И опять меня провожала мама…

Теперь уже не в училище — на фронт.

Весенний цвет золотил молодые листочки знаменитых яблоневых садов Намангана. Стремительные арыки уносили вдаль осыпавшийся яблоневый пух. Я подумал, что, может быть, там, в белой паутинке каналов, пытается угнаться за нашим поездом обрывок маминого письма. Мне стало грустно, что я порвал письма мамы. Зачем? Надо было оставить хоть одно. Зачеркнуть адрес и фамилию на конверте и оставить. В крайнем случае никто посторонний не смог бы узнать, кто его написал и кому. Тогда бы со мной было мамино слово. Теперь его нет. Когда же мама напишет мне снова? Куда?

«На фронт, на фронт!» — отстукивали колеса стареньких пассажирских вагончиков. Я лежал на верхней полке и глядел в окно. Внизу разгорался оживленный спор. Я прислушался к голосам.

— Приказ о производстве нас в лейтенанты, должно быть, уже подписан командующим округом, — говорил рассудительный Чамкин, всегда веривший, что все в конце концов образуется как надо. — Ведь другие батальоны за этот срок уже выпускали. Вот увидите, приказ придет вдогонку.

Ему возражал Эдик Пестов:

— Где нас будут искать? А если мы прямо из эшелона да в бой? Кого отвезут потом в госпиталь, кого отведут на формировку; как потом докажешь, что ты учился в летной школе, потом окончил пехотное? Документов у нас никаких…

— На кой ляд они вам сдались? — скептически усмехнулся наш бывший отделенный командир Александровский. — О чем шумите вы, народные витии? Какая разница, кто мы: лейтенанты, сержанты, курсанты! Туда- то нас довезут, а обратного билета никто не заказывает.

Сержант был по-прежнему мрачен. Видимо, он страдал в предчувствии, что ему может изменить Нина. В один из последних дней она приезжала в Наманган, словно знала, что нас отправляют на фронт. Сержант отпросился с послеобеденных занятий. Когда мы уходили на плац упражняться в штыковом бою, они стояли у ворот, держась за руки. Рядом с красавицей Ниной сержант совсем не смотрелся. Трудно было поверить, что эта броская женщина была женой такого неприметного мужчины в мешковатой гимнастерке, в обмотках на тонких кривых ногах. Наверное, и в гражданском костюме он не очень-то соответствовал Нине. Сержант рассказывал, что он играл Фамусова, она — Софью, он — городничего, она — Марью Антоновну. Не только на сцене, но и в жизни он выглядел отцом Нины, хотя был старше ее всего лет на восемь. Очевидно, он мучился с самой женитьбы, он любил Нину и, быть может, слишком хорошо ее знал.

Ночью проехали так хорошо знакомую нам станцию Урсатьевскую, а днем прибыли в Ташкент. Нас загнала на запасные пути, где уже стояли грузовые составы о оборудованием эвакуируемых заводов, с цистернами горючего, со всяким воинским имуществом. Выбраться отсюда было не так-то просто, судя по всему, нас собирались продержать на станции долго. Начальник эшелона, незнакомый нам подполковник, отправился в штаб округа, разрешив ташкентским ребятам повидать родных.

— Чтоб через два часа все как один были в вагонах. И ни минутой позже…

Я тоже ушел с ташкентскими! здесь жили мои родственники со стороны отца — бабушка, дядя, тетя, двоюродная сестра Юля. Мы, отпущенные, долго подползали под вагонами, прыгали через рельсы, бежали по переходному мосту, прежде чем оказались в душном, забитом людьми вокзале. Устойчивый запах дешевого табака пропитал стены и потолок здания, на грязном полу ползали чумазые дети. На лавках, обхватив свои мешки, сидели и полулежали старики и старухи. Проходы тоже были забиты узлами, сумками, чемоданами. Обитатели вокзала, как видно, расположились здесь надолго: распивали из больших жестяных кружек кипяток, брились, причесывались, писали письма, принимали лекарства. От скамейки к скамейке, едва не наступая на детей, бродили неопрятные личности с испитыми физиономиями. Пользуясь бедственным положением приезжих, барыги норовили за бесценок скупить то немногое, что у них еще осталось. Молодая женщина с поседевшей головой пыталась губами снять кольцо с пальца левой руки, другою же прижимала к груди младенца. Ее соседка, раскрыв чемодан, показывала скупщику свои вещи: картину в позолоченной рамке, меховую горжетку, настольные часы.

— Вот, возьмите эту статуэтку французской работы, — умоляла женщина. — Я купила ее в двенадцатом году.

Барыга равнодушно мотал головой, не спуская глаз с чемодана, и ожидал, когда оттуда явится вещица поинтереснее.

Вокзал не смог вместить всей этой волны беженцев, постепенно докатившейся до Ташкента. На площади, на отходящих от нее улицах сидели люди, накрывшись одеялами. Шел дождь — из тех, которым не бывает конца. А люди сидели, деться им было некуда. Впрочем, многие толкались у наружных билетных касс, все стены которых были обклеены рукописными объявлениями. Какой-то мужчина в латаной кацавейке с трудом отыскал местечко и для своей бумажки: «Волосевичи из Гомеля были тут в мае 1942 года и уезжают в Коканд к Воскресенским. Лиля, Соня, Григорий, Нина погибли в бомбежке. Мария умерла в дороге, на станции Туркестан. Ждем в Коканде семью Матвея Когана, если вы живы…»

Я пробирался через привокзальную площадь и пытался представить себе незнакомый город Гомель, разбуженный на заре воем пикирующих бомбардировщиков, грохотом ворвавшихся танков; обезумевших матерей, спасающих детей из объятых пламенем жилищ; толпы измученных людей на дорогах, ведущих на восток… В тот вечер в Ташкенте, далеко-далеко от фронта, мне впервые увиделся ужасающий лик войны — без ореола романтики…

Сгущались сумерки, дождь не переставал, поднялся ветер. Трамвай третьего маршрута долго кружил меня по узким улицам глинобитных домов. Наконец вырвавшись на простор, трамвай обогнул центральный сквер и покатился по улице Энгельса. Я сошел у Алайского базара — бабушкин дом был через дорогу.

Ташкентские родственники поддерживали добрые отношения с мамой. Моего отца, бросившего нас, они всегда осуждали. Я отворил калитку и оказался в знакомом мне дворе. Мы часто приезжали к бабушке. Однажды, когда мой брат Борис болел скарлатиной, мама отправила меня сюда на все лето. Я только закончил первый класс. Мы бегали вокруг огромных, в десять обхватов, чинар вместе с моей двоюродной сестрой Юлькой и ее подругой Ненькой. Ненька носила очки, и это возвышало ее в моих главах. Тогда я считал, что поносить очки разрешают только отличникам в качестве поощрения за высокие отметки: в нашем классе все пятерочники ходили в очках. Помимо очков у Неньки была прекрасная косичка, заплетенная голубым шелковым бантом. Она бегала в белых носочках и в черных лакированных туфельках. Я влюбился в Неньку, в ее очки и косичку. И страдал. Потому что к ней приходил играть гундосый Витька с соседнего двора. И, представьте, Ненька отдавала свои симпатии этому сопливому ничтожеству. Должно быть, своим женским умом она понимала, что я здесь временный жилец, а он вполне может стать постоянным кавалером.

Я замыслил отвадить Витьку ходить в бабушкин двор. Однажды мы играли в палочку-выручалочку, и я публично обвинил Витьку, что он подсматривает через растопыренные пальцы, куда я прячусь. Используя этот повод, я дважды съездил ему по зубам. Мой соперник не принял честного боя. Он заорал благим матом и пустился наутек, распуская по ветру свои сопли. У ворот я уже совсем настигал Витьку, когда в траве что-то больно укололо меня в голую пятку. Я нагнулся, увидел какую-то брошку, положил в карман.

