СМОЛЬНЫЙ. 13 часов 20 минут

Троцкий (выходит вперед). Нас спрашивают, собираемся ли мы устроить выступление? Это будет зависеть от тех, кто хочет сорвать Всероссийский съезд. Если правительство захочет использовать то короткое время — 24, 48 или 72 часа, которое еще отделяет его от смерти, для того, чтобы напасть на нас, то мы ответим контратакой, на удар — ударом, на железо — сталью!

Правительство Керенского думает, что история делается в салонах и деловых кабинетах, где выскочки-демократы амикошонствуют с титулованными либералами, а вчерашние замухрышки из провинциальных адвокатов учатся наскоро прикладываться к сиятельнейшим ручкам. Дураки! Хвастунишки! Тупицы! История делается в окопах, где охваченный кошмаром военного похмелья солдат всаживает штык в живот офицеру и затем на буфере бежит в родную деревню, чтобы там поднести красного петуха к помещичьей кровле. Вам не по душе это варварство? Не прогневайтесь, отвечает вам история, чем богата, тем и рада. Это только выводы из всего, что предшествовало. Вы воображаете всерьез, что история сегодня делается в Зимнем дворце? Вздор, лепет, фантасмагория, кретинизм! История — да будет вам ведомо! — выбрала на этот раз своей подготовительной лабораторией бывший институт благородных девиц. И отсюда она готовит ликвидацию всей нашей помещичье-буржуазной гнили и похабщины. Сюда, в Смольный институт, стекаются закоптелые делегаты фабрик, серые, корявые и вшивые ходоки окопов, и отсюда они развозят по стране новые вещие слова: «Да здравствует социалистическая революция рабочих и крестьян!» (Отходит в сторону, залу и всем, кто на сцене.) А теперь я хочу заявить протест против явной тенденциозности театра. Пора же, товарищи, рвать со схемами «Краткого курса»! Я неоднократно писал после Октября, что публично объявляемая нами тактика ожидания съезда Советов не что иное, как сознательная дезориентация Керенского, маневр, притупляющий его бдительность, своего рода камуфляж. Устраивать восстание под голым лозунгом захвата власти партией — это одно, а подготовлять и потом осуществить восстание под лозунгом защиты прав съезда Советов — это совсем другое. Неужели это не ясно? Зачем же по-прежнему идти на поводу у сталинской школы фальсификаторов истории?

Мартов. Послушайте, Троцкий, это неправда. Никто тогда из нас, участников этой драмы, ни в Смольном, ни в Зимнем не отдавал себе отчета в происходящем. Всех тащили за собой события. Вы действительно ждали съезда, и у вас были свои резоны. А всю эту теорию камуфляжа вы прочли у нашего Суханова года через два после революции, а потом уже сделали своей. Она понадобилась вам для того, чтобы снять противоречие между вашей позицией и позицией Ленина, который полагал, что ждать съезда — это полный идиотизм. Уверяю вас, если бы съезд собрался не на фоне восстания, — ни мы, ни эсеры со съезда бы не ушли, и большевистские руки не были бы развязаны. Вы, конечно, сыграли выдающуюся роль в организации восстания, этого опровергнуть никто не может, но если бы не Ленин, не его приход в Смольный в 12 ночи, вы стали бы, как говорят на Западе, человеком «упущенные возможности».

БЫХОВ. 14 часов 40 минут

Генералы обсуждают дислокацию Лукомского.

Марков. Коллонтай.

Корнилов. Безусловно.

Лукомский. Максим Горький.

Деникин. Мартова туда же и Плеханова.

Корнилов. Бронштейн… Каменев… Сталин… И этот, как его — Иоффе.

Марков. Вообще с большевиками ясно — их надо всех.

Деникин. Их хорошо бы все-таки вытащить на процесс, хотя бы главарей.

Марков. Зачем? Главное — не церемониться и не связывать себе руки юридическими формальностями.

Лукомский. Один процесс мы осилим. Мотивированное и хорошо подготовленное обвинение в шпионаже в пользу Германии — это посильнее, чем просто расстрел. Это политический расстрел.

Корнилов. Вся эта левая, так называемая революционная демократия, — здесь вопроса нет. Страна это встретит с пониманием. Я ставлю другую задачу — надо вызвать состояние шока, паралича, чтобы ни одна мразь не посмела поднять голову. Понимаете — шока! Добьемся мы этого, поставив к стенке Ленина с каким-нибудь рабочим? Никогда. А вот если на фонарных столбах закачаются Родзянки и Милюковы, Струве и Бердяевы…

Марков. Не забудьте Керенского!

Деникин. А вот Струве — это уже перебор.

Корнилов. Не страшен перебор, Антон Иванович, страшен недобор. Мы парализуем всю эту публику только в том случае, если невод наш будет достаточно широк. Я шутить не люблю. Всей этой мыслящей, болтающей, претендующей публике — все наши несчастья от нее! — укорот! Пройдет по Руси конвульсия — считайте, победили. Поймите, я человек совсем не кровожадный, я тоже исхожу из целесообразности. Нам с вами надо Россию спасать. Не мы ее на край могилы поставили, а спасать нам.

Лукомский. Только в случае конвульсии мы сможем реализовать наш план стройной системы военной диктатуры. Все население формируется в три армии — на фронте, на транспорте и на заводах в тылу. Советы разгоняются, все массовые организации, профсоюзы распускаются, печать, за исключением нашей, ликвидируется…

Деникин. Ну зачем же, мы все же Европа. Достаточно жесткой цензуры.

Лукомский. Согласен. Все партии будут распущены. Вся общественная деятельность — через новую политическую партию во главе с Корниловым.

Деникин. Тоже не уверен. Нам стоит делать вид, что мы в тени. Мы — генералы, люди дела. Болтающих людей для партии мы всегда найдем.

Марков (смеется). Оставим кого-нибудь на разживу…

Корнилов. Добавьте немедленное расформирование и фильтрацию всех революционизированных частей. Для солдат этих частей — концлагеря с самым суровым режимом и уменьшенным питанием. Режим военно-полевых судов и смертная казнь для гражданских лиц по всей стране. Ни Петрограду, ни Москве я не верю. Пусть там сначала поработают казачки.

Лукомский. Проблема будущего государственного устройства?

Марков. Исходя из исторической традиции, характера нашего мужика, его привычек — ему нужен один. Монархия и только монархия.

Лукомский. Царя лучше посадить на 5 лет позже, чем на 5 минут раньше.

Деникин. Я бы не предрешал. Нам сначала надо въехать в Зимний. Но и потом я не стал бы отказываться от военной диктатуры.

Лукомский. А Учредительное собрание?

Марков. Разогнать сразу же после созыва, если отклонят нашу диктатуру.

Керенский. Подождите! Остановитесь! Все слышали? Вы чувствуете, какая связь между двумя видами русского экстремизма? 5 января 1918 года большевики распустили Учредительное собрание, потому что оно отклонило большевистский режим. А что сделали с депутатами Учредительного собрания господа генералы? Нет, не эти, но их родные братья — Колчак и иже с ним. Я считаю своим долгом обнародовать эту историю! Сначала депутаты-эсеры были арестованы Колчаком в Омске. Большевики подняли восстание, освободили всех арестованных, но (увлекаясь), увы, к сожалению, не смогли удержаться. Колчаковцы предложили всем арестованным вернуться в камеры, гарантируя им жизнь. Наши славные товарищи, те самые депутаты Учредительного собрания, как и подобает честным революционерам, вернулись в свои камеры. И что же? Той же ночью избранников народа выволокли из тюрьмы и всех закололи штыками, даже пули пожалели. Пусть общественность знает об этом! Скажу больше: я всегда полагал, что победа генералов породила бы в России одну из форм военно-фашистской диктатуры! Вот уж воистину путь к могиле!

Корнилов (Керенскому). Хватит болтать! Сейчас три часа пополудни. Лучше скажите, что вы сделали, чтобы раздавить большевиков? Вы начали действовать решительно или до сих пор трусливо топчетесь на месте?

Деникин. Наша правота, господин Керенский, правильность линии, которую мы выработали, подтверждена жизнью, историческим опытом, — именно эти методы и средства позволили Сталину, подобно Петру Великому, вывести Россию в разряд великих держав мира. Существует мнение, говорят, что Черчилля, Сталин, мол, ошибся дважды: когда Ивану показал Европу и когда Европе показал Ивана. Я решительно с этим не согласен, так мог сказать только не русский человек. То, что Ивану была показана Европа, — это было благом, армия осознала себя великой национальной силой. И безусловно, не была ошибкой Сталина демонстрация Европе нашего доблестного Ивана. Пусть это раз и навсегда отобьет у них охоту ходить к нам с мечом.

Сталин. Генерал, если вы такой апологет методов товарища Сталина, почему вас не было среди группы эмигрантов во главе с Маклаковым, которые весной 45-го года в Париже пришли к моему послу Богомолову и заявили, что признают мое правительство как национальное правительство России?

Деникин. Признавая целесообразность методов и средств, которые мы только предполагали применить, а вы, применив, преуспели, я тем не менее категорически отрицаю ваше право на русский престол. Я считаю, что на русском престоле, неважно, как он называется, должен сидеть русский человек.

Сталин (задет). Николай Второй и все русские цари были очень русскими людьми? Вы шовинист, генерал! Не кажется ли вам, что сама постановка такого вопроса для такой многонациональной страны, как наша, просто безнравственна?

Деникин. Я человек прямой: есть вещи, которые мне у вас нравятся, а есть…

Сталин. Фейхтвангер в своей книжке о Москве 37-го года вспоминает ответ Сократа по поводу некоторых неясностей у Гераклита. Великий Сократ сказал так: «То, что я понял, прекрасно. Из этого я заключаю, что остальное, чего я не понял, тоже прекрасно».

КВАРТИРА ФОФАНОВОЙ. 15 часов

Ленин ходит по квартире, сосредоточен, угрюм. Поднимается Струве .

Перемена света.

Струве. Владимир Ильич, я хочу говорить с вами.

Ленин. Пожалуйста.

