Тайны французской революции

Шаветт Эжен

Часть I. Дом Сюрко

 

 

I

Теперь, когда современный Париж приучил нас к красивым просторным бульварам, многие улицы, привычная ширина которых вполне удовлетворяла наших предков, кажутся уже тесными проулками. Для тех, кто знает улицу Пла-д’Этен, соединяющую улицу Бурдоне с Лавандьер-Сент-Оппортюн, она не что иное, как длинный узкий проход, шириной не более двух метров. Прохожий, только что свернувший с новых широких дорог, чувствует какое-то давление здесь, между двумя рядами высоких мрачных домов, фундамент которых омывается грязью, никогда не осушаемой солнцем – дневной свет не в силах проникнуть в глубины этой древней расщелины.

Все украсилось, расширилось и очистилось вокруг, но этот холодный сырой коридор, носящий название улицы Пла-д’Этен, остался таким же, как и был семьдесят лет тому назад, в эпоху нашего рассказа.

В одно прекрасное июньское утро 1798 года, то есть на VI год Республики, управляемой в то время Директорией, некий молодой человек, миновав улицу Бурдоне, приближался к Пла-д’Этен.

Перед поворотом он остановился справиться о названии переулка; но, похоже, это для него было не так уж важно, потому как, пока юноша возводил нос к табличке-указателю, его глаза смотрели украдкой в совсем ином направлении. Быстрый взгляд отмечал, не следует ли за ним по пятам какой-нибудь любопытный шпион.

Успокоенный, без сомнения, этим осмотром молодой человек смело вошел в переулок.

Дошедши до середины, он повернул к воротам, узким и низким, но довольно массивным, с решетчатым оконцем, которое находилось как раз вровень с головой путника.

Юноша поднял железный молоток и ударил три раза, помедлив между вторым и третьим ударом.

После этого стука, служившего, по всем признакам, условным сигналом, дощечка, закрывавшая решетку, бесшумно открылась и за ней показалось чье-то лицо.

– Шесть! – сказал посетитель.

– Четыре! – отвечали из-за ворот.

– Шесть и четыре составляют шестнадцать! – не задумываясь заявил пришедший.

Этот неверный способ сложения, должно быть, удовлетворил спрашивавшего, потому что послышался шум отодвигаемой задвижки. Дверь открылась как раз настолько, чтобы впустить незнакомца в темную сырую прихожую. Тотчас же она вновь затворилась таинственным сторожем, здоровенным парнем, который опять скрипнул задвижкой и повернулся к незнакомцу.

– Что вам угодно? – спросил парень, сунув руки в широкие карманы плаща, где, похоже, находилось оружие.

– Я желаю видеть господина Бурже.

– Он в деревне.

– Он вернулся оттуда для тех, кто приехал из Шан-Ружа, – возразил посетитель.

Эта фраза, без сомнения, служила последним паролем, потому что, как только она была произнесена, недоверие стража рассеялось и его грубый тон вдруг исчез.

– Хорошо, господин, – вежливо сказал он. – Потрудитесь подождать минуту; я сейчас узнаю, может ли принять господин Бурже.

И, указав пришедшему на деревянную скамью, сторож поднялся по лестнице, ведущей на второй этаж.

Пока гость, с такими предосторожностями проникший в этот дом, сидит в ожидании, набросаем поскорее его портрет.

То был молодой человек двадцати восьми лет, высокий, стройный, судя по легкости движений, знавший толк в физических упражнениях и, стало быть, обладавший хорошо развитой мускулатурой. Его маленькая нога и изящная рука выдавали высокое происхождение, которое он пытался скрыть под одеждой простолюдина.

Хорош ли он собой? Вопрос, на который пока ответить трудно. Лоб его затеняли поля глубоко надвинутой шляпы; лицо немного суживалось в обрамлении длинных прядей темных, дурно расчесанных волос; подбородок и рот он прятал в одном их тех громадных галстуков, что были тогда в большом употреблении.