Пока я занимался ликвидацией конкурента, Ненька сбегала домой и вернулась с куском копченой колбасы. Я никогда не ел ничего подобного. Мне очень захотелось вгрызться зубами в это темно-красное мясо с бледно-розовыми вкраплениями сала. Я сглотнул слюну.

Мы начали играть в классы. Ненька ловко поддавала носком туфельки гладкую керамическую плитку, прыгая вслед за нею из квадрата в квадрат. При этом она с явным равнодушием пережевывала колбасу, выплевывая сало.

— Зачем ты плюешься? — спросил я. Мне так хотелось попробовать хоть кусочек.

— А беленькое не едят, — авторитетно заявила Ненька, подскакивая на одной ноге. — И вообще, это совсем невкусно. Брр!

Она размахнулась и швырнула колбасу в пыль.

Весь мой любовный пыл улетучился за секунду. Я возненавидел Неньку. Видно, во мне взыграло извечное ожесточение желающего есть к пресыщенному.

Вернувшись к бабушке, я стал разглядывать свою находку.

— Боже! — всплеснула руками старушка. — А я-то думала, что ее у меня сняли на Алайском базаре. Да брошке цены нет! Чистое золото с бриллиантиком. Ведь это единственная память о твоем деде Борисе. Он подарил мне брошь в день, когда родился твой отец. Как хорошо, что ты погнался за этим сорванцом Витькой!

Я неожиданно стал героем дня. О моем подвиге бабушка рассказала вернувшимся с работы дяде Володе и тете Агнессе. Сестричка Юлька смотрела на меня восторженными глазами: еще бы, нашел бабушкину брошь!.. Как это было давно! Десять лет назад…

Теперь, когда я внезапно возник на пороге в военной форме, бабушка чуть не лишилась чувств. Она резко вскочила с диванчика, у нее закружилась голова. Бабушка оперлась на край старинного резного буфета. Я успел обхватить ее за плечи, помог сесть.

— Тебя уже гонят на войну?! — испуганно воскликнула старушка.

— Почему гонят? Сам еду.

— Сам? — удивилась старушка. — А помнишь Витьку, за которым ты погнался, когда нашел у ворот мою брошку? Пришло извещение: убит.

— Как же, помню Витьку, — вздохнул я и тут же заметил, что на платье бабушки нет дедушкиного подарка.

— А где брошь?

Старушка ответила не сразу.

— Пришлось продать. И уже проели. Знаешь, какие теперь цены на базаре? Буханка хлеба — триста рублей, одно яйцо — десять. Кстати, ты хочешь есть?

Я хотел, но, услышав о таких ценах, отказался.

— Да ты не беспокойся, — сказала бабушка. — Это я так, к слову. Живем пока не хуже других. У твоих дяди и тети карточки рабочих. Мы с Юлькой получаем как иждивенцы. Сейчас разогрею борщ.

Бабушка всегда стряпала великолепно, теперь же ее обед вообще показался мне королевским. Я ел борщ и разглядывал бабушку. Она не менялась с тех самых пор, как я ее помню. Возможно, тогда я просто не улавливал разницы между пятидесятилетними и шестидесятилетними— все люди старше сорока казались мне безнадежными стариками.

Я быстро опустошил миску, обглодал две маслины и проглотил косточки (бабушка считала, что косточки маслин нужно обязательно проглатывать, это полезно). С такой же скоростью умял тарелку гороха с бараньим салом.

— Наелся? — спросила бабушка.

— Наелся, — соврал я.

Она принялась убирать посуду.

— Ты, может быть, приляжешь на дорогу? Сейчас с работы приедут дядя и тетя. Юлька прибежит с вечерних занятий. Тогда чаю попьем.

Я взглянул на огромные напольные часы с кукушкой, которые помнил с детства, и заторопился: стрелки показывали четверть восьмого.

— Подходит мой срок. Через сорок минут я должен быть в эшелоне. Пора ехать.

— Все будут огорчены, особенно Юля. — Бабушка заплакала.

— Я очень бы хотел повидать дядю, тетю, сестричку. Но эшелон уйдет, меня объявят дезертиром.

Бабушка сунула мне в карман баночку алычового варенья, проводила до трамвайной остановки, перекрестила, поцеловала в лоб.

— Ты уж там поберегись, не лезь самый первый, подожди других, — сказала она и опять заплакала.

По вокзальной площади болтались наши курсанты. Состав все еще стоял в тупике, и никто не знал, когда мы тронемся.

Меня с нетерпением ожидал Витька Шаповалов. Он забрался на верхнюю полку вагона, оглянулся по сторонам, заговорщически подмигнул и достал из-под сложенной шинели бутылку водки. На этикетке были изображены пшеничные колоски. Я вспомнил, что такую водку пил отец, когда еще жил с нами.

— Откуда разжился? — с деланным интересом спросил я. К водке я был абсолютно равнодушен.

Оказывается, у нашего вагона тоже появлялись барыги-скупщики.

— Продал свое гражданское шмутье, — сообщил Виктор. — На кой ляд оно теперь мне сдалось! — добавил он, как бы сам себя утешая. — Сплошная обуза. Таскай за собой да гляди, чтоб не украли.

Мы выпили по полкружки, закусили бабушкиным алычовым вареньем.

— Ну как? — спросил Витька, — Нравится? А я тут запасся еще одной бутылкой. Дорога ведь не близкая, а дальше все будет еще дороже. — Он пошарил под шинелью рукой, достал еще один сосуд с пшеничной наклейкой. — Спрячь-ка ее у себя.

Я потянулся к своему портфелю — он был пуст.

Витька помолчал, как бы изучая мою реакцию, и, убедившись, что я не возмущаюсь, сказал:

— Думаю, что ты не обидишься. Так уж получилось. Заодно со своим барахлишком я махнул и твое. За все запросил тысячу рублей. Дали не глядя восемьсот. И по рукам. Хорошо я спроворил это дельце, не правда ли?

— Не так чтоб уж очень, — ответил я, наслышанный от бабушки о нынешних ценах. — За все должны были дать, наверное, тысячи три, не меньше.

— Да быть не может! — озадаченно присвистнул Виктор. — Но откуда нам было знать в закрытом военном гарнизоне о движении цен на гражданском рынке? Тебе жаль шмоток?

— Ничуть, — вполне искренне ответил я. — Ты прав, сколько нам еще таскаться с барахлом!

— Правильно! — воспрянул духом Виктор. — Давай еще возьмем по восемь капель.

Я отказался. Виктор налил себе.

— Во время войны цены на шмотки растут, на человеческие жизни падают, — философствовал Виктор. — Я читал в каком-то научном журнале, что стоимость материалов, из которых состоит человек — вода, кальций, железо, минеральные соли и прочая химическая номенклатура, — составляет что-то около двугривенного. Ну а в военное время, когда все девальвируется, цена человеческой жизни падает даже ниже ее химической себестоимости. Так чего же нам тужить о шмотках?

В десять вечера передали по вагонам, что сейчас тронемся. Начались бесконечные маневры: толчки, остановки, лязганье буферов, крики железнодорожных рабочих. Только ночью эшелон вырвался на оперативный простор.

Еще в Намангане ребята разместились по вагонам и купе, собираясь земляческими компаниями или прежними летными экипажами. Наше отделение было дружным, мы заняли купе с боковыми полками, негласно признавая старшинство сержанта Александровского.

Продуктов нам не выдавали, на крупных станциях были созданы вместительные столовые, в которых кормили проезжающие на фронт эшелоны. Обслуживали быстро, четко: бачок первого и кастрюля второго на десять человек. Только меню было уныло-однообразным: суп из горохового концентрата да каша из пшенного.

— Хорошо Борису Семеркину, воспитан человек на постной пище, — все пытался шутить Яшка Ревич. — А каково нам!

Впрочем, Борька мечтал о свиной котлете не меньше других.

А в разговорах мы по-прежнему обращались к нашей запутанной военной судьбе.