Струве. Сейчас три часа дня. Вы думаете о том, что ваше место сейчас не здесь, а в Смольном. Я хочу доказать вам, что, если вы так и останетесь здесь, это будет благом для России. Сейчас только три часа дня, еще все можно переиграть…

Ленин. Петр Бернгардович, а стоит ли тратить время? Я ведь вас так хорошо знаю, хотите, изложу вашу речь дословно? «Наш русский человек пока что раб, тому десятки причин…»

Струве. Мне не до юмора. Наш русский человек действительно пока что раб, и тому десятки причин. И вы, и мы хотим видеть его свободным человеком. Вы считаете, что для этого нужно изменить внешние условия, общественные обстоятельства, иными словами — необходима революция. Мы отвечаем вам, что, сколько раз ни менялись на Руси обстоятельства и условия, даже если учесть ваш Октябрь, русский человек все равно не меняется — рабство вбито в него накрепко. Почему же он не меняется? Потому что внутренняя сущность человека зависит не от обстоятельств, не от общественных условий, а от того, есть ли в нем высшее, духовное начало — «царство божие внутри вас есть». Пока человек сам не станет внутренне свободен, никакими революциями вы не сделаете его свободным. Начиная с декабристов и кончая вами, все русские революционеры были духовными братьями русской смуты, русского хулиганства. Потому что, возбуждая своими подвигами народ, они несли России одни только несчастья, ибо ничего кроме кровавого бунта и кровавой расплаты за него не породили. Вот где преступление русской интеллигенции, вот за что она должна принести покаяние и раз навсегда заречься возбуждать народ против власти. Истинное поприще русской интеллигенции не бунт и революции! Простите за библейскую мудрость, уверен, что это не ваш язык, но великий смысл, в ней заложенный, и вам открыться может: «Не здесь мы, чтобы проклясть тьму, а чтобы возжечь светильник!»

Ленин. Как человеку подняться с колен? Это, в конечном счете, и смысл, и содержание нашей революции. Как? Как превратить испуганного созерцателя в борца? Страшно. Тысячи видов страха. Как преодолеть? Я убежден, что человек формируется в деянии, в поступке, а не в столетнем стоянии на коленях перед иконой. И когда он поднимается с колен, чтобы сказать правду, сделать правду, примкнуть к правде, — именно в этот момент он изменяет общественные обстоятельства и изменяет себя.

Струве. Нет, Ульянов, это все выдумки немецкого еврея, перелопаченные на русский лад.

Ленин. Не стыдно ли, Петр Бернгардович?

Струве. Не стыдно. Я сам этим баловался, и я знаю, что говорю. Не для русской это почвы, она других семян жаждет, чистых, великорусских. Что, мы сами не можем придумать что-нибудь стоящее? Что, у нас нет в конце концов чувства национальной гордости?

Ленин. У нас есть это чувство. Но оно в другом. Русский народ доказал, что он способен дать человечеству великие образцы борьбы, а не только великие погромы, виселицы, застенки, великие голодовки и великое раболепство перед сильными мира сего. И у нас есть чувство глубокого презрения к тем представителям русской интеллигенции, которые развязывают руки черной сотне против своей интеллигенции и своего народа.

Струве. Ничего другого я не ожидал.

Ленин. Так стоит ли?

Струве. Я думаю и о тех, кто слушает нас. Пусть думают.

Ленин. Пусть думают.

Струве. И ответят на главный вопрос: а верите ли вы, Ульянов, сами в то, о чем говорите? Верите ли в революцию, планируя ее самоотрицание? Обещаете народу демократию, хотя прекрасно знаете, что диктатуру пролетариата превратите в монополию на власть для одной партии, все остальные разгоните, печать запретите, террор развяжете, каждого мыслящего не так поставите к стенке…

Спиридонова. Одну минуту! Я должна вмешаться! Меня никто здесь не заподозрит в симпатиях к большевикам, но отмолчаться сейчас было бы безнравственно. У господина Струве короткая память. Ленин никогда не думал и не говорил о диктатуре пролетариата как об однопартийной системе. Более того, предлагая нам в декабре 17-го пропорциональную систему выборов, он говорил, что Советская власть дает возможность трудящимся, если они недовольны своей партией, переизбрать своих делегатов, передать власть другой партии и переменить правительство без малейшей революции. Вы же это прекрасно знаете… От всех партий большевики требовали только одного: признания основных декретов Октября и отказа от вооруженной борьбы с Советской властью. А что в ответ? Вся доза свободы, которая была предоставлена партиям, все время использовалась только для того, что на юридическом языке называется стремлением к низвержению существующего строя. Какое правительство, я вас спрашиваю, смирилось бы с этим? Вы бы смирились? Мы бы смирились? Никогда! Можно только дивиться долготерпению большевиков. Октябрь был чистым источником, его замутнила гражданская война. Поэтому не надо, господин Струве, изображать из себя святую невинность, вы мужчина с опытом: и с Лениным за одним столом посиживали, и у Врангеля в министрах побывали, и нам тут про непорочное зачатие рассказали. Мы все несем ответственность за то, что реальная возможность конституционной смены партий у власти, которую предлагал нам Ленин, была утрачена. Ну, а когда случился Кронштадт и все наши партии его поддержали, ответ большевиков был однозначен — партии были запрещены. И тем не менее Ленин в 22-м вновь вернулся к мысли о легализации меньшевиков.

Струве. И все это после той пули в затылок, которую вы получили от них?

Спиридонова. В лицо, господин Струве, в лицо. (Залу.) Да, нам всем тогда казалось, что в своей борьбе с большевиками мы думаем о завтрашнем дне России, а оказалось, что мы жили только сиюминутными узкопартийными интересами. Это и мы убили политическую оппозицию в России и создали для большевиков невыносимые, развращающие условия для существования. Бесконтрольная власть погубит и святого. Ни на йоту не отказываясь от программной стратегии своей партии, тактику хочу предать анафеме. Когда я делала свои последние шаги по этой земле, я думала и о нашей вине. Но все-таки не судите нас строго. Мы искренне верили, искренне заблуждались, до боли сердечной любили Россию и умерли, несмотря ни на что, идейными людьми, свято верящими в социализм.

Струве. Поразительно!

Ленин. Вам этого не понять, Петр Бернгардович.

Струве. Да, наверное. И тем не менее последний мой довод. Что произойдет в результате революции? Вы выпустите на сцену Хама.

Ленин. Вон вы как заговорили о любимом народе.

Струве. Да, Хама. Чтобы держать его в узде, никакие нэпы не помогут. Что делать с Хамом, — вот главный вопрос для любой власти в России. Только самоубийцы могут думать о демократии на российской почве, тем более социалистической. Чтобы загнать Хама обратно в стойло, Сталину придется встать на государственный, имперский путь. Он будет строить великую мировую державу, а не первую фазу коммунистического общества. Ну, а поскольку таким образом большевизм будет дискредитирован, люди начнут искать выход в великой русской национальной идее, только она способна вытеснить большевизм. Марксизм, социализм в России ждет смерть. Так стоит ли, Владимир Ильич?

Ленин (ирония). В гимназии по закону божьему у меня всегда была пятерка. Я отвечу вам словами святого апостола Павла из первого послания к коринфянам: «Ибо как смерть через человека, так через человека и воскресение».

Три звонка во входную дверь. Появляется Фофанова . Струве возвращается на свое место.

Перемена света.

Фофанова. Это я! Мосты разводят! Говорят, Керенский приказал! Я, как услышала, отпросилась — и домой. Вы обедали? Вот «Рабочий путь» по дороге купила. Утром, оказывается, юнкера разгромили типографию, а наши отбили и номер выпустили…

Ленин (погружается в газету). А что вам сказала Надя?

Фофанова (накрывает на стол). ЦК согласия не дает. Вас ищут.

Ленин. А что на улицах? Началось или нет?

Фофанова. Да как вам сказать… Вроде все, как обычно. На улицах людей много, магазины работают, очереди… Если и началось, то как-то незаметно…

Ленин (просматривая газету). Что? Что? Они сошли с ума! Они решили ждать съезда! Это крах!

Фофанова. Что с вами, Владимир Ильич?

Ленин. Так вот почему меня маринуют здесь… Вы читали, что пишет Сталин в передовой? Не восстание сегодня, а ожидание съезда завтра. Теперь мне все становится понятным… соратники… друзья… Вчера Зиновьев и Каменев… сегодня Сталин и Троцкий… Маргарита Васильевна, никуда не уходите. Сейчас я подготовлю для вас письмо…

Перемена света.

(Сталину и Троцкому.) Что это значит?

Троцкий. События развиваются планомерно. Мосты развести не дали, собираемся установить контроль над телеграфом.

Сталин. Мы выбрали такую политику…

Ленин (яростно). Это говно, а не политика! Перестаньте кормить меня сказками! Я спрашиваю вас в лоб: сейчас три часа дня, мы имеем факт восстания или нет? Или вы снова пытаетесь протащить тактику ожидания съезда?

Троцкий. Вы посмотрите, как красиво все получится… Простым голосованием…

Ленин. А если у нас не будет большинства?

Сталин. Если…

Ленин. Где точные ответы на тысячи «если»? Их нет. Значит, будем строить тактику, исходя из невесомых величин, исходя из фраз? Но это же не политика, а азартная игра! Сегодня за нами идет большинство народа, у нас есть возможность почти бескровно взять власть, а вы играете вещами, которыми играть нельзя! Вы оба все время заглядываете в историческое зеркало, — как мы выглядим, какие молодцы, простым тактическим ходом решим великие стратегические задачи. А если сорвется? Чем прикажете удовлетвориться народу? Вашими охами и вздохами и идиотскими сожалениями?

Троцкий. Ну, знаете, Владимир Ильич…

Ленин. Знаю! Через пять месяцев в Бресте опять будет игра, а не политика! Это поразительно! Вы все — и Зиновьев, и Каменев, и Троцкий, и Сталин — вы все по праву входите в большевистский штаб, роль каждого огромна, но ваши достоинства, продолженные дальше определенной грани, превращаются черт знает во что! Не только порча дела, помеха делу, но и крах всего дела! Почему вы не пускаете меня в Смольный?