Лицо было в тени, но вот глаза… Пожалуй, довольно и глаз, чтобы судить о человеке. Черные, проницательные, сверкающие отвагой молодости, эти глаза многое говорили. Похоже, человек этот был честным и храбрым, возможно даже, до крайнего безрассудства.

Юноша ждал гораздо меньше времени, чем потребовалось нам для обрисовки его портрета.

– Господин Бурже принимает, – сказал вновь явившийся привратник.

Гость поднялся и последовал за своим проводником наверх. Лестница вела к узкой площадке, на которую открывалась только одна дверь.

– Войдите! – ответил крикливый голос на стук провожатого, который, посторонившись, чтобы дать дорогу гостю, тотчас же запер за собой дверь и прислонился к ней спиной.

Молодой человек заметил этот маневр, отрезавший путь к отступлению, но притворился, что ничего не видел.

А между тем ни в комнате, ни в облике ее хозяина не было ничего таинственного, что стоило бы скрывать с такими предосторожностями. На стенах и под потолком висели чучела целых стай птиц; кругом не было свободного места из-за невероятного нагромождения коробок, ящиков, стеклянной посуды, бокалов и склянок с ящерицами, бабочками и пресмыкающимися. Это был Ноев ковчег, но с мертвыми животными, сохраняемыми естествоиспытателем из любви к науке.

В центре комнаты, перед стеклянным ящиком, стоял старик, высохший, сморщенный, с глазами, скрывавшимися за зелеными стеклами огромных очков, и следил с помощью лупы за агонией великолепной бабочки, трепетавшей на длинной тонкой булавке, утвержденной в пробке.

При появлении молодого человека старик, подняв голову, повернул к нему желтое лицо, на котором рот скривился, казалось, в улыбку.

– Э-э, – произнес он голосом, напоминавшим по звуку трещотку. – Держу пари, что вот молодой чудак, который, наслушавшись небылиц о старом дураке по имени Бурже, сказал самому себе: «Нужно мне проникнуть в берлогу этого безумца».

Старик остановился, чтоб запустить булавку еще глубже в пробку, потом продолжил:

– А ко мне доступ нелегок, видите ли, милый друг, с тех пор как у меня украли целый ящик индийских летучих мышей.

Молодой человек переждал поток жалоб того, кто в эпоху употребления слова «гражданин» назывался «господин Бурже». Когда старый ученый смолк, он почтительно поднес руку к шляпе, не снимая ее, однако ж и сказал спокойно:

– Нельзя ли нам поговорить о чем-нибудь другом, кроме летучих мышей, господин аббат?

Старик подпрыгнул от изумления, вскрикнув на редкость пронзительным голосом:

– Аббат! Какой аббат? Где видите вы аббата, мой любезный друг?

Несмотря на эти восклицания его собеседник продолжал:

– Я прислан к вам Великим Дубом.

Естествоиспытатель казался ошеломленным:

– Великим Дубом! – повторил он. – Великим Дубом?

– Вашим старинным другом, господин аббат.

Маленький старичок покачал головой и, улыбаясь, сказал:

– Видите ли, мой мальчик, я только что говорил о себе как о сумасшедшем, но я вижу, что напал на худшего, потому что не знаю, откуда почерпаете вы эти россказни об аббате и Великом Дубе, этом старом друге, которым меня ссужаете.

После минутного размышления он продолжал:

– Правда, что у меня очень плоха память на имена и лица!.. Не знаю, оттого ли, что я старюсь над бумагами, но часто я лучше запоминаю почерк, нежели имя.

Молодой человек, казалось, понял намек, потому что после безмолвной улыбки снял шляпу и вытащил спрятанное в волосах маленькое письмецо.

Подавая его, он машинально откинул другой рукой длинные пряди, скрывавшие лицо.

Вместо того чтоб принять письмо, старик стоял некоторое время в восхищении перед этой энергической и красивой натурой.

– Тысяча святых! – бормотал он. – Вот поистине смелый малый и к тому же красавец.