— Прошли четыре училища и двенадцать коридоров, — вздыхал Чурыгин. — Летчиков из нас не получилось. Авиамехаников не вышло. До командиров минометных взводов неделю не дотянули.

— Не понимаю, чем народ у нас недоволен, — с подковыркой отвечал Чамкин. — В пехотном на мандатной комиссии все рвались на фронт рядовыми бойцами. А когда командование удовлетворило вашу просьбу, опять слышится непонятный ропот. На вас просто не угодишь.

За городом Уральском кончался Казахстан, начиналась Россия. Непривычно ранние рассветы быстро гасили звезды в холодном небе, за окнами вагонов кружили перелески, под мостами бурлили полноводные весенние реки.

На остановках к эшелонам выходили крестьянки из окрестных деревень, возникали шумные базары. Цены на яйца, молоко, хлеб были уже солидные. Но еще охотнее денег в уплату за съестное брали соль, спички, мыло, чай. Особый интерес у хозяек вызывали вафельное полотенца, портянки, белье. Витька, взяв меня в компаньоны, отправился торговать шерстяные носки, которые прислала ему в посылке мать.

— Зачем сейчас шерсть? — усмехнулся Шаповалов. — На дворе скоро лето, а до зимы доживем, найдем, чем согреться.

Толстая молодуха в солдатской телогрейке, с хитринкой в глазах, громко кричала:

— Вот кому горячих щей со щековиной!

Перед нею на захваченной из дома табуретке стоял дымящийся котелок, издававший густой мясной дух, рядом были разложены миски, деревянные ложки, ломти пышного хлеба и даже соль в солонке — просто походный пищеблок. Толстуха налила нам по миске наваристых щей, отделила два ломтя хлеба и, тревожно оглянувшись по сторонам, проворно сунула за пазуху Витькины носки.

— Чаво пуфаетесь? — прошамкал Виктор, перекатывая на языке обжигающе-горячую картофелину.

— Да милиционера, будь он неладен! Гоняет баб от поездов, торговлишке мешает. А какая у нас торговлишка? Котелок щец! Правда, в последнее время поутих наш Гаврилыч. Сказывают, что на какой-то станции стоял эшелон с краснофлотцами. Матросики покупали кое-что у женщин, когда подошел милиционер и стал придираться к бабам. И то продавать нельзя, и это запрещается. Матросы на него зашумели: дескать, ты, дармоед, застрял в тылу да горло дерешь, с солдатками воюя! Затащили горластого в вагон, напялили на него полосатую морскую тельняшку, а милицейскую форму в окно выбросили. И записочку жене написали: «Не горюй, Марфа, подался я на фронт в добровольном порядке. Ничего, авось с матросиками не пропаду». Сначала, говорят люди, милиционер переживал, домой просился, а попал на позиции, развоевался, даже медаль получил…

— Захватить, что ли, вашего Гаврилыча на фронт? — засмеялся Виктор, впечатляясь услышанным.

— Нет, что вы! — испугалась торговка. — Старик он, какой с него вояка! Да и мне свойственником приходится.

Женщина сочувственно посмотрела, как мы бережно добираем с донышка тарелок последние капустинки, сказала со вздохом:

— Налила бы вам, ребята, еще бесплатно, да вот что принесла, расторговать надо. Налог не плачен. А дома есть еще чугунок, зашли бы, накормила досыта.

— Некогда, эшелон уйдет, — тоскливо отозвался Виктор, вспоминая миску со щами. — Вот милиционер в дальнейшем отличился, а нас за дезертиров могут посчитать.

— Тогда обратно заезжайте, если путь будет, — пригласила молодуха. — Поселок у нас небольшой, спросите Настю, каждый покажет.

За Волгой соблюдалась непривычная для нас светомаскировка. На станциях, в поселках, в городах, мимо которых мы проезжали, с наступлением сумерек все погружалось во мглу. Ни огонька, ни вспышки. Часто в небе слышался зловещий гул моторов, грохот сотрясал землю, и вспыхивало оранжевое зарево. Рассказывали, что немцы бомбят многие железнодорожные станции. У нас пока было все благополучно. Но состав двигался очень медленно, стоял, можно сказать, у каждого телеграфного столба. Навстречу ползли эшелоны со снятым заводским оборудованием, с беженцами, все чаще попадались санитарные летучки. Наши курсанты собирались у вагонов с красными крестами, откуда выглядывали раненые. Один из них, парень наших лет, держа перед собою руку в гипсе, спрыгнул на пути. Его сразу же окружили наши ребята. На лице парня лежала печать превосходства, он поглядывал на нас свысока, как-никак он познал то, что было для нас еще непознанным, неизвестным.

— Ну как там дела на передовой? — деловито осведомился Яков Ревич. — На театре военных действий?

— Постреливают. — Парень важно сплюнул сквозь зубы, — В кое-кого даже попадают.

— А сколько были на передовой? — поинтересовался Иван Чамкин.

Мы ожидали услышать, что парень воюет с первого дня войны, на худой конец, ну, полгода. Но раненый ответил:

— Был четыре дня.

У Ивана вырвался вздох разочарования:

— И только-то!

— А сколько сами пробыть планируете? — спросил парень, не теряя своей важности. — Вот на Кочетовке, мы проезжали, вчера разбомбил он эшелон с вояками, вроде вашего. До фронта еще не добрались, а полные вагоны убитых. Ну, вот, допустим, в первый день наш полк пошел в атаку, Сколько осталось бойцов? Хорошо, если половина. А во второй атаке — от половины половина, стало быть, четверть. Ну а дальше прикинь сам. А сколько можно в атаку ходить? Ведь не заколдованные от пуль и осколков. Либо убьют, либо ранят. Другого пути нет.

Борька Семеркин, промышлявший на станции чего бы покушать, опоздал к разговору, растолкал впереди стоящих, протиснулся к раненому, спросил:

— А в психическую атаку они ходят?

То ли парень не видел «Чапаева», то ли просто не понял вопроса.

— В какую атаку, говоришь?

— В психическую. Ну, это значит в полный рост. Под барабанную дробь. Не стреляя…

— Чего не видел, того не видел. — Раненый определенно был не из хвастунов. — Да и вообще немца так просто не углядишь. Палит со всех сторон, головы поднять невозможно, а где он есть, черт его знает. Так вот и ранили…

— А на каком фронте? — спросил через плечо Бориса маленький Яков.

— Под Харьковом.

— А мы туда! — воскликнул Борис.

— Туда пути уже нет.

— Почему?

Наш собеседник махнул здоровой рукой — узнаете, мол, сами — и молча полез в вагон.

За этой летучкой мы встретили вторую, третью, десятую. Санитарные вагоны были набиты бойцами, раненными под Харьковом.

— Так много?

— Много? — переспрашивали раненые. — Нет, мало. Куда больше осталось там.

Мы уже догадывались, что наши войска на харьковском направлении потерпели поражение, но всей тяжести катастрофы на Юго-Западном фронте представить себе не могли. Откуда нам было знать, что в эти самые часы дивизии, окруженные и разбитые на барвенковском выступе, с боями вырываются из вражеских клещей, что фронт откатывается к Ворошиловграду, Ростову, Курску, Щиграм…

Наконец мы дотащились до Тамбова. Думали, что это очередная остановка, оказалось, что тут конечный пункт нашего маршрута. На привокзальной площади мы построились по своим курсантским батальонам, полагая, что нам сейчас же раздадут винтовки и поведут в бой; где теперь проходит линия фронта, мы толком не знали.

Появившийся откуда-то лейтенант встал во главе нашего батальона и привел его в большое село Стрельцы, километрах в десяти от города. Привел, как выяснилось, лишь на ночлег. Густые запахи запоздалой весны висели в воздухе, на чернеющих полях серебрились лужи, только что прошел дождь, было холодно и сыро.

