Я всегда просыпался, когда за окном начинали кричать стрижи, их домики-гнезда были видны в оконном проеме, и до них нельзя было дотянуться из-за решетки.

Я пытался заснуть, задремать, отодвинуть утро, но вместо этого мозг упорно отсчитывал часы, минуты неминуемого подъема. И это утро наступит с пронзительными сигналами радио, через секунду заиграет гимн Советского Союза, а потом — гимн Украины.

«Доброе утро, дорогие товарищи!» — скажет диктор и сразу захлопают двери и снова закричат санитары, что уже подъем, оправка и так… каждое утро.

Сегодня воскресенье. Это самый лучший день недели. Нет врачей в отделении и нет сестры — хозяйки, любительницы устраивать генеральные уборки. Сегодня отдыхают и больные, которые вяжут целыми днями в коридоре сетки-авоськи. Вязание сеток называлось процедурой трудотерапии. Мне было трудно представить себе, как эти люди принимая лекарства, вяжут эти сетки, сидя часами на лавке под стеной.

За сетку платили семь копеек. За месяц можно было заработать восемь-десять рублей и купить много пачек махорки, два килограмма пряников, сладкой маслянистой халвы, несколько банок кильки в томате.

Ложка дегтя портит бочку меда. Каждое воскресенье было «испорчено» бритьём и стрижкой, этого никак нельзя было избежать.

— На бритьё! — выпускает нашу палату санитар.

Сразу после завтрака он ведет нас к столу в конце коридора, где стоит цинковый тазик с холодной водой. Эти же тазики использовались в отделении для мытья полов и туалета.

Трое больных-брадобреев, держа в руках бритвенные станки, бреют больных под присмотром санитара.

— Следующий! — зовут меня, и холодная кисточка помазка размазывает мыло по моему лицу. Больной макает кисточку в тазике, где в мыльной воде толстым слоем плавает сбритая чья-то щетина, затем намыливает кисточку куском хозяйственного мыла и продолжает меня мазать.

— Как лезвие? — спрашиваю я, зная, что у меня очень жесткая щетина, а тут ещё от мыла с холодной водой вообще задубела.

— Можно ещё брить, считай повезло тебе, ты — третий.

Брадобрей смывал кровавое мыло и мою щетину в грязный тазик и продолжал свое дело.

— Задери голову, потерпи, немного осталось, — успокаивал он, видя как я терплю боль. — Ну, вот и всё. Готово! Как огурчик. Следующий!

«Надо будет обязательно в письме домой написать, чтобы привезли на свидание механическую бритву, электрическую нельзя, не положено», — думал я, смывая в туалете мыло с лица и заклеивая порезы кусочками газеты.

Поле бритья санитар спрашивал у больных кто будет писать письма. Я вышел в коридор, где несколько человек уже сидели за столом и что-то писали.

— Сколько тебе листов бумаги? — спросила медсестра.

— Один.

Она дала мне карандаш и один, вырванный из тетрадки лист, сделав пометку в своем журнале: «один лист и карандаш».

Письменные принадлежности больных, их конверты, тетрадки, а также полученные письма и фотографии хранились в шкафу под замком как очень важный секретный и опасный материал. Стащить или раздобыть лист бумаги и карандаш было очень опасным мероприятием и каралось это преступление курсом сульфазина или «сухим бромом», что означало посещение туалета, где санитары отлупят тебя по полной программе.

«Все хорошо у меня здесь, — писал я в письме. — Читаю книжки, вдоволь сплю. Продуктов много не везите, чеснок или лук, а так, здесь довольно не плохо кормят. Жаль только, что Мишу не вижу. Жду, скучаю. Саша».

Я понимал, что письмо моё будет прочитано медперсоналом, значит жаловаться на жизнь нельзя, в лучшем случае, — его выбросят в мусор, в худшем — врач пропишет мне галоперидол или серу, что б все в сравнении в жизни было.

Я протянул конверт с карандашом медсестре. Она сделала отметку в своём журнале и отправила меня в палату.

По воскресеньям два раза в месяц в отделение приносили кинопередвижку и показывали фильмы. Плохо было, когда просмотр фильма совпадал со временем прогулки, так случилось и сегодня. Большое окно в коридоре завесили одеялами, расставили несколько лавок и санитары начали выводить из палат людей. Кто не хотел смотреть фильм, должен переждать в надзорной палате.

В надзорке было душно и мало места. Лавки тоже уже были заняты, и я сел на пол.

— Гавкнула (пропала) прогулка. Опять, наверное, притащили фильм о лысом сифилитике, — зло пробурчал мой сосед.

Киномеханик-заключенный включил киноаппарат. Как в настоящем кинотеатре сначала был киножурнал с неизвестным годом выпуска. В нем мелькали счастливые лица советских людей, они не переставая благодарили партию за её заботу, а партия в ответ обещала им создать ещё более светлую и радостную жизнь.

Мой сосед не ошибся, фильм был о Ленине, «Человек с ружьём».

«Какого черта финны не вытащили его из шалаша и не выдали Россию,» — думал я.

Кинопленка постоянно рвалась. Включали свет, и все молча ждали пока киномеханик склеит её. Конец фильма был большим облегчением для меня. Следующий просмотр будет через две недели.

Радио в палате молчало. Оно всегда молчало, когда передавали хорошую музыку, это санитары ставили в своём жилом отсеке перемычки, и их динамики работали очень громко. Адам лежал на кровати, зажмурив глаза и стучал себя по голове, приговаривая:

— Ай-яй-яй! Вот дурак! И надо же! Ай-яй-яй!

— Что случилось, Адам? Что ты ахаешь? — спросил я, решив, что у него снова случился конфликт в туалете из-за курева.

— Ой-ёй-ёй! И за что только я, бедолага, сижу? — жалел он сам себя. — И надо же ему было так напиться! Старый человек и так пил! — это Адам о своём пьяном отце говорил. — Стыд-то какой, посреди села в грязи валяться! Притащил я его домой, а он — мертвый. Сказали, что я его задушил, пока волок. Старый человек и так пил! Ай-яй-яй! И за что я так мучаюсь? — продолжал ударять себя по голове Адам.

Рядом мертвым сном спал старый дед Бирко.

— Вот шаслывый, спыт и спыт, — бормотал Коля-армянин. За окном темнело.

Ярко горели прожектора на сторожевой вышке, а из динамиков, разрезая воздух, пищала сигнализация.

В палате не было душно, можно было заснуть и забыть обо всем.