, так что я не опоздал к первому бою; что, более того, если я неугоден, я уеду, но прежде хочу узнать причину незаслуженного оскорбления. Дело уладилось: поскольку я был добрым малым, эмигрантское войско приняло меня в свои ряды, и у меня не стало отбоя от доброжелателей.

 

9.

(…) Римский амфитеатр. — «Атала». — Рубашки Генриха IV

{Состав армии принцев}

Мы пробыли в Трире два дня. После безымянных развалин на берегу Огайо для меня было счастьем увидеть развалины романских построек, посетить этот столь часто подвергавшийся разграблениям город, о котором Сальвиан говорит: «Беглецы из Трира, вы спрашиваете у императоров, где театр и цирк: отчего не спрашиваете вы, где город, где народ? — Theatra igitur quaeritis, circum a principibus postulatis? cui, quaeso, statui, cui populo, cui civitati?» *

Беглецы из Франции, где был народ, ради которого мы хотели восстановить детище Людовика Святого? *

Положив подле себя ружье, я усаживался среди развалин, вынимал из ранца дневник моего путешествия в Америку, раскладывал на траве вокруг себя отдельные страницы, перечитывал и исправлял описание леса, отрывок из «Атала», готовясь таким образом среди обломков римского амфитеатра к завоеванию Франции. Потом я прижимал к себе сокровище, которое, вкупе с моими рубашками, плащом, жестяной флягой, оплетенной бутылью и маленьким томиком Гомера, весило так много, что заставляло меня харкать кровью. Я пытался запихнуть «Атала» вместе с ненужными мне патронами в патронташ; товарищи смеялись надо мной и вырывали листы, которые с обеих сторон торчали из-под кожаной крышки. На помощь мне пришло Провидение; однажды я ночевал на сеновале, а проснувшись утром, обнаружил, что у меня пропали из ранца все рубашки; писанину воры не тронули. Я возблагодарил Господа; эта незадача, сохранив мою славу, спасла мне жизнь, ибо шестьдесят фунтов, которые я таскал за плечами, довели бы меня до чахотки. «Сколько у меня рубашек?» — спрашивал Генрих IV у своего слуги. «Дюжина, Ваше Величество, да и те рваные».— «А носовых платков восемь, верно?» — «Теперь уже только пять». Беарнец * выиграл битву при Иври без рубашек; я тоже остался без рубашек, но это не помогло мне вернуть трон его потомкам.

 

10.

Солдатская жизнь.— Прощание с прежней французской армией

Мы получили приказ выступить в направлении Тионвиля. В день мы проходили пять-шесть лье. Погода стояла отвратительная, мы шагали под дождем по колено в грязи, распевая: «О Ричард! о король мой!» или: «Бедный Жак!» * Добравшись до стоянки и не имея ни обоза, ни провианта, мы вместе с ослами, которые следовали за нашими колоннами, как за арабским караваном, отправлялись на соседние фермы и в близлежащие деревни, надеясь разжиться провизией. Мы исправно платили за съестное; я, однако, был наказан внеочередным назначением в караул за то, что по недомыслию сорвал в саду какого-то замка две груши. «Высокая колокольня, глубокая река и знатный г‑н — дурные соседи», — гласит пословица.

Мы ставили палатки кое-как и беспрестанно колотили по крыше, чтобы брезент натянулся и не протекал. В каждой палатке размещалось по десять солдат; стряпней занимались все по очереди; один шел за мясом, другой за хлебом, третий за дровами, четвертый за соломой. Я замечательно варил суп: все очень хвалили его, особенно когда я добавлял в похлебку молоко и капусту, как делают в Бретани. У ирокезов я научился не обращать внимания на дым и прекрасно чувствовал себя подле костра из зеленых мокрых веток. Солдат-скал жизнь оказалась весьма занимательной; я словно вновь очутился среди индейцев. Когда мы поглощали котелочное хлебово *, товарищи просили меня рассказать о моих странствиях: взамен они потчевали меня небылицами собственного сочинения; все мы врали напропалую, как врет капрал новобранцу, угощающему его ужином.

Утомляло меня одно — стирка; стирать мне приходилось часто, ибо воры любезно оставили мне только рубашку, одолженную кузеном Арманом, да ту, которая была на мне. Когда я намыливал штаны, платки и рубашку, наклонившись над ручьем, у меня начинала кружиться голова; от резких движений нестерпимо болела грудь. Мне приходилось садиться на землю в зарослях хвоща и кресс-салата, и в разгар военных действий я занимался тем, что смотрел, как мирно бежит речная вода. У Лопе де Веги пастушка стирает повязку, закрывающую глаза Амуру; эта пастушка пришлась бы мне весьма кстати: я доверил бы ей лубяную чалму, которую получил в дар от моих индианок.

Обыкновенно войско состоит из солдат примерно одних лет, одного роста, одних возможностей. Совсем иной была наша армия — смешение зрелых мужей, стариков, мальчишек, оставивших свои голубятни, хор, в котором звучали нормандские, бретонские, пикардские, овернские, гасконские, провансальские, лангедокские говоры. Отец служил рядом с сыновьями, тесть подле зятя, дядя — бок о бок с племянником, брат с братом, кузен с кузеном. В этой компании рекрутов, при всей ее смехотворности, было нечто почтенное и трогательное, ибо людьми двигали убеждения; она являла зрелище старой монархии и давала представление об уходящем мире. Я видел стариков дворян, с суровыми лицами, с сединой в волосах, в рваном платье, с ранцем за плечами, с ружьем за спиной, которые брели, опираясь на палку, поддерживаемые под руку кем-нибудь из сыновей; я видел г‑на де Буаю, отца моего товарища, убитого во время Реннских штатов * на моих глазах, — он одиноко и печально брел босиком по грязи, неся свои башмаки на острие штыка, чтобы не износить их; я видел раненых юношей, лежащих под деревом, и священника в епитрахили поверх сюртука, стоящего на коленях у них в изголовье и препоручающего их святому Людовику, чьих наследников они хотели защитить. Всё это бедное войско, не получая от принцев ни единого су, вело войну за собственный счет, меж тем как декреты довершали наше разорение и бросали наших жен и матерей в тюрьму.