Село выглядело пустынным. Несколько любопытных мальчишек бежало за нашим строем, да повстречавшаяся старуха в солдатской гимнастерке отчаянно размахивала хворостинкой, пытаясь загнать во двор недисциплинированного петуха.

Из избы с голубыми наличниками на двери и окнах вышел статный красавец капитан в длинной кавалерийской шинели. На его бесспорную принадлежность к кавалерии указывали подковки на сапогах и синие петлицы на воротнике шинели. Кавалериста сопровождали две юные девицы, которые проворно щелкали подсолнухи. Капитан грызть семечки не мог, он поддерживал своих красавиц под бока. (Простим ему эту вольность, не пройдет и полутора месяцев, как в бою за воронежское село Подгорное ему оторвет обе руки.)

Сопровождающий нас лейтенант подбежал к капитану, взял под козырек, хотел было доложить.

— Вольно! — остановил его кавалерист. — И так вижу, что прибыли. Разводите бойцов по избам. Пусть отдыхают.

— Есть разводить по избам! — Лейтенант хотел молодцевато повернуться, но, не удержав равновесия, сбил ногу. Девицы прыснули. Им стало смешно, что так выслуживаются перед их кавалером.

Строй распался на группы. Идущий о нами Александровский постучал в какую-то избу. На пороге появилась молодая женщина. На руках она держала мальчонку, другой, чуть постарше, цеплял ее за подол.

— К вам гости, — сказал сержант, здороваясь. — Не прогоните? Хозяин возражать не станет?

— Да какой теперь хозяин дома? — ответила женщина, опуская ребенка на пол. — Нашего хозяина забрали в сорок первом. Только одно письмо от него и было. Ну, заходите. Места хватит.

Я, среднеазиат, впервые попал в деревенскую избу и теперь с интересом разглядывал знакомую мне лишь по детским сказкам русскую печь с кочергой и ухватом, с набором разнокалиберных чугунков на прокопченных полках. Обстановка была небогатой. Вдоль голых стен — широкие лавки, в углу, за грубо обструганным столом, — иконы. «Неужели еще верят в бога?» — удивился я.

Вскоре пришел из школы старший сын хозяйки. В рваном отцовском пиджаке, в маминых ботах на ногах. Под мышкой завернутые в рогожу тетрадки.

Мать усадила паренька за стол, выложила перед ним три небольшие вареные картофелины, соленый огурец, луковицу.

— А ты, мам?

— Я уже поела, — ответила мать и отвела глаза.

Мальчик быстро расправился с ужином, подождал на всякий случай, хотя хорошо знал, что больше ничего не будет, проглотил слюну и сел к окошку учить уроки. Последние лучи заходящего солнца падали на странички его тетрадки, и мальчик торопился. Он быстро расправился с примерами и стал учить стихотворение. Книжки у него не было, он повторял текст, списанный со школьной доски;

В пустыне чахлой и скупой, На почве, зноем раскаленной…

Стоило мальчику закрыть тетрадку, как он запинался, чесал в затылке и снова подглядывал в текст. На пустой желудок стихи запоминались плохо. К тому же мальчик, наверное, никогда не слышал таких слов; «анчар», «вселенная», «чело» — и плохо представлял себе, что такое пустыня и как выглядит дерево, с которого на землю капает яд…

Потом я не раз задумывался над тем, что сталось с этим мальчиком. Кто он сейчас? Доктор наук, ученый? Или по обстоятельствам военного времени был вынужден бросить школу, пойти работать в колхоз? Помогал матери пахать на коровах, стал механизатором, по сей день трудится комбайнером, бригадиром, заведующим фермой? Гадание не ответит на этот вопрос. Но когда я вижу теперь, как какая-нибудь московская бабушка хлопочет возле баловника-внука и, даже призвав на помощь папу, маму и тетю, не в силах оторвать его от цветного телевизора и усадить за уроки, я вспоминаю сорок второй год, голодную тамбовскую деревню, три картофелины на необструганном столе, вокруг которого лежали на шинелях Солдаты, и мальчика в худых маминых ботах, который в сгущающихся сумерках у окна учил пушкинского «Анчара»…

Утром нас повели обратно в Тамбов. Мы прошли через весь город и оказались на грунтовой лесной дороге, вьющейся вдоль железнодорожного полотна. Наконец добрались до маленькой станции Рада, состоящей всего из двух-трех кирпичных зданий. Вокруг лежали штабеля бревен — раньше где-то поблизости велись лесозаготовки. Тут же перешли через пути и углубились в лес. Колючие сумерки клубились под кронами деревьев, сухой валежник трещал под тяжелыми солдатскими ботинками, в чащобе тревожно крикнула ночная птица. Мы шли очень долго.

Лес, пугающий своей тишиной и необитаемостью, на самом деле был полон людьми. Утром мы увидели повсюду длинные порядки солдатских землянок с площадками для построения. В капонирах были укрыты грузовики, орудия, походные кухни, накрытые брезентом снарядные ящики.

Это были знаменитые Тамбовские лагеря, где в годы войны формировались многие части. Сейчас здесь развертывалась 107-я стрелковая дивизия, ее 504, 516 и 522-й стрелковые полки. Мы были уверены, что из курсантов будут созданы отдельные ударные батальоны. Но оказалось по-другому.

Утром объявили построение. Мы стояли на полянке, образуя букву «П». Появилась группа офицеров во главе с майором — командиром 522-го полка. На его груди красовались два ордена Красного Знамени.

— Я знаю, что вы без пяти минут лейтенанты, — обратился к нам майор. — Опытные, хорошо подготовленные военные люди. Вы должны стать стержнем, боевой пружиной личного состава полка, батальонов, рот, взводов, помогать нам учить бойцов, показывать им пример, вести их за собой.

А затем состоялись торги, вроде тех, которые были в училище в первый день нашего прибытия. Только выбор здесь открывался гораздо шире.

— Пятнадцать человек ко мне в полковую артиллерию! — кричал артиллерийский капитан.

— Десять человек в роту связи! — зазывал другой командир.

— Музыканты есть? Трубачи, барабанщики? — спрашивал капельмейстер полкового оркестра.

— Химвзвод!

— Отдельная рота автоматчиков!

Вперед вышел бравый капитан, которого мы видели накануне в деревне Стрельцы.

— Ну а кто хочет ко мне в стрелковый батальон, в минометную роту? — весело крикнул кавалерист.

Отозвалось много голосов:

— Мы хотим! Учились на минометчиков!

— Вот и превосходно! — обрадовался капитан. — Будем воевать вместе. Минометчики, выходите вон туда, на край поляны, к большой сосне.

Впрочем, из нашей курсантской роты у сосны оказались далеко не все. Минутой раньше во взвод пешей разведки ушли Володька Чурыгин и еще восемь ребят. Остался в строю бывший командир нашего отделения Александровский.

— А вы разве не с нами? — удивился я.

Сержант махнул рукой.

— Выбираю чистую пехоту. Там хоть одну винтовку с собой таскать, а не этот дурацкий самовар. Напился из него по уши, сыт по горло. Мерси!

Возле большой сосны собралось человек сорок. К нам подошел комбат вместе со старшим лейтенантом, невысоким, коренастым кавказцем.

— Очень здорово, что вы курсанты-минометчики, — все радовался капитан. — Значит, будете бить врага без промаха. С такой минометной батареей пехота не пропадет!

— А почему кавалерист командует стрелковым батальоном? — шепотом спросил меня Яшка Ревич.

— А чему удивляешься? — ответил вместо меня Ваня Чамкин. — Некоторые пехотинцы совсем недавно еще щеголяли в голубых петлицах.

Петлицы с пропеллером — это из голубого, несбывшегося сна. Бездонное ферганское небо, «тринадцатая- белая», разбегающаяся на взлетной полосе, раскачивающийся над головой белый купол парашюта, — как все это было далеко от утреннего тамбовского леса, от пахнущей прелыми листьями земли, от лихого пехотного комбата с кавалерийскими петлицами…

— А вот и ваш командир роты старший лейтенант Хаттагов, — показал комбат на подтянутого кавказца. — Воюет с первого дня войны. Начинал бойцом.