Сталин. Из соображений безопасности.

Ленин. Бросьте, Сталин! Вы прекрасно понимаете, что мое появление в Смольном положило бы конец вашим играм в ожидание съезда, и поэтому держите меня на задворках. Безопасность… А вам с Троцким не приходит в голову, что в конце концов я плюну на ваши отказы дать мне охрану и пойду один… через весь город, где на каждом углу меня ловят и собираются укокошить… Впрочем, говорить с вами сейчас бесполезно, вы слышите только себя… (Обращается к большевикам.) Товарищи, я хочу говорить с членами ЦК, со всеми, кто сейчас здесь…

Свердлов, Каменев, Зиновьев, Дзержинский, Бухарин поднимаются со своих-мест, подходят к Ленину .

Товарищи, в чем дело? Мы должны объясниться. Я требую ясности. Вот уже два месяца между мной и Центральным Комитетом партии что-то происходит. Я подчинился ЦК и уехал в Финляндию, сидел в подполье, забрасывал ЦК своими предложениями и соображениями. Их прочитывали и вежливо отодвигали в сторону…

Каменев. Ну, Владимир Ильич…

Ленин. Вы, Лев Борисович, большой специалист по моим письмам. Не вы ли предложили мое сентябрьское письмо, где я ставил вопрос о восстании, просто сжечь?

Каменев. Нет, не я.

Ленин. Ну так не без вашего участия. Вы даже не вдумались в них как следует. Вы просто оставляли без ответа все мои настояния в этом духе. Кто правил мои статьи, кто вычеркивал из них все указания о ваших вопиющих ошибках? Вы, Иосиф Виссарионович?

Сталин. Почему я?

Ленин. Потому что вы с Каменевым вели тогда «Правду». Как я должен все это понимать? Я вижу во всем этом тонкий намек на нежелание ЦК обсуждать этот вопрос, тонкий намек на зажимание мне рта и предложение мне удалиться…

Зиновьев. Владимир Ильич…

Ленин. Я требую, чтобы мы говорили по-мужски! Вы заставляете меня подать прошение об отставке, что я и делаю, оставляя за собой право агитировать в низах партии и на съезде. Я отнюдь не считаю, что мое мнение безошибочно и оно должно быть всегда и везде заранее принятым. Но извольте обсуждать, а не замалчивать, извольте спорить, а не делать шахматные ходы, извольте ваши доводы, извольте политику, а не политиканство!

Сталин. Зачем такая ярость? Здесь все свои.

Ленин. Видя, что ЦК колеблется, что там могут взять верх настроения, представленные Зиновьевым и Каменевым, я, не дожидаясь вашего согласия, самовольно перебираюсь в Питер. Мы собираемся все вместе, общий язык находится сразу, мы едины, мы демократически обсуждаем и принимаем решение о восстании. Зиновьев и Каменев стреляют в спину. Я требую исключить их из партии, но ЦК за мной не идет.

Свердлов. Разногласия были очень быстро изжиты.

Ленин. Это верно. Я не ставлю под сомнение право ЦК принимать то или иное решение, но и никто не лишит меня права усомниться в этом решении, хотя я ему подчинился. Идем дальше. Только вчера мы условились, что начинаем сегодня. Наступает сегодня, и начинаются шахматы Троцкого. Сейчас три часа дня, я спрашиваю вас, товарищи члены ЦК: мы имеем факт восстания или мы занимаемся только ответными мерами? Что у нас — революция или комболтовня о революции? Не убедил — возражайте, спорьте, я согласен на любую ярость, только не молчите! (Все молчат.) Вы опять толкаете меня на действия через вашу голову… Я посылаю сейчас с Фофановой письмо с требованием решать дело обязательно сегодня вечером или ночью. Опасаясь ваших новых колебаний, я обращаюсь ко всем районам и полкам с просьбой оказать на вас мощный нажим и воздействие. Я категорически требую вывести меня в Смольный немедленно! (Передает Фофановой письмо.) Идите, Маргарита Васильевна, и без их согласия на мой уход не возвращайтесь.

Фофанова. Вы меня еще три раза будете гонять туда-обратно, а ответ будет один и тот же: нет, не выходить.

Ленин. Не может быть… (Усталый, убитый, садится на стул.) Впрочем, я привык к вольным обращениям с моими просьбами и рекомендациями.

Троцкий. Владимир Ильич, это у вас сейчас настроение.

Ленин. Настроение? (Видно, что у него уже нет сил пускаться в новую дискуссию, но он превозмогает себя.) В декабре 22-го, понимая, что умираю, диктую письмо съезду партии, прошу прочитать его на съезде. Казалось бы, чего проще? Во что была превращена моя просьба?

Троцкий. Я в этом не участвовал.

Ленин. Участвовали, еще как участвовали! Молча, скрестив руки, надменно наблюдать за тем, как на ваших глазах творится гнусность, — это, по-вашему, не участие? Как вы могли не протестовать против этой иезуитской процедуры — чтения письма по делегациям с комментариями Зиновьева, которые обессмысливали мое письмо? Каким образом было обеспечено ваше молчание? (Бухарину.) А ваше? (Дзержинскому.) Никто из вас не захотел задуматься над той самой решающей мелочью, которая стала причиной тяжелейшей трагедии социализма, революции. (Сталину и Троцкому.) Простой сдвиг, перемещение, разведение в разные стороны сохранило бы вас обоих для революции.

Троцкий. Вы так ставите вопрос?

Ленин (яростно). А вы думаете, ваша позиция 20-х годов не разрушала Октябрь? А вы думаете, ваши призывы из Мексики к созданию подпольной партии, к восстанию, к гражданской войне находились в рамках Октября? (Нервно ходит по комнате.) Тогда еще, в 20-е годы, надо было менять систему, которая позволяла одному человеку сосредоточить в своих руках необъятную власть. Но, плюнув на одну мою рекомендацию, плюнули и на другую. Я предупреждал вас, что пролетарская политика нашей партии определялась в 22-м году не ее составом, мы весь наш цвет уложили в гражданской войне, в партию полезла масса швали, а громадным безраздельным авторитетом того тончайшего слоя, который мы называли старой партийной гвардией. Достаточно небольшой внутренней борьбы в этом слое, и авторитет его будет если не подорван, то, во всяком случае, ослаблен настолько, что решение будет уже зависеть не от него. Вы все подкидывали дрова в костер этой борьбы. В чем-то предупредить ее и наверняка значительно ослабить могла бы такая мера, как введение в ЦК ста рабочих от станка… настоящих пролетариев… которые бы ни слова не взяли на веру, ни слова бы не сказали против совести, не испугались бы никакого авторитета, если бы пришлось вещи называть своими именами. 30 функционеров и 100 рабочих. Этот рабочий контроль не дал бы вам расколоться.

Сталин. На 12-м и 13-м съездах мы увеличивали составы ЦК на 17 и 15 человек соответственно.

Ленин. За счет кого? Ни одного рабочего, ни одного крестьянина. А знаете, почему (Сталину) вы так увеличивали, а (Троцкому) вы такое увеличение одобрили? Потому что вы оба исповедуете одну и ту же авторитарную веру, масса для вас объект благодеяний, а не субъект самостоятельного творчества. Я всегда искал и ищу решения проблем в расширении демократии, а вы в противоположном направлении.

Сталин. Почему, Владимир Ильич? Я не произнес ни одного слова против демократии.

Троцкий. Я всегда воевал за демократию.

Ленин. Ну какую демократию признают любители «завинчивать гайки», известно достаточно хорошо. Это та «демократия», которая рассматривает народ как бессловесное стадо, но от имени которого можно вещать и вершить судьбами людей. Какие-то рабочие на заседаниях Политбюро, что они могут понять, в чем разобраться? Старик рехнулся… Что, не так? Так, так! Во всяком случае, в то, что было привнесено в идейную борьбу, что переплелось с ней и отравило ее, — в этом бы они разобрались. Они бы не дали вам расколоться.

Сталин. Это иллюзия, Владимир Ильич.

Троцкий. Я согласен. Это иллюзия.

Ленин. С этой, как вы говорите, иллюзией, а на моем языке верой в русского рабочего, его возможности, его здравый смысл я прожил жизнь, и у меня никогда не было оснований сожалеть об этом.

Сталин. Шла суровая идейная борьба, а это всегда в глубине борьба за власть. Как будут определять ваши рабочие, какой удар в этой драке нужный, какой лишний? Иллюзия.

Ленин. Идейная борьба в партии, товарищ Сталин, от драки отличается тем, что должна вести не к взаимному отметанию, а к взаимному воздействию. Можно ли в каждом противоположном мнении видеть только злой умысел или контрреволюционную подкладку? Можно ли вносить в эту борьбу, как это часто делали вы, черты озлобления, которое в политике играет только наихудшую роль?

Сталин. Когда речь шла о единстве партии, вы тоже за словами в карман не лезли. Вспомните X съезд и вашу резолюцию о единстве. В конечном счете именно она помогла нам сковать единством стальные ряды нашей партии.

Ленин (помолчав). В критические моменты жизни, когда внутренняя опасность страшнее деникинской, нет места фракциям и оппозициям. Я глубоко убежден в этом. Но речь тогда шла о конкретном моменте и конкретных данных разногласиях, а не вообще. Вообще запрещать в партии борьбу мнений и течений, вообще лишать партию и членов ЦК права обращаться к партии, если вопрос коренной, принципиальный, — это к какому же единству мы придем? Да, единство — сила партии, но слепое безыдейное единство, основанное на беспрекословной воле вождя, на личной преданности ему, на отсутствии споров, борьбы мнений, — это страшная слабость партии. А если вождь вдруг пошел не туда? Ведь тогда партия, подавленная догматическим пониманием единства, не сможет воспользоваться своими правами и обязанностями, она будет молчать, хотя обязана кричать, она санкционирует все, что изречет и сделает вождь. Резолюция о единстве как инструмент единства или как орудие затыкания ртов и уничтожения неугодных? Единство на убеждении или единство на страхе? И большой ли отсюда шаг к бонапартизму, прикрытому какой-нибудь коммунистической вывеской? К коленопреклонению и обожествлению? Сколько здесь социализма? Сколько демократии, столько и социализма!