Старцы былых времен не были столь несчастны и одиноки, как нынешние: они теряли друзей, но жизнь вокруг них не менялась; чужие для молодежи, они не были чужими для общества. Теперь задержавшийся на этом свете видел смерть, не только людей, но и идей: убеждения, нравы, вкусы, радости, горести, чувства — всё, что его окружает, ему совершенно незнакомо. Он из другого теста, он не похож на племя, являющееся свидетелем его заката.

И все же, французы XIX столетия, научитесь уважать эту старую Францию, которая ничем не хуже вас. Вы тоже постареете, и вас, как и нас, обвинят в том, что вы держитесь за отжившие идеи. Те, кого вы победили, — ваши отцы; не отрекайтесь же от них: в ваших жилах течет их кровь. Если бы они не хранили благородную верность старинным нравам, вы не почерпнули бы в этой всосанной с молоком матери верности ту силу, что прославила вас в эпоху, когда верх взяли нравы новые; добродетели сегодняшней Франции — не что иное, как добродетели Франции вчерашней, изменившие свой облик. (Осада Тионвиля; битва при Бувине)

 

15.

(…) Наступление на Тионвиль

Осажденные, не предполагая, что наши войска подступят с этой стороны, и не предвидя такого оскорбления, оставили южные стены незащищенными; впрочем, нам все равно досталось на орехи: гарнизон выставил двойную батарею, которая пробила наш бруствер и вывела из строя два орудия. Небо полыхало; нас окутывали облака дыма. Мне случилось стать маленьким Александром *: изнуренный усталостью, я крепко заснул почти под колесами лафета, который охранял. Осколком снаряда, разорвавшегося в шести дюймах от земли, меня ранило в правое бедро. Внезапно проснувшись, но не чувствуя боли, я понял, что ранен, только когда увидел кровь. Я перевязал ногу платком. В бою на равнине две пули пробили мой ранец. Атала, как преданная дочь, заслонила своего родителя от вражеского свинца: ей оставалось выдержать огонь аббата Морелле.

В четыре часа пополуночи войска князя фон Вальдека прекратили пальбу; мы решили, что город сдался; ничего подобного: ворота не открылись, и нам пришлось подумать об отступлении. После тяжелого трехдневного перехода мы возвратились на свои позиции.

Князь фон Вальдек приблизился к городскому рву и попытался перебраться через него, надеясь, что неожиданная атака вынудит Тионвиль к сдаче: мы все еще думали, что город раздирают распри, и обольщались мыслью о том, что местные роялисты откроют принцам ворота. Австрийцы вели стрельбу, покинув укрытия, и потеряли много людей; князю фон Валь деку оторвало руку. В то время как под стенами Тионвиля люди теряли капли крови, в парижских тюрьмах кровь лилась ручьями; моей жене и сестрам грозила гораздо большая опасность, чем мне *.

 

16.

Снятие осады. — Вступление в Верден. (…)

Мы сняли осаду Тионвиля и двинулись к Вердену, 2 сентября сдавшемуся союзникам *. Лонгви, родина Франца фон Мерси, пал 23 августа. Весь путь Фридриха Вильгельма был украшен гирляндами и венками.

Среди мирных трофеев я заметил прусского орла, венчающего укрепления, возведенные Вобаном: впрочем, ему не суждено было долго там оставаться; что касается цветов, то им предстояло вскоре увянуть вместе с теми невинными созданиями, которые их собрали. Одним из самых кровавых преступлений Террора стала казнь верденских девушек *

«Четырнадцать юных верденок небывалой чистоты, — пишет Риуфф, — похожие на непорочных дев, убранных для народного празднества, взошли на эшафот. Все они пали жатвой палача на заре жизни. Дамский круг после их смерти казался куртиной, на которой бурей побило все цветы. Это варварство повергло нас в такое отчаяние, какого я никогда не видел».

Верден знаменит мученицами. По словам Григория Турского, Деотерия, дабы избавить свою дочь от преследований Теодеберта, посадила ее в тележку, запряженную двумя невзнузданными волами, и пустила в Маас *. Подстрекателем убийства верденских девушек был рифмоплет-цареубийца Понс из Вердена, ненавистник родного города*. Уму непостижимо, сколько пособников Террора вышло из числа сочинителей, подвизавшихся в «Альманахе муз» *: болезненное тщеславие посредственностей породило столько же революционеров, сколько их породило уязвленное самолюбие калек и уродов: бунтуют убогие душой и телом. Понс оттачивал свои тупые остроты кинжалом. По видимости, из уважения к греческим традициям поэт потчевал богов лишь кровью непорочных дев: по его предложению Конвент запретил судить беременных женщин. Кроме того, Понс отменил смертный приговор г‑же де Боншан, вдове прославленного вандейского генерала. Увы! все мы, роялисты, воссоединившиеся с принцами, узнали превратности Вандеи, не вкусив ее славы.

{Отступление из Вердена; Шатобриан заболевает оспой}