Старший лейтенант привел нас в нашу землянку — землянку минометной роты третьего батальона 522-го стрелкового полка. В землянке уже обитало человек тридцать бойцов, зачисленных раньше нас в минроту. Тут же нас распределили по взводам и отделениям. Меня назначили командиром расчета вместо ушедшего в стрелковую роту сержанта Александровского. В нашем отделении оказалось еще трое курсантов — Виктор Шаповалов, Яков Ревич, Борис Семеркин, а также трое только что призванных в армию бойцов — подносчики мин Масленников, Булгаков и бедовой Небензя. Всем им было лет по сорок — сорок пять; в общем, они годились нам в отцы. С незнакомым чувством я приглядывался к ним — своим подчиненным. Раньше все было логично: мы, мальчишки-одногодки, были все на одном, курсантском, положении. Командовали нами люди, старшие по возрасту, по жизненному опыту, по военным знаниям. А тут!

Масленников, Булгаков и Небензя принесли с собою кусок совсем незнакомой мне жизни: печальные разговоры об оставленном доме, женах, детях, несмешные побасенки, житейскую мудрость, соседствующую с весьма приблизительным взглядом на вещи, с незнанием элементарных сведений, известных каждому десятикласснику.

Подносчик мин Масленников воевал еще в империалистическую войну, которую закончил в австро-венгерском плену. Крупный, плотно сбитый мужчина с массивной головой на короткой шее, узкими бесцветными глазами и сиплым, будто простуженным голосом. Из дому он привез мешочек самосада и, к зависти наших бестабачных курцов, вертел папироски толщиною в палец.

— Угостите табачком, — осмелел как-то стеснительный и деликатный Яша Ревич. — Курить хочется, аж уши пухнут.

— Значит, сначала мой табачок пустим по кругу, — ухмыльнулся Масленников, — а потом будем курить всяк свое.

Не поделиться с товарищем табаком по нашей курсантской морали было самым мерзким поступком, граничащим с подлостью, с предательством.

— Оставьте хоть бычка докурить нам с Яшкой! — унизился Виктор Шаповалов.

От жадности Масленников затянулся во всю мочь, закашлялся, из его глаз брызнули слезы.

— Это как же получается? — сказал он, отдышавшись. — Отдам вам, не накурясь, новую вертеть придется. А табак теперь дорог — пятнадцать рубликов стакан.

В эти минуты он напоминал мне знакомого по рисунку в учебнике кулака-мироеда, сидящего на куле с пшеницей в голодный год.

Прижимистый подносчик мин до армии работал не то кочегаром, не то сцепщиком вагонов. Он всюду доказывал, что у железнодорожников есть броня и его мобилизовали по ошибке. Над ним посмеивались: ишь какой хитрый, надумал отвертеться от фронта! Тем не менее в штаб пришла бумага, Масленникова отпустили, и он уехал домой с мешком недокуренного табака, так и не угостив на прощанье щепоткой Витьку с Яшкой.

У второго подносчика мин, управдома из Саратова Булгакова, был вид рафинированного интеллигента, на которого потехи ради надели военную форму. Маленький, сухой, с узкой, впалой грудью, в очках, свободно болтавшихся на остром, птичьем носу, он и впрямь напоминал цыпленка. Пилотка у него была натянута на уши, шинель висела эдакой поповской рясой, ботинки все время расшнуровывались, обмотки сползали с ног и тянулись за ним по земле траурной лентой. Он почему- то никак не мог сообразить, каким образом надевается штык на самозарядную винтовку Токарева, как уложить противогаз в сумку, а вот устройство угломера-квадранта или буссоли было для этого управдома вообще тайной за семью печатями.

— Он просто придуривается, — утверждал Витька. — Рассчитывает, что всем надоест с ним возиться и его спишут куда-нибудь в обоз.

Может, Виктор был и прав: Булгаков был отчаянным трусом. Он бледнел, когда его назначали в караул, боялся углубиться в лес, ему мерещилось, что за каждой сосной притаился с кинжалом немец, который затеял прикончить именно его.

Ездовой Небензя, полный, с одутловатым лицом и лукавинкой в глазах, был колхозником из Псковской области. Приветливый, добрый, обаятельный, общительный. Но временами на него нападала тоска: семья Небензи осталась под немцем. Возможно, за напускной веселостью он хотел спрятать свою тревогу за жену, детей.

Как-то он подошел ко мне.

— Сержант, напиши письмо, я ведь малограмотный, спроси, что там с моими.

— Куда же писать, Павел Афанасьевич? Ведь во Пскове немцы!

— Да, немцы, — ответил ездовой и затуманился.

В отделении Небензя был очень полезным человеком. В отличие от нас, домашних мальчишек, он многое знал и умел: отыскивал съедобные грибы и щедро делился с нами грибной похлебкой, хорошо стирал свое белье, показывая нам, как надо это делать, штопал, латал. Чистил ботинки. С нетерпением ждал, когда ему дадут коня.

— С детства люблю возиться с лошадьми, — говорил он, прищелкивая языком. — Будет у меня коняка образцовый, накормленный, веселый…

К технике же никакого интереса не проявлял. Впрочем, как и наш командир взвода лейтенант Волков, техник-смотритель лет сорока двух, призванный из запаса. Миномета он никогда не изучал, а спрашивать у подчиненных, что к чему, считал для себя неудобным. На занятиях лейтенант целиком и полностью полагался на нас, курсантов, предоставляя командирам отделений полную свободу действий. Ну а мы старались на совесть: рыли минометные окопы полного профиля, разворачивали батарею веером, дай только настоящие мины и скомандуй «Огонь!» — тут же накроем цель. Лейтенант Волков сидел где-нибудь в сторонке и покуривал, к бойцам он относился благожелательно, не придирался, впрочем, лентяев среди нас не было.

После пехотного училища теперешние занятия казались нам совсем нетрудными. Мы хорошо попотели в Намангане и дело свое знали. Но училище вспоминалось нам не только марш-бросками, а и курсантским питанием. Теперь мы получали тыловой паек — третью норму, самую скудную изо всех, принятых в армии. С вечера нам выдавали продукты на весь следующий день: вместо хлебной пайки 175 граммов сухарей, кусочек селедки взамен мяса и ложку сахарного песку. (На деле же выходило и того меньше: сначала на всю роту получал старшина, делил по взводам, помкомвзводы дробили по отделениям, — кругом утруска, усушка.) Кроме того, в завтрак и обед — котелок горохового супа на двоих, а вечером — только чай. Подходи к котлу, наливай, сколько хочешь. Сухари и селедку я съедал вечером в один присест, а весь следующий день жил на гороховом концентрате.

Как-то вечером на лесной тропке я повстречал сержанта Александровского. Он нес две буханки круглого крестьянского хлеба, румяного, свежего, только что из печи! Хлеб! Откуда? Ведь здесь, под станцией Рада, мы ни разу не видели печеного ломтя, и лишняя горсть ржаных сухарей из бумажного мешка, зашитого еще до войны, могла явиться только в мечтаниях!

— Где взяли столько хлеба?! — воскликнул я, не в силах оторвать взгляд от пышных буханок.

— Часы продал, — грустно ответил сержант, свободной рукой доставая из кармана пустую цепочку. — Подарок Нины. Зачем мне сейчас часы? — добавил он, как бы убеждая себя в правильности своего решения. — Чтоб потом какой-нибудь Фриц вытащил их у меня из брючного карманчика и отправил в фатерланд своей фрау? Какая мне будет польза? А сейчас я хоть отведу душу, поем досыта. Вот пошел в деревню, заглянул в первую же хату, часы с руками оторвали. Хозяйка налила огромную миску молочной лапши да еще, видишь, две буханки отвалила. Неплохо ведь, правда?

Я кивнул в знак одобрения.