Сталин. Вы, что же, вообще ставите под сомнение мою роль в борьбе 20-ых годов?

Ленин. Нет. Там, где вы возглавляли принципиальную борьбу за наследие Октября, — там мы были с вами. А там, где вопиющая беспринципность покрывалась амальгамой марксизма, стыдно становилось не только живым. Ну, например, это идолопоклонничество, организованное вами…

Сталин. Я понимаю, что вы имеете в виду. Я терпел всю эту шумиху, всю эту аллилуйщину, потому что знал, какую наивную радость доставляет это нашему народу. Но вы не можете жаловаться: ваше имя всегда было в любви и почете, ваши портреты висели, вам поклонялись…

Ленин. Нет лучшего способа убить политического деятеля, чем превратить его в икону. Кстати, о любви… Комендант Московского Кремля Веденин, принимая кремлевские помещения, обнаружил в каком-то темном коридоре под лестницей свалку книг, покрытых запыленной тряпкой. Выяснилось, что это книги из моей библиотеки. В квартире по вашему указанию сделали машинописное бюро, а книги свалили под лестницу.

Сталин. А что же с ними было делать — музей, что ли, открывать?

Ленин. Отдать в Румянцевскую библиотеку вернее, чем под лестницу…

Сталин. Не знаю… Может быть, я грубый человек… Никто не жаловался, кроме… Я действительно груб с врагами партии… Я получил от народа мандат завершить дело, начатое вами… Такой ответственности в мировой истории ни у кого не было… И когда я говорил, что я всего лишь верный ученик товарища Ленина, я не кривил душой… Я действительно только развивал ваши методы и средства применительно к новой исторической обстановке.

Ленин. Это неправда и вы это отлично знаете! Сделать методы и средства, применимые исключительно в условиях открытой гражданской войны, универсальными методами строительства социализма — это тягчайшее преступление против социализма!

Дзержинский. Как можно открывать карманные фарфоровые часы старинной работы кувалдой и топором?

Ленин (Сталину). И если вы и вам подобные называете себя учениками Ленина, ленинцами, то я в таком случае не ленинец!

Сталин (едва сдерживаясь). Вы нам всегда говорили: «Маркс марксизма уже развивать не может, мы с вами должны». Это относится только к вам или к нам, смертным, тоже? Кто говорил: «Надо ломать и гнуть отжившие идеи, если этого требуют интересы народа»? Это только к вам или к нам тоже?

Ленин. НЭП в 29-м году — отжившая идея?

Сталин. Вы ошиблись в своих прогнозах и планах. НЭП уже в 28-м году перестал работать. Мы остались без хлеба. Я сам поехал в Сибирь на хлебозаготовки, я собственными глазами видел: хлеба полно, а не дают. Какие чувства просыпаются у наших товарищей, когда эта темная деревенская сволочь после того, как ты его два часа убеждал сдать хлеб, выходит вперед и говорит тебе: «А ты, парень, попляши, может, тогда я и сдам тебе немного хлеба». Что нам прикажете делать, товарищ Ленин? Плясать? Или взять их за горло, чтобы не умер город, чтобы жила Красная Армия, чтобы дымились трубы заводов! Когда-то, в 18-м году, вы послали меня в Царицын, чтобы взять хлеб и спасти революцию. Я не отступил перед нытиками и маловерами и дал хлеб революции. Так неужели отступать теперь? Мужик объявил нам войну. У нас не оставалось иного выхода, как победить и в этой войне.

Дзержинский. Это неправда. Мужик не объявлял нам войны.

Сталин (Дзержинскому). А вам-то что неймется? Ушли из жизни как честный большевик, ну и молчите!

Дзержинский. Я умер, защищая НЭП от попыток Троцкого, Каменева и Зиновьева взорвать его. И ваши попытки я встретил бы так же.

Бухарин. НЭП, в первую очередь, — это система гражданского мира, тесного союза рабочего с мужиком, сложнейшая комбинация личной, групповой, массовой, общественной и государственной инициативы, поразительное многообразие интеллектуальной жизни. Кто ведет страну? Партия, превратившаяся из партии гражданской войны в партию гражданского мира. Возможны ли кризисы? Возможны. Из-за наших ошибок в основном, нашей негибкости. Как преодолевать? На базе и в обстановке НЭПа. Какой выход из хлебного кризиса предложил Сталин?

Сталин. Я сам изложу свои предложения.

Бухарин. Извините, вашу версию они слышали и изучали миллионы раз. Меня они не слышали ни разу.

Сталин. Их счастье в этом. Ты не парализовал их волю, не развратил сознания, не погасил огонь решимости своей либеральной болтовней. Им еще надо было войну выигрывать. За какое звено мы потянули в 29-м году, который мы по праву назвали годом великого перелома. Мы перешли от вытеснения капиталистических элементов города и деревни экономическими методами к вытеснению этих элементов методами административными и принудительными. Потому что на наших порогах полыхала война, потому что у нас не было времени ждать. Мы разрушили старую деревню, мы обложили мужика данью и заставили его работать на нашу промышленность. А кулака мы вообще ликвидировали как класс, злостных судили, остальных выслали. Мы насадили по всей стране систему колхозов и совхозов как базу социализма в деревне.

Бухарин. Вот именно — насадили. Мужик, который отлично знал, что ему обещал и дал Октябрь, не стерпел, не согласился, и вам пришлось заливать его сопротивление кровью. В итоге вместо гражданского мира по Ленину — полицейщина по Сталину.

Дзержинский. Все, что предлагали нам в 26-м году сделать Зиновьев, Каменев и Троцкий, метод искания ими путей, постановка ими вопроса, откуда взять средства для индустриализации страны, — все тоже клонилось к тому, что надо обобрать мужика.

Сталин. Ты, Дзержинский, не понимаешь. Родились новые поколения, они не видели ни революции, ни гражданской войны. Я дал им перспективу. То, что мы делаем, — это ваша революция, ваша гражданская война, товарищи, сказал я им. Дерзайте! Великий лозунг «Догнать и перегнать», который наш героический рабочий класс наполнил реальным содержанием, родился не в кабинете товарища Сталина. Мы только сформулировали то, что народ осознал.

Бухарин. Но ведь марксистов устраивает не всякий прогресс! Социализм — это не только тонны и метры, плотины и заводы, это прежде всего человек, это отношения между людьми. Если в этих отношениях нет социализма, если нам плевать на человека, то что мы строим?

Сталин. Мы строили и построили великую державу, не считаясь с которой теперь в мире ничего не может произойти.

Бухарин. Какие мы идиоты, почему же тогда мы не пошли за Столыпиным? Он тоже строил великую державу. Не потому ли, что мы хотели другого величия — социалистического? Никто не спорит против индустриализации и преобразования деревни на социалистический лад, это абсолютно необходимо иного пути нет. Весь вопрос в том, как. Вот что нас разделило.

Сталин. Недаром тебя Троцкий называет Колей Балаболкиным. Вы все, лидеры правых, не понимаете наших большевистских темпов развития, не верите в эти темпы и вообще не приемлете ничего такого, что выходит из рамок постепенного развития, из рамок самотека. Ты действительно не диалектик, для тебя категория времени не существует. Мы не будем ждать милостей от истории, мы заставим ее отдать их нам. Иначе нас раздавят (Помолчав.) Ну, хорошо, а твоя программа в чем же? За что ты выступаешь?

Бухарин. За медленное, десятки лет, врастание в социализм через планомерный рост промышленности, через кооперацию, через тысячу и одну промежуточную форму кооперации, от низшей к высшей. За смену лозунга: не «кто кого?», а «кто с кем?». За преодоление трудностей в основном экономическими методами. За то, чтобы хозяйство существовало для человека, а не человек для хозяйства. За советский закон, а не советский произвол, умеряемый «бюро жалоб», неизвестно где обретающимся За многообразие свободной культуры, а не за право сжимать всех в один кулак. За политическую диктатуру партии, которая никогда не забывает того, что говорил ей Ленин: «Если вы будете гнать всех не особенно послушных, то вы рискуете остаться в окружении дисциплинированных дураков и партию загубите тогда наверняка»! За резкий отпор всякому национализму, как грубому черносотенному, так и самому утонченному, — тоже требование Ильича. За совесть, наконец, которая в политике не отменяется, как думают некоторые. За то, чтобы всегда помнить: как нет сухой воды, так не может быть бесчеловечного социализма.

Сталин. И сколько лет на это просишь?

Бухарин. Не знаю, двадцать — тридцать, но все всерьез и надолго…

Сталин. А если завтра война?

Бухарин. Если завтра война, будем воевать, ничем, никакими обидами друг с другом не разделенные. Но если ты войне своими глупостями помогать не будешь, войны может не быть. Если ты не будешь раскалывать рабочий класс на Западе своими заявлениями, что социал-демократы — это фашисты. Если ты действительно будешь строить армию, а не обезоруживать ее арестами донельзя, ну и так далее…

Сталин. У нас всего 10 лет в лучшем случае, и за это время мы должны были совершить скачок из небытия в социализм. Вот почему я подхлестывал страну.

Бухарин. Хорошо, у нас было всего десять лет. Но разве нельзя их было пройти по-человечески, по-ленински? Скольких трагедий мы бы избежали, скольких людей мы бы сохранили! Ты спросил миллионы мужчин и женщин, которые совершили этот скачок из небытия в социализм, хотят ли они сойти в действительное небытие, в безвестные могилы оболганными, униженными, растоптанными, с клеймом «враг народа»? Чем ты ответил на их энтузиазм, которого не знала история человечества? Октябрьская революция, которую они приняли с таким воодушевлением, этой альтернативы в себе не несла. Что было бы с нашей партией, если бы 25 октября мы предложили делегатам Второго съезда Советов не ленинские декреты — мир, хлеб и свобода, а будущую программу товарища Сталина?