— A y тебя ножик есть? — спохватился вдруг сержант. — Нет? Жаль, что нет ножа. Чем же отрезать?

Александровский немного подумал, как бы борясь сам с собою, и наконец решительно, чтоб не передумать, протянул мне буханку.

— Зачем мне две? Ведь не съем за раз. А на всю войну не напасешься. Бери, бери, не стесняйся. Угости Шаповалова, Ревича, Чамкина, Семеркина, всех, кому хватит. Скажешь — от сержанта Александровского. Бери… Сочтемся в следующий раз…

В следующий раз я увидел его уже мертвым.

Через несколько дней мы получали боевое оружие. Был праздничный день. Играл духовой оркестр. Были речи.

По этому случаю я написал стихи, отправил их в дивизионную многотиражку «За Родину». Стихи напечатали.

Мы стоим пред строем батальона. Солнце сверху льет свои лучи. Комиссар наш, в битвах закаленный, Миномет нам только что вручил. Наш расчет решителен и точен, И ребята неплохие мы. Было семь друзей у нас в расчете, — Будет другом он у нас восьмым…

Заключительные строчки редакция опустила:

А когда развеем вражьи тучи И придет святой победы хмель, С минометом — другом нашим лучшим — Мы придем из вражеских земель.

Тогда, в сорок втором, в нашей дивизионке, выпускавшейся в лесной землянке под тамбовской станцией Рада, просто не знали, что мы предпримем, когда дойдем до государственной границы, пойдем ли дальше или потребуем заключить мир…

Газету принесли после обеда. Яша Ревич взглянул на вторую страничку и воскликнул:

— Твои стихи!

Он один знал, что я послал их в редакцию. Я выхватил из его рук газету и побежал в глубь леса, чтобы еще и еще раз перечитать свои стихи, отлитые теперь в ровных типографских строчках. Но мне не довелось побыть наедине со своей радостью. Из-за кустов появился дневальный Лева Скоморохов, сказал, что меня срочно разыскивает политрук роты Парфенов.

— А где он?

— У выхода из землянки.

Я подумал, что случились какие-нибудь неприятности из-за моих стихов, будь они неладны! То ли не понравились, то ли посчитали, что в такое время я занимаюсь пустячками, мараю бумагу.

Рядом с политруком Парфеновым стояли Иван Чамкин, Эдик Пестов и Михаил Шаблин, тоже наш ферганский курсант.

— Ну, вот теперь все в сборе, — сказал политрук, когда я подошел и доложился. — Сейчас пойдете в штаб полка. Дело не совсем обычное. Понимаете, нашлась в дивизии такая мерзкая личность, дезертир. Словом, его поймали и судили по законам военного времени. Велели выделить из роты четырех человек на расстрел.

— И нас на расстрел? — охнул Эдик.

— Откуда такие мысли? — удивился политрук, не заметив, что он выразился не очень удачно. — Вас поведут не расстреливать, а наблюдать, как будут расстреливать дезертира. Это разные вещи. Вас посылаю потому, что Чамкин комсорг роты, а вы взводные агитаторы. Потом вы должны будете рассказать другим о том, что услышите и увидите. Старшим назначаю Чамкина. Чамкин, ведите людей!

— Есть вести людей! — повторил Иван.

Катившееся к закату солнце окрашивало верхушки деревьев в багровый цвет. Было тихо — ни треска сучьев под ногами, ни шороха травы. И вдруг громко каркнула взлетевшая с низкой ветки ворона, испугавшись и испугав нас. И снова стало тихо. В голубом небе, кудрявясь, медленно плыли облака, молчал лес, молчали мы сами. Никто не хотел начинать разговор. О чем? О том, о чем думают и другие. Мы все очень дорого отдали бы за то, чтоб сейчас оказаться в нашей сырой землянке и чтобы вместо нас по этой вьющейся между деревьев тропке шел кто-нибудь другой.

Тошнота подступала к самому моему, горлу, когда я думал, что сейчас у меня на глазах должны убить человека. Да, убить. Пусть мерзкого, плохого, но все-таки человека. Я никогда не видел дезертира да и не думал, что в наше время они могут быть. По книжным измерениям дезертир представлялся мне каким-то исчадием гражданской войны: бандюгой — антоновцем или махновцем — огромного роста, слегка подвыпившим, заросшим, с пегими бровями, изъеденными махорочным дымом, и кастетом в руке. И все-таки он человек!

Пройдет немного времени, и я буду готов безо всякого сожаления застрелить своей рукой труса, который, увидев вражеский танк, идущий прямо на наши позиции, бросит винтовку, выползет из окопа и, сгибаясь в три погибели, попятится назад. Я взгляну в пепельно- серое лицо Чамкина, отстегивающего от пояса тяжелую гранату, увижу двух молодых бронебойщиков, устанавливающих на сошки свое неуклюжее оружие, и пойму, что танк тут не прорвется. Он переползет через окоп, брошенный дезертиром. И тогда всем сердцем, всем нутром почувствую, что нет большего преступления, чем трусость в бою, которая может стоить жизни Чамкину, Ревичу, Шаблину…

Но тогда я еще не созрел для понимания этих простых истин. Безмолвный лес, по которому мы шли в тот вечер, был еще так далек от поля танкового боя, от грохота канонады, от пустого окопа, брошенного бывшим товарищем…

Между тем мы уже шли довольно значительной колонной, из-за деревьев выходили все новые группы солдат, выделенных, как и мы, на расстрел. А мы все шли и шли. Наконец, когда уже казалось, что лесу не будет конца, деревья расступились, открывая большую поляну, в дальнем конце перерезанную заросшим оврагом.

Нам дали время перекурить, потом построили в четыре шеренги. Появился комиссар дивизии старший батальонный комиссар Кобзев, крупный мужчина с мясистым носом и налитыми кровью глазами. С ним были люди из особого отдела и дивизионного трибунала.

— В трудный для Родины час, — начал свою речь комиссар, — когда народ и его армия напрягают все свои силы, среди нас находятся презренные трусы, которые прежде всего спасают свою шкуру. Один такой подонок служил в нашей дивизии, забыв о воинском долге, о присяге. Но пусть ни один предатель не мнит себе, что ему, наплевав на своих товарищей, идущих в бой, удастся отсидеться в мышиной норе. Родина найдет его и покарает своей справедливой десницей!

Потом говорил председатель дивизионного трибунала. Толстый пожилой военюрист, вовсе не военного склада, откашлялся в кулак и хрипловатым голосом принялся излагать суть дела. Призванный три месяца назад красноармеец Липков, тридцати шести лет. уроженец Рассказовского района Тамбовской области, самовольно оставил расположение части. Спустя семьдесят четыре часа он был обнаружен по месту своего жительства. В вагоне поезда, в котором везли пойманного дезертира, состоялось заседание военного трибунала.

— Приговор окончательный и обжалованию не подлежит! Он будет приведен в исполнение немедленно! — закончил военюрист.

Немедленно! У меня екнуло сердце, колючий холодок вполз за шиворот. Я вытянул шею, пытаясь разглядеть за головами впереди стоящих вырытый на краю могилы столб, к которому привязан приговоренный в белой рубахе и черной повязке на глазах, полукольцо конвойных солдат, целящихся из винтовок, и бравого офицера, взметнувшего вверх оголенную саблю, чтобы опустить ее вниз вместе с командой «Пли!». Ведь Овода расстреливали именно так, я читал об этом в книге.

Но все оставалось по-прежнему: военюрист укладывал текст приговора в планшет, комиссар, заложив руки за спину, неторопливо прохаживался взад и вперед…

И вдруг он подал команду:

— Строй! Кру-гом!

Мы повернулись, и нам открылась такая картина. К оврагу подъехала черная эмка, из нее вышли четверо военных, шофер остался за рулем. Казалось, военные заняты непринужденной беседой. Ну а где же дезертир? И тут я заметил, что на одном из военных нет пилотки и брючного ремня. Это и был дезертир, маленький, щуплый, рыжеватый. Больше я ничего не разглядел. Шофер поддал газ, дезертир повернулся, стоящий сзади него военный поднес к его затылку пистолет.

— Строй! Кру-гом!

В тот же миг за нашими спинами хлопнул короткий выстрел. Чамкин обернулся и побледнел. Глаза его стали необычайно широкими.

Колонна двинулась в обратный путь, постепенно распадаясь на маленькие группки. В вечернем свете обострились контуры деревьев. Ломаные тени идущих удлинялись, скользили по непросыхающей под дождями траве, которая пахла горечью и плесенью. В сгущающейся темноте мы потеряли тропку, и теперь нас то и дело останавливали испуганные окрики часовых: «Стой! Кто идет!» В лесной чаще прятались какие-то воинские склады.

Когда вернулись, землянка уже спала. Я на ощупь отыскал свое место на нарах, не без труда оттолкнув Яшку Ревича. который разбросался так, что мне было уже не лечь. Яков подскочил на соломе, продрал глаза и тут же спросил:

— Ну как, было страшно?

Очевидно, он и засыпал с этим вопросом.

— Когда шли туда, было страшно. А потом нет. Все было просто.

— Почему просто?

Этот вопрос открывал двери для разговоров на полночи. Я устал, мне вовсе не хотелось вспоминать, что я видел.

— Давай-ка, Яков, лучше спать. Завтра Чамкин обо всем расскажет.

А дни шли своим чередом. Теперь, отправляясь на занятия, мы брали боевое оружие. Понимая, что совсем уже скоро будем на фронте, старались все делать так, как учили нас в Харьковском пехотном. После завтрака — бросок при полном снаряжении. На станции Рада переходим через пути и опять бежим. Под подошвами ботинок чавкает болотистая грязь, здесь, в низине, никогда не просыхает. Прямо в грязи начинаем окапываться. Работа идет медленно, в вязкой, вонючей глине штыки малых саперных лопат то и дело натыкаются на сплетения корневищ. Но главная беда — это гнус. Над окопами висит сизое звенящее комариное марево. Паразиты набиваются в нос, уши, живым комом шевелятся в волосах, заползают под гимнастерку.

— Развести бы сейчас костерик, пугнуть комара, — кряхтит Борька Семеркин, хлопая себя лопатой по спине.

Разводить костры запретил старший лейтенант Хаттагов. Услышав Борькииы речи, командир роты достал из кармана носовой платок, провел им по затылку и шее, платок тут же стал красным.

— Как видите, гнус грызет не только солдат и сержантов, но и средний командный состав, — сказал старший лейтенант, выбрасывая окровавленный платок в кусты. — Приятно бы, конечно, отсидеться в спасительном дымку, да нельзя, надо терпеть, джигиты. А не то избалуемся, привыкнем. Вот по этим-то самым антикомариным дымкам вас сразу же засечет вражеский артнаблюдатель. Выгоним из окопа комара, заманим осколочный снаряд…

— На фронте и без антикомариного костра много дыма, — невесело усмехнулся Миша Шаблин. — На фронте комар не разгуляется…

Эх, фронт! Скорее бы на фронт! Зачем же тогда в Намангане нас по тревоге посадили в эшелон? Сколько же можно киснуть в этих гнилых болотах, получать бестабачную тыловую норму!

Впрочем, однажды, подходя после дневных занятий к кухне, мы учуяли, что пахнет мясным. Давно забытый залах жаркого тревожно защекотал ноздри, приятно закружил голову.

— Ощущаю мясной дух! — радостно воскликнул бывший вегетарианец Семеркин.

— Ощущаешь, да не про твою честь, — усмехнулся Виктор Шаповалов. — Готовят для командира полка, не меньше. Однажды я видел, как он, развалясь на плащ-палатке, ел жареную картошку прямо со сковородки.

— Ну, неужели для майора приготовили целый котел? — усомнился Чамкин, первым выходя на поворот, откуда уже была видна кухня.

Румяный повар-узбек огромной шумовкой черпал из котла жаркое и раскладывал по солдатским котелкам. Наступил черед нашей роты. Как обычно, я стоял рядом с Яшкой, мы с ним составляли обеденную пару: в один котелок брали гороховый суп, другой был для чая. Из супа сначала осторожно вычерпывали жижу, а потом уже добирались до осевшей на самом донышке гущи. Получалось у нас и первое и второе, а если считать чай, то и третье. В последние дни дело осложнялось тем, что у меня сломалась ложка.

— Солдат без малого шанцевого инструмента. — не солдат, — шутил наш взводный Волков, но помочь ничем не мог.

Словом, положение безложечного солдата еще хуже, чем безлошадного бедняка. Но Яков был душевным человеком — мы обходились одной ложкой. На правах владельца оперативного орудия он обычно делал три первых захвата, после чего передавал ложку мне. Сейчас Яков, еще не успев проглотить первый кусочек, прошепелявил:

— А ведь это настоящее мясо, а не консервы! И картошка настоящая, а не сушеная!

Я видел, что Якову очень трудно оторваться от котелка, но после троекратного причастия к пище довоенных богов мой великодушный друг самым тщательным образом вытер ложку о пучок травы и вручил ее мне. Я тоже трижды приобщился к небесному кушанью, и вновь ложка перешла к Якову. Но, увы, всему бывает конец. Яков вытер травой и без того вылизанный котелок, ополоснул в лужице, снова вытер травой донышко и спросил:

— Может быть, ты мне объяснишь, откуда явился нам этот царский обед? Или прилетела на ковре-самолете скатерть-самобранка? Или нам заменили норму? Или наши начпроды сошли с ума?

Никто ничего не мог понять. Еще более всех озадачило, что после обеда на занятия нас не повели. Мы еще не добрались до своей землянки, когда нам навстречу попался бегущий политрук Парфенов.

— Прибавьте шагу! — крикнул он, запыхавшись. — Приехал Ворошилов! Сейчас он будет здесь!

Ворошилов? Откуда Ворошилов? Как может оказаться здесь, в лесной глухомани, наш первый маршал, легендарный герой гражданской войны, ближайший соратник великого Сталина? Не успели мы как-то осмыслить эту новость, как политрук Парфенов крикнул:

— Смотрите, идут!

Сначала мы увидели цепь автоматчиков, бравых ребят в комсоставской форме: яловые сапоги, шерстяные гимнастерки, широкие комсоставские ремни. Потом мы увидели Климента Ефремовича. Он был такой же, как на знакомых портретах, только без орденов. Матерчатая маршальская звезда в петлицах фронтового образца сливалась с защитным цветом гимнастерки. На шаг сзади поджарого, энергичного маршала следовали большие и грузные командир дивизии полковник Д. Ф. Дремин и военком старший батальонный комиссар В. Г. Кобзев. Шествие замыкала еще одна цепь автоматчиков.

Наш бравый комбат — кавалерийский капитан отпечатал строевой шаг и, хвастаясь своей безукоризненной выправкой, приложил руку к фуражке. Ворошилов остановился и с явным восхищением посмотрел снизу вверх на громадного комбата.

— Товарищ маршáл! — рявкнул капитан и осекся. — Товарищ мáршал… товарищ маршáл! — Он никак не мог совладать с ударением. — Товарищ маршал! Третий батальон 522-го стрелкового полка находится… — Капитан опять запнулся.

Командир дивизии нагнулся к маленькому Ворошилову, что-то шепнул на ухо. Климент Ефремович понимающе кивнул головой, отдал честь обалдевшему комбату и проследовал дальше.

Утром нас подняли в пять часов, объявили, что назначены учения, на которых будет присутствовать Ворошилов.

Нашему полку повезло, мы должны были занять оборону километрах в двадцати пяти от расположения, а двум другим полкам предстояло наступать. Под вечер мы достигли исходного рубежа, на лесной опушке принялись копать окопы.