Сталин. Но ведь с тобой, Бухарин, никто не пошел. Даже твои дружки из левой оппозиции, ты бы задумался об этом. Лучше, чем сказал Троцкий в 28-м году…

Троцкий. Не отказываюсь ни от одного слова! Со Сталиным против Бухарина? Да! С Бухариным против Сталина? Никогда!

Бухарин. Это не мне, а вам, Иосиф Виссарионович, надо задуматься, почему с вами готов был идти рука об руку такой ваш враг, как Троцкий. Человек, для которого народ и революция всегда были только материалом для сооружения памятника себе, а разговоры о ленинизме без какого-либо понимания его духа, буквы и сути — прикрытием вожделенных планов. В политике вы антиподы, но в презрении к людям, к массам вы вполне можете соревноваться друг с другом.

Ленин. Николай Иванович, а почему, когда читалось по делегациям мое письмо к съезду, вас тоже не взволновала та «решающая мелочь», о которой я кричал партии?

Бухарин. Тогда я этого не понял. А когда понял, что сам стал картой в чужой игре, было слишком поздно.

Сталин. И партия ни тебя, ни Рыкова, ни Томского не поддержала.

Бухарин. Она до последнего момента ничего не знала. Мы ведь с вами все в единство играли. Мы не обратились к партии — это наша главная вина. Мы стали жертвами аппаратной закулисной борьбы, в которой равного вам, товарищ Сталин, нет.

Ленин. Николай Иванович, не сводите все к этому. Это было бы слишком просто. Когда в письме к съезду я назвал Сталина одним из самых выдающихся деятелей нашего ЦК, я и сейчас думаю, что не ошибался. Не сбрасывайте со счетов его незаурядные, выдающиеся организаторские и политические способности.

Бухарин. И нашу способность к компромиссам, жертвой которых мы стали. По ночам я иногда думал, а имеем ли мы право промолчать? Ведь речь идет о судьбе страны. Не есть ли наше молчание просто трусость? И не становится ли тогда наша буза, вся наша борьба со Сталиным просто онанизмом? И все-таки мы промолчали, ко всем своим прегрешениям я добавил еще одно, может быть, самое тяжелое. Мы сами себя загнали в угол. Испугались нарушить те каноны единства, в создании которых участвовали.

Сталин. Мне опять не нравится характер того, что происходит на сцене. У нас, между прочим, в спектакле еще Зимний дворец не взят.

Бухарин. А чего ты испугался?

Сталин. Я чувствую, куда дело идет. Такие вопросы не театрами решаются.

Дзержинский. Но и театрами вводятся в круг обсуждения! Поставить точный диагноз, чтобы верно лечить болезнь, можно только всем миром. И эти три часа — наш вклад в работу консилиума, не более того. Продолжайте, Николай Иванович.

Бухарин. Но все-таки, наверное, мы с Рыковым и Томским чего-то недоучли, недооценили. Партия нас не поддержала. Мы капитулировали. Настроения в пользу методов военного коммунизма оказались сильнее. Мало кто понимал, насколько эти настроения противоречат их же коренным интересам. Конечно, положить маузер на стол и сказать безоружному мужику: «Отдавай все, что у тебя есть», — гораздо легче, чем наладить гибкие цены, разумные налоги, хорошую агрономию. К 37-му поняли, но было уже поздно.

Крупская. Да сделать уже было ничего нельзя. Только попросить за кого-то…

Ленин. Ты пыталась?

Перемена света.

Крупская. Иосиф Виссарионович…

Сталин. Слушаю вас, Надежда Константиновна. Как самочувствие? Мне сказали, что вас тут обидели, не дали слова на городской конференции. Вы, пожалуйста, не церемоньтесь, звоните сразу. Мы не потерпим такого отношения к нашим старикам.

Крупская. Я опять хочу просить вас.

Сталин. Вы о чем? О статье Поспелова по поводу ваших воспоминаний? Я думаю, вам лучше снестись с самим товарищем Поспеловым.

Крупская. Я не об этом. Он меня высек в «Правде», что и как я должна вспоминать об Ильиче, ну и пусть, ему ведь виднее. Пусть на его совести это останется.

Сталин. У знаю авторское самолюбие, сам страдаю тем же.

Крупская. Иосиф Виссарионович, Платтена взяли. Он ведь Ильичу жизнь спас, помните, 1 января 18-го, когда первый раз в него стреляли… Шотмана взяли, Рахью взяли, Горбунова взяли… Я только о тех, кто совсем рядом с Ильичем был, кого мы очень хорошо знали… А теперь вот Емельянова тоже к расстрелу приговорили…

Сталин. С этими вопросами, Надежда Константиновна, надо обращаться не ко мне. Я не решаю эти вопросы.

Крупская. Подождите, товарищ Сталин! Я умоляю вас! Емельянов прятал Ильича в Разливе, я за него, как за себя, ручаюсь! Возьмите лучше меня! Он Ильича любил… он жизнь ему спас! Что же дети его скажут?!

Сталин. Хорошо, Надежда Константиновна. Мне вполне достаточно вашего поручительства. Я скажу кому следует… Но вы меня тоже простите, что я не сразу отозвался на ваш звонок. И давайте договоримся на будущее так: если вас что-то беспокоит, обязательно обращайтесь — ко мне или в установленном порядке, не имеет значения. Обращайтесь.

Перемена света.

Крупская (Ленину) Я хотела выступить на съезде партии.

Ленин. Выступила?

Крупская. Нет. За десять дней до съезда я умерла. 26-го февраля отпраздновала семидесятилетие, а 27-го умерла, переволновалась, наверное. Емельянову он жизнь сохранил, расстрел заменили на 25 лет, спасибо и за это.

Бухарин. Когда в 29-м году я высмеивал утверждение Сталина, что обострение классовой борьбы станет неизбежным законом нашего развития, я все-таки не мог себе представить, чем это в конце концов обернется для партии и народа.

Сталин. Я хотел тебе сохранить жизнь… я дал тебе шанс, но ты не воспользовался… Я отправил тебя весной 36-го за границу, зачем ты вернулся? Ты же отлично знал, чем кончится дело…

Дан. Знал. И мы все знали. Я разговаривал с Бухариным в Париже, уговаривал его не возвращаться, зачем же ехать на верную смерть? «Нет, эмигрантом я быть не могу».

Бухарин. Коба, по коварству равных тебе нет, но этот твои замысел был бездарным, уши так торчали, что их мог увидеть даже слепой. Представляю, какой радости я тебя лишил, когда не остался в Париже. Извини.

Сталин. Одной лишил, другую подарил, кто будет считаться из-за мелочей? Вернулся и вернулся. А что было у тебя все это время на уме, мы прекрасно знали из твоего доклада о Гете. Ведь цитируя Энгельса по поводу дилеммы, перед которой оказался Гете, ты на самом деле говорил своим сторонникам о себе: «Существовать в жизненной среде, которую он должен был презирать и все же быть прикованным к ней как к единственной, в которой он мог действовать…» Кажется, так? Не перепутал? (Улыбается.) Я думаю, ты не откажешь нам в проницательности. В таком случае возникает законный вопрос: что такое двуличие, что такое двурушничество?

Бухарин. Если так все спрямлять…

Сталин. Не спрямлять, сводить к истинам, понятным простым людям, интересы которых я представляю. А теперь посмотри на свой портрет со стороны: воззрения с большим трудом можно отнести к марксистским, никогда не понимал диалектики — это все не я, это Ленин. Прибавлю к этому: кулацкий подпевала и подголосок. Двурушник: в 28-м побежал с объятиями к Каменеву, которого только вчера топтал ногами. Спрашивается, зачем? Чтобы составить блок против меня. «Проклятая помесь лисы и свиньи», — это не Вышинский так тебя назвал, это я ему сказал, чтобы он так тебя назвал. Спрашивается поэтому, случайно ли наша партия предпочла волевого практического политика такому жалкому пигмею, как ты, слезливому гуманисту, тычащему нам в нос совестями и нравственностями под аккомпанемент кулацких обрезов? Не ты ли сам про себя сказал: «Я худший организатор в России»? Я думаю, что партия сделала свой выбор не случайно, не с кондачка. Я думаю, что наша партия сделала свой выбор правильно.

Бухарин (молча смотрит на Сталина, отворачивается, Ленину). Перед моим арестом, почти полгода, Ежов и Вышинский каждый день по указанию Сталина присылали мне домой протоколы допросов, где я был и английским, и немецким шпионом, и подручным Троцкого, и хотел убить вас, Владимир Ильич, и, конечно, убить Сталина, ну и так далее, скучно рассказывать. Рассчитан был этот иезуитский прием снайперски. Я был сломлен, каждую ночь ждал звонка в дверь, но Иосиф Виссарионович решил несколько продлить себе удовольствие. Октябрьскую демонстрацию я смотрел на Красной площади на обычных зрительских местах. Подходит красноармеец: «Товарищ Сталин просил вам передать, что вы не на месте стоите, и просит вас подняться на мавзолей». У Томского хватило сил застрелиться, мы с Рыковым не смогли. Он хотел, но семья не дала. Я понял, что все пришло к концу, написал завещание. Я начал его так: «Ухожу из жизни…» Попросил жену выучить и порвать. И каждый месяц записывать, повторять и снова рвать. Так оно дошло до этих дней. В начале февраля Серго нашел возможность сказать нам с Рыковым, что он и ряд товарищей не верят всей этой галиматье, что на февральском пленуме, где будет обсуждаться наш вопрос, скажут свое слово. Григорий Константинович был нашей последней надеждой.

Перемена света.

Сталин. Что случилось, Серго? Чего тебе нужно? Звонишь по ночам, спать не даешь…

Орджоникидзе. У меня в квартире НКВД устроило обыск.

Сталин. Ну и что? Это такой орган, что и у меня может сделать обыск. Ничего особенного…

Орджоникидзе. Ночью забрали всех моих замов и всех начальников главков Наркомтяжпрома. (Еле сдерживает себя.) Что это значит?

Сталин. Это я тебя должен спросить, что это значит! Я тебя предупреждал на Политбюро — твое попустительство врагам народа, твое заигрывание с такими матерыми негодяями, как Бухарин и Рыков, даром не пройдет, обязательно скажется на твоем моральном облике.

Орджоникидзе. О морали не надо.

Сталин. Ты что нам устроил на дне рождения Клима? Политбюро идет по залу на сцену, а товарищ Орджоникидзе протискивается между рядами, чтобы на глазах у всех облобызаться с Рыковым, по которому веревка плачет. И Политбюро стоит на сцене в дураках и ждет одного товарища Орджоникидзе. Что ты показывал? Кому показывал? Мне показывал? Ушзн мама дзагло!

Орджоникидзе. Зачем тебе Бухарин и Рыков? Не напился?

Сталин. С кем разговариваешь?

Орджоникидзе. С тобой разговариваю. А ну сядь! (Сталин неожиданно для самого себя садится.) Ильич про тебя писал — «законный любимец партии», Ильич про меня писал — «законный любимец партии», или он про него писал — «законный любимец партии»? У кого на руках умер Ленин? У тебя? У меня? У него на руках умер Ленин. И за это ты ему пулю в затылок хочешь? Какие у тебя доказательства?

Сталин. Ты что, не читал показаний?

Орджоникидзе. Поручи Ежову, он принесет показания и на тебя.

Сталин. Мне не нужны доказательства. Пускай он нам докажет, что у него нет враждебных мыслей. Он вот все болтает, что в органах творится что-то непонятное, что там чуть ли не заговор против партии. (Улыбается.) Вот мы его и направим в НКВД, чтобы он там лично все проверил.

Орджоникидзе. Он сидит дома, нянчит только что родившегося ребенка, а приговор уже известен. Зачем же тогда через четыре дня собирать пленум? Хочешь нашими руками затянуть петлю? Я видел Пятакова перед процессом, я не узнал его. Что вы с ним сделали? Ты разрешил пытать наших людей, потому что на Западе фашисты пытают коммунистов? Но наши люди не фашисты! В какой ряд ты сам себя ставишь? Ленин сплачивал нас на основе сознания, а ты на страхе, на крови, на том, что все дозволено?

Сталин. Да что с тобой, Серго? Откуда такое малодушие? Идет жестокая схватка, о которой мы с тобой предупреждали партию не раз. Идет выкорчевывание врагов, которое мы с тобой готовили тоже очень давно. В чем усомнился, дорогой?

Орджоникидзе. В тебе.

Сталин. Ты что — смерти ищешь?

Орджоникидзе (спокойно). Ищу.

Сталин (почувствовав опасность). В чем дело, дружище? Тебя этот обыск так расстроил? Я скажу Ежову, чтобы он этих идиотов сгноил к чертовой матери, понимаешь…

Орджоникидзе. За что ты арестовывал мальчишек — Андрея Свердлова и Диму Осинского?

Сталин. Вольнодумцы. Так мыслят, так размышляют…

Орджоникидзе. А монополия на мысль у тебя?

Сталин (шутливо). Пошел вон! Сукин сын, друг называется!

Орджоникидзе (властно). Сиди!

Сталин. Зачем волноваться, дорогой… Неужели мы с тобой не договоримся? Кого там неправильно взяли?

Орджоникидзе. За родного брата твоей жены я должен тебя просить? Тебе мало, что он твоего Яшку воспитал? Тюрьма в знак благодарности?

Сталин. Выпустим, что за разговор, что за обиды между своими людьми? За кого еще ты хочешь просить?

Орджоникидзе. За всех, кого ты уже наметил… за партию… за армию… за моих людей… Я же вижу — у тебя план… ты не успокоишься, пока всех не перережешь… За всех прошу тебя. Хочешь, на колени встану?

Сталин. Серго, дорогой, успокойся… Ты наивный человек, ты всем веришь, ты всех любишь… Вот они на твоих заводах перевыполняют планы, в том числе и вредители. Зачем, спрашивается? Чтобы втереться в доверие…

Орджоникидзе. Дожили. Теперь придумал, как забирать лучших людей. Зачем тебе столько? Какая сволочь подсунула тебе мысль, что труд заключенного раба выгоден социализму?

Сталин. Серго, по сравнению с нашими великими делами — это все мелочи, издержки первопроходцев… Уверяю тебя. Об этом даже никто и вспоминать не будет. Будут гордиться твоей индустрией, твоими заводами, которые ты дал партии и народу.

Орджоникидзе. Да не я дал, а те, кого ты ставишь к стенке!

Сталин. Ты вот все на Молотова обижаешься, травит, мол, ассигнования урезает, подножки ставит, а он тебя за Магнитку третьего дня к ордену Ленина представил. Я протестовал, говорю, у Серго вся грудь в орденах, хватит ему, давайте лучше еще один город в его честь назовем, но товарищи настаивают, пусть, говорят, будет и город, и орден. Что делать товарищу Сталину с такой оппозицией? Пришлось капитулировать.

Орджоникидзе (о своем). Я вспомнил 17-й съезд, оружейники из Тулы поздравляли нас и вручили тебе свою продукцию — снайперскую винтовку. Ты взял ее, вскинул, навел на зал и прицелился — какую овацию устроили тебе делегаты, как были счастливы… Трех лет еще не прошло, скольких ты уже уложил?

Сталин. Съезд победителей… Ты мне про этих проституток не напоминай! Славили, хвалили, а потом столько голосов против — это, по-твоему, порядочно, это по-партийному?

Орджоникидзе. Но ведь твой лизоблюд Каганович сделал тебе только три голоса против, как было у Кирова, — чего волноваться?

Сталин. Я люблю открытую борьбу. Я люблю смотреть врагу в глаза.

Орджоникидзе. Когда он связан по рукам и ногам.

Сталин. Это ты мне говоришь?

Орджоникидзе. Не смеши, Коба. Мы с тобой столько лет знаем друг друга.

Сталин. Это вы всегда действовали за моей спиной, исподтишка. Сколько раз обсуждался вопрос о перемене Генсека? В Кисловодске в пещере обсуждался? В 26-м у Петровского обсуждался? Смирнов и Толмачев обсуждали? В Москве перед 17-м съездом обсуждали? И на всех этих разговорах был ты.

Орджоникидзе. Почти. И везде не давал людям поднять на тебя руку.

Сталин. Я вызвал Кирова, глаза бегают, боится. Тебе Генсеком предлагают? Хватило ума сознаться. А потом столько голосов против… Не его ли рук дело? Только вы двое на Политбюро осмеливались оспаривать даже ребенку ясные вопросы.

Орджоникидзе. А ты поднимался и хлопал дверью. А потом ждал, когда за тобой придет Киров или Каганович, и милостиво возвращался.

Сталин. Вы всегда с Кировым сговаривались против меня.

Орджоникидзе. Мы не сговаривались.

Сталин. Дружили? Значит, сговаривались. Ты думаешь я не чувствовал, как он меня ненавидит, твой Сергей, как заигрывает с оппозицией: мы говорим «бей», а он выгораживает, укрывает мы говорим, в Ленинграде неблагополучно с троцкистами и зиновьевцами, а он докладывает «обстановка спокойная». Очки у всей этой публики зарабатывал! Спрашивается, для чего? Противопоставлял себя кому? Бухарин в Париже говорил друзьям, что все свои надежды на изменение курса они связывали с Кировым. Так что мы были правы… в своей критике. Один раз отказался, второй раз сам бы потянулся. Ненавижу двойную игру! Глаза бегали… Жить, видишь ли ему захотелось…

Орджоникидзе. Что? Что ты сказал?

Сталин. Помнишь его речь на съезде? Какой-то писака сделал ему эффектную концовку, я запомнил… «Если по-человечески сказать, так хочется жить и жить, на самом деле, посмотрите, что делается. Это же факт!» Десять минут потом съезд успокоиться не мог, нашли кумира…

Орджоникидзе. Это ты убил его.

Сталин. Что?

Орджоникидзе. Я давно понял, что Ягода в угоду тебе, но, что с твоего ведома, — только сейчас.

Сталин. Шени деда ватире! Как смеешь! У тебя есть доказательства?

Орджоникидзе. Зачем? Идиот, пришел говорить, просить, на что-то надеялся… Теперь все встало на место. Иди.

Сталин. Нет, теперь я не уйду. Теперь это уже интересно. (Садится.)

Орджоникидзе. Не боишься? Ты ведь меня знаешь.

Сталин. Ты меня тоже. Не боюсь. Так что у вас встало на место, Григорий Константинович?

Орджоникидзе. Убивший одного — убийца, убивший сотни тысяч — вождь. Неужели действительно дело только в масштабах?

Сталин. Этого я тебе никогда не забуду, но прошу тебя, дорогой, продолжай. Мне очень интересно, к чему ты придешь.

Орджоникидзе. Кто ты? Контра? Мечтаешь о реставрации капитализма? Глупость. Но что нашему рабочему от того, что все национализировано, если вокруг тирания? Все, чего ты коснулся своей рукой, ты растлеваешь… Судьба тех, кто за решеткой, страшна. А тех, кто дома? Что ты сделал с живыми? Откуда доносы, откуда страх?.. Революции нужны люди с кричащей, а не заглохшей совестью. А тебе?

Сталин. Ты знаешь, что нужно революции… смешно, просто смешно слушать… Куда ты лезешь?

Орджоникидзе. Зачем ты пошел в революцию? Чтобы стать богом или чтобы сделать человеку хорошую жизнь? Что с тобой произошло? Когда? Я же знал тебя совсем другим. Один только Ленин увидел…

Сталин (поднимаясь). Что вы мне все тычете в нос — Ленин, Ленин…

Орджоникидзе. Не смей! Ударю! (Сталин, понимая, что ударит, садится). Про тебя все Пушкин сказал в Сальери… «Я призван, чтоб его остановить…», «музыку я разъял, как труп, все звуки умертвив»… Вот, этим все сказано… Мы с Зиной в ссылке учили наизусть… Какая музыка стиха… как красиво… Кто знал, что это мне так пригодится?