— Давайте еще поднажмем, джигиты! — вдохновлял нас возбужденный командир роты Хаттагов. — Кто знает, может быть, именно нашу позицию посетит Климент Ефремович!

И мы старались как могли. Соединили окопы ходами сообщения, расставили прицельные вешки, повесили маскировочные сетки, спрятали наблюдательные пункты.

— Теперь батарея полностью готова к бою, — сказал Миша Шаблин, закончив выдалбливать нишу для минных лотков. — Пусть приходит товарищ первый маршал, доложим как надо. — Он намекал на неудачный рапорт нашего комбата.

— А надо доложить, что мы курсанты летной школы. Ворошилов удивится, почему летчики роют минометные окопы, и распорядится отправить нас в авиационную часть, — размечтался Яшка Ревич.

— Только-то ему и дел разбираться с нами! — охладил его пыл Ваня Чамкин. — Как же теперь оставить сформированный стрелковый батальон без минометной роты?

Повздыхали, покурили. Все время выглядывали из окопов, боясь, что не заметим, как появится Ворошилов со своими автоматчиками. А Климент Ефремович в это время был совсем неподалеку от нас. Для него специально построили на поляне деревянную вышку, откуда он наблюдал в бинокль, как идут в атаку два других полка. Наступающие порядки маршалу явно не нравились, он дважды возвращал их назад, на исходные рубежи. Темнота застала атакующие батальоны где-то в дороге, они окопались, а с утра снова пришли в движение. Вскоре наше боевое охранение донесло, что наступающие опять повернули назад: маршал считал, что наступление развивается недостаточно стремительно. Только под вечер из-за дальнего леса показались долгожданные цепи. Взвились три красные ракеты — учения были окончены.

Мы построились и двинулись к лесной поляне. Климент Ефремович уже спустился с вышки и теперь, заложив руки за спину, прогуливался вместе с комдивом и комиссаром возле грузовика с опущенными бортами, кузов которого был устлан большим цветистым ковром.

Наш полк появился на поляне первым, поэтому и занял самое удобное место, поближе к грузовику. Бойцы атаковавших частей, не в пример нам, свеженьким, пыльные, уставшие, расположились углом справа и слева. Громыхая колесами своих пушек, подошел наш артиллерийский полк, появилась батарея стодвадцатимиллиметровых полковых минометов на конной тяге. По краю опушки расположились саперы, химики, связисты. Табором развернулись повозки медсанбата с носилками и палатками: все подразделения участвовали в учениях с полной боевой выкладкой.

По лесенке, подставленной к заднему борту, Ворошилов пружинисто впрыгнул на грузовик и, пройдясь по ковру, начал говорить:

— Четыре дня назад я виделся с товарищем Сталиным, и он послал меня к вам…

У меня захватило дух. Неужели Ворошилов совсем недавно разговаривал с самим Сталиным и Сталин знает, что мы есть и существуем?

— Так вот, товарищ Сталин прежде всего велел спросить у вас: до каких, собственно, пор мы собираемся бегать от немцев?

По рядам бойцов прокатился неясный шум — одни пытались выкрикнуть свой ответ, другие при упоминании имени Сталина стали хлопать в ладоши и кричать «ура».

Климент Ефремович поднял руку, прося тишины и внимания, и продолжал:

— Так вот, и я хочу спросить у вас: до каких пор будем бегать? Ведь проигрывать войну мы не собираемся! Ведь когда-нибудь мы должны начать бить фашистов в хвост и в гриву! А когда? Да тогда, когда мы наконец избавимся от благодушия. Мы должны понять, что идет борьба не на жизнь, а на смерть, что Гитлер — наш злейший враг, что он вторгся в нашу страну, чтобы поработить советские народы, уничтожить наше государство, разрушить города, сжечь дома, надругаться над нашими женами, матерями, детьми…

Маршал говорил просто, ясно, доходчиво, как старший товарищ, голос его был спокойным, ровным, он сразу же овладел нашими сердцами.

— Хочу взять с вас три слова. Первое. Ненавидеть фашистов всем своим существом, всей своей душой. Даете мне такое слово?

И мы дружно крикнули:

— Даем!

— Но — проникнуться ненавистью — это еще не значит одержать победу, — продолжал маршал. — Надо совершенствовать свое воинское умение. Тут по моей просьбе мне выделили отделение, и я проводил с ним стрельбы. Я обратил внимание, что бойцы незнакомы друг с другом. Какое же это отделение, где люди не знают друг друга? Догадываюсь, что мне подобрали лучших снайперов со всей дивизии. А стреляли они неважно. Понимаю, волновались. Ведь не всякий раз их экзаменует Маршал Советского Союза. Но я уверен: на фронте вы будете стрелять хорошо. Другое меня насторожило: с дисциплиной у вас неважно. Поэтому мне хочется здесь услышать от вас, что вы будете крепить железную воинскую дисциплину, все приказы своих командиров выполнять безоговорочно, точно и в срок. Даете мне такое слово?

— Даем! — тысячами голосов ответила поляна.

— И третье слово хочу с вас взять. Люди, побывавшие на фронте, подтвердят: вот приходит немецкая часть на передовую, и через полчаса уже никого не видать, все закопались в землю. А наш брат ленится, кинет две-три лопатки, и весь на виду. Да еще бегает туда и сюда — то разжиться табачком, то просто поболтать с приятелем. Тут его и настигает пуля. И сам погиб, и свои позиции врагу показал. От этого мы несем никому не нужные и ничем не оправданные потери. Так берегите свои молодые жизни, дорогие товарищи, не подставляйте головы фашистским снайперам! Я хочу услышать от вас, что вы будете не жалея сил, рыть настоящие окопы, строить надежные блиндажи, землянки, укрепления. Даете мне такое слово?

— Даем! — прогремело над лесом.

Ворошилов откашлялся в кулак.

— Это хорошо, что вы дали такое слово. Но слово дать проще, чем его сдержать. Сейчас я инспектирую многие дивизии, всех разговоров могу не упомнить. Но здесь, в кабине машины, сидит стенограф, он все записывает. Так что я всегда смогу проверить, как вы держите свое слово. Уж не подводите ни себя, ни меня.

После Ворошилова говорил командир дивизии полковник Дремин. Он был явно обескуражен тем, что маршал нашел столько недостатков в боевой подготовке соединения. Его выступление отличалось решительностью и воинственностью. В голосе звучал металл.

— Железной рукой будем карать тех, кто посмеет нарушать дисциплину, не выполнять приказы командиров…

Ворошилов, который уже сошел с грузовика и теперь слушал, подняв голову и заложив руки за спину, вдруг крикнул:

— А ты нашего брата не стращай, мы еще не то видели!

Полковник смутился. А нам всем очень понравилось, как маршал осадил нашего комдива и при этом как бы взял нас в свои союзники.

Комиссар дивизии Кобзев быстро сориентировался, что грубый тон и угрозы маршалу совсем не нравятся, и начал по-другому. И тоже не попал в кон.

— У нас в дивизии прекрасные командиры, замечательные политработники, отличные бойцы… — только-то и успел сказать он.

— А ты не хвались, — осадил и его маршал. — Хвалиться мы все мастера. Покажи свою удаль в бою, тогда и бей себя в грудь.

Комиссар стушевался и, чтоб не наговорить в присутствии Ворошилова чего лишнего, быстро спустился вниз.

Митинг закончился. Комсоставу велели остаться, всем остальным — идти в расположение своих батальонов.

Начался нудный тамбовский дождик. Низкие плачущие облака уже окутывали верхнюю площадку наблюдательной вышки, откуда Ворошилов наблюдал за учениями. Шли мы молча, находясь под впечатлением встречи с маршалом.

— Эх, скорее бы на фронт! — проронил Миша Шаблин.

— Считай, что одной ногой ты уже на фронте, — ответил Чамкин. — Проводы только что состоялись. Прощай, станция Рада!