Сталин (яростно). Вот почему я предпочитаю людей, которые поддерживают меня из страха, а не по убеждениям, ибо ваши убеждения могут меняться, как перчатки! Если ты такой глубокий марксист, если так все понимаешь, где ты был раньше, почему не встал, не отсоветовал, не схватил за руку? Ты все делал со мной, я без тебя и шагу бы не мог ступить, а теперь испугался ответственности? Не ты ли вместе со мной громил и уничтожал всю эту оппозиционную сволочь? Что, страшно стало? Ничтожество! Ни у кого — ни силы воли, ни мужества идти до конца! Слабые люди! Не мужчины.

Орджоникидзе. Я только сейчас понял, ты ведь сознательно нагнетал хлебный кризис и все остальные. Ты сознательно не хотел их преодолевать нормальным мирным путем… Тебе нужна была новая гражданская война… Тебе нужен пожар… тогда ты на коне…

Сталин. Скажи прямо: кто настроил тебя, кто посмел поднять руку на нашу дружбу? Ты помнишь, когда твой Ленин предлагал исключить тебя из партии, кто тебя спас? Или тебе неведомо чувство благодарности? Лови момент — я сейчас добрый, тоже расчувствовался, проси прощения…

Орджоникидзе (не слыша). А ты не боишься возмездия? Оно ведь придет, все равно придет, даже если смерть тебя спасет… Боишься… по тому, как ты вечером с лампочкой или фонарем заглядываешь под кровать, на которой будешь спать, боишься. Я всегда думал, откуда такая странная привычка? Страх. Как ты мог так себя убить, Коба? У тебя ведь ничего нет, друзей нет — одни лакеи, женщины любимой тоже нет… Одна страсть — власть и жестокость. Ну скажи, скажи, какое наслаждение, когда плачут жены и дети? Когда плачут мужчины? Что тут приятного? То, что можешь казнить или миловать, — это сладко?

Сталин. Сволочь! Я расстрелял твоего старшего брата Папулию, и я тебе обещаю — ни одного Орджоникидзе не останется! Ни одного! Это я тебе твердо гарантирую.

Орджоникидзе. Самый добрый, самый отходчивый, самый незлопамятный народ — это русский народ. И все-таки он помнит татаро-монгольское иго. И тебя он запомнит.

Сталин. Теперь, как ты сам понимаешь, у тебя есть единственный выход. Я тебе его дарю в память о прошлом.

Орджоникидзе. Это я решил уже сегодня утром. Как страшно, что в тебя выстрелить сил у меня нет. Сделали тебя символом… Нет, идолом Октября сами — вот и подыхаем, а руку поднять на тебя не можем… Нет мне прощения! Ты прав, вместе с тобой, рядом с тобой… Нет мне прощения! Будь проклят тот день, когда я поверил в тебя и пошел за тобой!

Сталин. И не надейся, что своей смертью сможешь всадить мне нож в спину. Скажу, что сердце.

Орджоникидзе. Все равно будет возмездие, все равно придут за тобой — живым или мертвым! А теперь уйди!

Сталин уходит. Резкая музыкальная фраза заглушает выстрел. Гаснет свет. В луче прожектора Бухарин.

Бухарин. Ухожу из жизни. Опускаю свою голову не перед пролетарской секирой, должной быть беспощадной, но и целомудренной. Чувствую свою беспомощность перед адской машиной, которая, пользуясь, вероятно, методами средневековья, обладает исполинской силой, фабрикует организованную клевету, действует смело и уверенно.

Нет Дзержинского, постепенно ушли в прошлое замечательные традиции ЧК, когда революционная идея руководила всеми ее действиями, оправдывала жестокость к врагам, охраняла государство от всяческой контрреволюции. Поэтому органы ЧК заслужили особое доверие, особый почет, авторитет и уважение. В настоящее время в своем большинстве так называемые органы НКВД — это переродившаяся организация безыдейных, разложившихся, хорошо обеспеченных чиновников, которые, пользуясь былым авторитетом ЧК, в угоду болезненной подозрительности Сталина, боюсь сказать больше, в погоне за орденами и славой творят свои гнусные дела, кстати, не понимая, что одновременно уничтожают самих себя — история не терпит свидетелей грязных дел.

Любого члена ЦК, любого члена партии эти «чудодейственные органы» могут стереть в порошок, превратить в предателя, террориста, шпиона. Если бы Сталин усомнился в самом себе, подтверждение последовало бы мгновенно. Грозовые тучи нависли над партией: одна моя ни в чем не повинная голова потянет еще тысячи невиновных. Ведь нужно создать организацию — бухаринскую организацию, в действительности не существующую не только теперь, когда вот уже седьмой год у меня нет и тени разногласия с партией, но и не существовавшую тогда, в годы правой оппозиции. О тайных организациях Рютина, Угланова мне ничего известно не было. Я свои взгляды излагал вместе с Рыковым, Томским открыто. С восемнадцатилетнего возраста я в партии, и всегда целью моей жизни была борьба за интересы рабочего класса, за победу социализма. В эти дни газета со святым названием «Правда» печатает гнуснейшую ложь, что якобы я, Николай Бухарин, хотел уничтожить завоевания Октября, реставрировать капитализм. Это неслыханная наглость, это ложь, адекватной которой по наглости, по безответственности перед народом была бы только такая: обнаружилось, что Николай Романов всю свою жизнь посвятил борьбе с капитализмом и монархией, борьбе за осуществление пролетарской революции.

Если в методах построения социализма я не раз ошибался, — пусть потомки не судят меня строже, чем это делал Владимир Ильич. Мы шли к единой цели впервые, еще не проторенным путем. Другое было время, другие нравы. В «Правде» печатался дискуссионный листок, все спорили, искали путей, ссорились и мирились, и шли дальше вместе.

Обращаюсь к Вам, будущее поколение руководителей партии, на исторической миссии которых лежит обязанность распутать чудовищный клубок преступлений, которые в эти страшные дни становятся все грандиознее, разгораются, как пламя, и душат партию.

Ко всем членам партии обращаюсь! В эти, может быть, последние дни своей жизни, я уверен, что фильтр истории рано или поздно неизбежно сметет грязь с моей головы. Никогда я не был предателем, за жизнь Ленина без колебаний я заплатил бы собственной. Любил Кирова, ничего не затевал против Сталина. Прошу новое, молодое и честное поколение руководителей партии зачитать мое письмо на пленуме партии, оправдать и восстановить меня в партии.

Знайте, товарищи, что на том знамени, которое вы понесете победоносным шествием к коммунизму, есть и моя капля крови. Николай Бухарин.

Зажигается свет. Долгая тяжелая пауза.

Ленин. Я безусловно виноват перед рабочими России, что из-за своей проклятой болезни не довел до конца дело с перемещением Сталина… слишком поздно спохватился и не реформировал систему так, чтобы это все стало невозможно.

Свердлов. Владимир Ильич…

Ленин. Не надо меня щадить! Пусть знают все, что я с себя моральной вины и ответственности за случившееся не снимаю. (Сталину.) Я хотел бы поговорить с вами.

Сталин. Не вижу смысла.

Ленин (сдерживая себя). У марксизма, коммунизма, Октябрьской революции есть определенная система, сетка политических и нравственных координат. Положить эту сетку на вашу деятельность — это право и обязанность каждого мыслящего большевика. Мы все подсудны этому суду истории.

Сталин. Но вы же не откажете мне в коммунистичности моих убеждений?

Ленин (взрываясь). Я вам в этом решительно отказываю!

Сталин. Я не готов сейчас к этому разговору.

Ленин. Вы другая система координат. После всего, что произошло, я даже не хочу тратить слова на то, хорошая она или плохая, она не наша. Кого-то она устраивает, кому-то импонирует… История выяснит, где кончаются заслуги и начинаются ошибки, где кончаются ошибки и начинаются преступления. Нам же, сегодня, если думать о судьбе нашего движения, надо сказать громко и внятно: социализм да! Все осуществленные социалистические преобразования — да! Методы Сталина — нет! Нравственность по Сталину — нет!

Мартов. Милюков считал его великим государственным деятелем, сравнивал с Петром. И если поставить его в ряд русских царей, может быть, действительно, — Великий Государь?

Свердлов. В 17-м году мы начали совсем другой ряд, Октябрь дал совершенно иную точку отсчета.

Плеханов. Мнение Милюкова для меня сомнительно. За цепь хотя бы предвоенных ошибок, поразительно дилетантских, самонадеянных, ни один народ в Европе не потерпел бы такое правительство. Да он же сам говорил об этом в своем тосте за русский народ.

Спиридонова. Когда в начале войны к нему пришли соратники, он испугался, решил, что они пришли его арестовывать, а они хотели, чтобы он обратился к народу.

Дзержинский. Народ его и спас, а чем он ответил. Не успела кончиться война, и вновь заработал конвейер арестов.

Плеханов. Самодержавная власть над такими гигантскими человеческими ресурсами, как наши, при отсутствии марксистской культуры, могла породить только то, что породила.

Мартов. Фигура эта мне крайне чужда и неприятна. Но я хочу разобраться. Все-таки треть века вы со счетов не сбрасывайте. Страна построена.

Свердлов. «Победителей не судят» — не наш принцип. Нам далеко не безразлично, как построен социализм в России и какой он. Пути, методы и средства волнуют нас не меньше, чем цель, не меньше, чем победа.

Дзержинский. Страна построена. Так есть. Но не уместно ли задаться вопросом — благодаря или несмотря? Каков же потенциал у Октября, если даже в таких кошмарных условиях такие результаты? А останься армия не обезглавленной, большевики-чекисты не растоптанными и не расстрелянными, хозяйство со своими командирами, крестьяне, кооперированные добровольно, мысль нации в свободном полете, совесть, нравственность на пьедестале почета — где бы мы сегодня были?

Мартов. Я думаю, что слишком резкая постановка вопроса не всем понравится.

Свердлов. Тем, кто не хотел слышать стонов из-за колючей проволоки, — не понравится. Тем, кто любит «прелести кнута», а палку признает как универсальный метод решения всех проблем, — не понравится. Тем, кто обслуживал систему по принципу «чего изволите?», идеологическим лакеям — не понравится. Ну, и конечно, рабам, у которых слюнки текут при воспоминаниях о тяжелой руке хозяина. Но, конечно, дело не только в них… Проблема в том, чтобы миллионы людей, жившие и работавшие честно, на пределе возможностей, не подумали, не поняли нас так, что их жизнь обессмыслена.

Мартов. Мне не безразличны ваши дела. И поэтому не надо торопиться с точками над «и». Моисей сорок лет водил свой народ по пустыне, чтобы вымерли родившиеся в рабстве.

Дзержинский. Я не думаю, что страна наша располагает таким запасом времени. Нарастающая сумма фактов откроет глаза тем, у кого они еще закрыты.

Спиридонова. Камни возопиют. Не боитесь?

Дзержинский. Нет. Надо, чтобы все новые поколения знали этот почерк.

Мартов. Хрущев уже пытался.

Свердлов. Хрущев был человеком, рожденным Октябрьской революцией. Конечно, прошедшим сталинскую школу, но все-таки человеком Октября. Пускай ошибался, пускай неумело, пускай непоследовательно, но он начал возврат к правде. В тех условиях это было подвигом. Мы не должны этого забывать.

Сталин. Мне как-то дали на него компромат. Я отбросил в сторону. Дурак. Эти бы Молотов, Каганович, Ворошилов, — они могли в душе бояться и ненавидеть меня, но никогда бы не начали. Вот что значит один раз проявить благодушие… Слишком много стрелял? Мне смешно вас слушать. Мы живем в России — стране царей. И русский народ поймет нас только тогда, когда во главе страны будет один. И что бы вы тут ни говорили, о какой бы демократии ни разглагольствовали, в конце концов все равно будет один. Какой серьезный политик самостоятельно захочет отдать вожжи? И кому? Я не против народовластия и самоуправления как темы для занятий в кружках. Пока. А любовь к народу давайте продемонстрируем на чем-нибудь другом, что он в силах будет понять и оценить. И поэтому обольщайтесь не тем, что был 56-й год, а думайте о том, что было потом. Меня нельзя вычеркнуть из памяти народной. Многие будут защищать меня, защищая себя. Пока вы не скажете четко, к чему привела моя революция сверху, — к расцвету социалистической демократии, к апофеозу народного энтузиазма, к окончательной и бесповоротной победе социализма, как утверждаю я и видит каждый, кто не слеп, — или к миллионным бессмысленным жертвам, как клевещут с чужого голоса некоторые, — вам не двинуться с места. Как будете смотреть на героические годы работы народа под моим руководством — через тюремное окно 37-го года или сквозь Магнитку и Знамя Победы — вот в чем вопрос!

Свердлов. Это твой метод, чтобы опять столкнуть людей лбами. У нас другой: от какого наследия мы откажемся, никогда, естественно, его не забывая, а какое возьмем с собой. Магнитку возьмем, Знамя Победы возьмем, веру в социализм возьмем, каждый день, который уводит нас от нации рабов, — возьмем, никогда не откажемся!

Сталин. Дружеский совет: если вы не хотите иметь массу недовольных за спиной, массу добавочных неприятностей, — оставьте меня в покое. Дом построен, жить можно… Но если уж так хочется, — сделайте косметический ремонт, смените обои, обстановку и занимайтесь сегодняшними делами, их у вас тоже достаточно.

Свердлов. Если бы ты только знал, как нам не хочется тобой заниматься! Все дело в том, что, за что бы мы сегодня ни взялись, — мы упираемся в тебя.

Сталин. И что же ты предлагаешь?

Дзержинский. Только одно: хотя бы теперь в полном объеме выполнить завещание Ильича, его смысл.

Сталин. То есть?

Дзержинский. Вычерпать тебя до дна. Так есть. Обязательно выплеснуть грязную воду, сохранив ребенка.

Ленин. Презрение к массе, наплевательство на ее интересы, с одной стороны, и пронзительное недовольство масс существующими порядками — с другой, сами по себе революцию вызвать не могут. Недостаточно для нее и разложения власти, потери ею авторитета. И то и другое может создать лишь медленное и мучительное гниение страны, если нет в ней сил, способных взорвать этот порядок. Но закономерность жизни заключается в том, что Октябрьская революция посеяла такие семена, которые рано или поздно всегда будут давать всходы. Октябрь в душах людей не поддается корчевке. Даже в самые страшные годы наши люди сохраняли масло в светильниках. И именно это делает наши жизни, тех, кто начинал, не бессмысленными.

Свердлов. Но для того, чтобы дать людям Октябрьской революции горящие светильники, нам надо сначала зажечь их самим.

Ленин. Вот именно. (Большевикам.) Так как, товарищи, запустим механизм революции на все обороты или будем топтаться на месте? Давайте не будем морочить самих себя, давайте наберемся смелости и скажем прямо: или мы идем дальше или скатываемся назад, и тогда большевики опозорят себя навек и сойдут на нет как серьезная политическая партия.

Дзержинский. Так есть, Владимир Ильич, но нам очень вас не хватает.

Ленин. Жду разрешения на выход.

Корнилов (правому лагерю). Слюнтяи! Ну, сделайте хоть что-нибудь! Еще есть время!

Дан. Почти в полночь я предпринял эту попытку…

ЗИМНИЙ ДВОРЕЦ. 23 часа 20 минут

Дан и Керенский идут навстречу друг другу.

Дан. Как исполняющий обязанности Председателя Всероссийского исполнительного комитета…

Керенский. Не до формальностей! Скажите-ка по-русски… вы поддерживаете вверенное мне правительство в его героической борьбе против левого экстремизма?

Дан. Мы окажем вам поддержку только в том случае, если вы предпримете решительные меры политического характера, которые выбьют почву из-под ног большевизма.

Керенский. Когда утром я просил у вас этой поддержки, я был уверен, что обращаюсь к русским патриотам. Я был уверен, что рука, протянутая вам утром, не повиснет. Время изживать иллюзии! Честь имею!

Дан. Александр Федорович, подождите! Я приехал к вам с конкретным предложением. Еще все можно спасти. Надо немедленно, прямо сейчас издать законы о мире и земле. Телеграфом оповестить об этом всю страну, а афишами за ночь оклеить весь город. Завтра же произойдет перемена в настроении массы. Одним уколом вы выпустите из большевистского восстания весь воздух. Завтра утром каждый солдат и каждый рабочий будет знать, что защитником его заветных интересов и чаяний является Временное правительство. Зачем ему тогда большевики?

Керенский. У вас все? У меня идет заседание правительства.

Дан. Вопрос спасения России сейчас в этом. Умоляю вас!

Струве. Александр Федорович, подождите, не отвечайте! Сейчас еще есть время все спасти, подумайте, черт возьми, куда делся ваш ум?!

Керенский (залу). Что говорить? Надо быть самокритичным. Я тогда поторопился… хотя и эти декреты нам бы тогда уже не помогли, может быть, чуть-чуть осложнили бы большевикам жизнь, и только. (Дану.) Временное правительство, господин Дан, в наставлениях и указаниях не нуждается. Сейчас время не разговаривать, а действовать. Я справился с Корниловым, я справлюсь и с Лениным. Честь имею!

Дан. Честь имею! (В зал, почти кричит.) А что мне было делать?

Керенский (почти кричит). А мне что было делать?

Корнилов. Перестаньте! Проклятые интеллигенты, ничтожество, просрали Россию, а потом полвека спорили, кому что было делать… Сволочи!

КВАРТИРА ФОФАНОВОЙ. 23 часа 10 минут

Три звонка. Ленин бросается к дверям. Входит Рахья.

Ленин. Я думал, Фофанова. Что в Смольном?

Рахья. Не знаю. Я целый день был у себя на заводе.

Ленин. Ужин на столе, и уходим в Смольный.

Рахья. Есть разрешение ЦК?

Ленин. Мы не будем ждать разрешения ЦК, мы пойдем сами.

Рахья (садится к столу). Я один раз уже не ждал разрешения ЦК, привез вас из Выборга — кому попало?

Ленин. Обоим. Сколько до Смольного?

Рахья. Километров десять.

Ленин. Часа за два дойдем?

Рахья. Владимир Ильич, вы меня знаете.

Ленин. Вы меня тоже. Вы понимаете, что я обязан сейчас быть там?

Рахья. Понимаю. А вы понимаете, что творится сейчас на улицах? Если я вас потеряю?

Ленин. Хорошо. Приятного аппетита. Скажете, что, когда пришли, меня уже не было. (Берет свое пальто, брошенное на стул, надевает, достает из заднего кармана брюк браунинг, проверяет его, перекладывает в карман пальто.) Моросит?

Рахья. Немного. Скажете, что я орал, сопротивлялся.

Ленин. Скажу.

Рахья. Я — впереди, вы — сзади. Если мне придется стрелять…

Ленин. Будем стрелять вместе. Одну минуту… Чтобы Маргарита Васильевна не волновалась… (Быстро пишет записку.) «Ушел туда, куда вы не хотели, чтобы я уходил». Пошли!

Исчезают все площадки. И снова перед нами те, кто начал три часа назад этот разговор с нами. Последними занимают свои места Ленин и Рахья.

Дан. Когда я увидел его в полночь в Смольном, я понял, что все потеряно, что машина восстания будет пущена на полный ход. Так все и произошло, как он хотел. А что можно сделать с человеком, который все 24 часа в сутки думает только о революции.

Керенский. Остальное известно каждому. Можно расходиться.

Один за другим в том же порядке, как и выходили, герои покидают сцену. Только Ленин , глубоко задумавшись, стоит в центре, смотрит в зал, что-то хочет сказать нам наедине — важное, сокровенное, ждет, когда останется один.

Все ушли, кроме Сталина. Ленин ждет. Пауза затягивается. Сталин не уходит. Ленин ждет. Сталин не уходит.

И когда ситуация становится абсолютно невыносимой, Сталин не выдерживает, нарушает тишину.

Сталин. Я хотел бы поговорить с вами, объясниться.

Ленин (жестко). Нам не о чем говорить с вами. (Залу.) Надо идти дальше… дальше… дальше!

Так и стоят они на довольно значительном расстоянии друг от друга. Очень хочется, чтобы Сталин ушел… Но пока что он на сцене…

Занавес

Август 1987 года.