Погодя он открыл письмо. В нем говорилось следующее:

«Господин аббат. Для нашего дела вы требовали, чтоб я прислал вам красавца. Я делаю более, отправляя к вам кавалера Ивона де Бералека, храброго и энергичного солдата, который безоговорочно доказал мне свои блестящие качества.
Великий Дуб».

Прочитав письмо, старик одним быстрым взглядом окинул кавалера, потом скатал письмо в шарик.

– Жермен! – позвал он.

Человек у двери выпрямился.

– Господин?

– Проглоти эту компрометирующую бумажку, – приказал он, подавая ему шарик.

Жермен повиновался без возражений.

– Так, очень хорошо! – кивнул старик. – Теперь ты можешь удалиться, мне нужно поговорить с господином.

Слуга поклонился и вышел.

– Ну-с, кавалер, раз знакомство состоялось, поговорим как старые друзья, – сказал аббат голосом, в котором ничто уже не напоминало о прежнем резком тоне.

Пригласив Ивона де Бералека сесть за стол, он сам устроился напротив, положив перед собой огромные зеленые очки, скрывавшие до времени от молодого человека маленькие серые глаза старика, лукавые и острые, как буравчики.

В свою очередь Ивон также изучал аббата. Вместо дрожащего, полоумного старика, с которым он за минуту перед тем говорил, он видел перед собой строгого на вид человека с важным голосом и изысканными манерами.

– Дитя мое, – сказал аббат, – позвольте мне задать вам несколько вопросов о вашем прошлом?

– Моя жизнь, господин аббат, – грустно отвечал Ивон, – похожа на жизнь многих молодых дворян моего отечества. С установлением Республики я последовал за моим отцом в вандейскую армию. Шесть лет сражался против синих, стараясь отплатить им за все зло, которое они причиняют нашим провинциям.

– А ваши родители?

– Мой отец был расстрелян в Нанте, а мать умерла на эшафоте в Ренне, – медленно произнес Ивон.

– Никакая привязанность не пережила ваши несчастья?

– Нет, умертвив моих родителей, синие сожгли мой замок и…

Кавалер колебался.

– И… – настаивал аббат.

– И обесчестили ту, которую я любил, – отвечал де Бералек, дрожа от гнева и побелев при этом воспоминании.

– Итак, вы принадлежите королю?

– Да! Телом и душой.

– И, если б исход дела зависел от вас, вы были бы готовы на все, чтоб свергнуть их проклятую Республику?

– Да! – отвечал Ивон с силой, выдавшей его неизбывную ненависть.

– Даже на самое странное поручение?

– Да, да, – повторил кавалер.

– Ну так! Мой молодой друг, вы можете возвратить королю его царство, свергнув правительство, которое вы презираете.

Кавалер судорожно выпрямился:

– Что надо делать? Моя кровь, жизнь, честь, я пожертвую всем… Говорите скорее, господин! – вскричал он с дикой энергией.

– О, о! Молодой друг, – отечески мягко произнес старик, – мы не потребуем так много от вашей преданности. Поручение, ожидающее вас, гораздо приятнее.

– Какое же?

Аббат откинулся на спинку стула и отвечал улыбаясь:

– Дело в том только, чтобы влюбить в себя одну очень красивую женщину.

Услышав, что ему предлагали оригинальную должность обольстителя, ему, мужу битвы и борьбы, Ивон отвечал сухо:

– Вы шутите, конечно, милостивый государь?

Но аббат посмотрел ему прямо в лицо и повторил, делая ударение на каждом слове:

– Задача в том, говорю вам, чтоб влюбить в себя хорошенькую женщину.

Из всех начальников роялистской партии, боровшихся против Республики, самым деятельным был тот, которого кавалер назвал аббатом. Мы откроем его настоящее имя.

Франсуа-Ксавье, аббат Монтескью-Фезенсак, ставший впоследствии герцогом Монтескью, выказывал в своей преданности свергнутой монархии то упорное рвение, которое не могли сломить никакие преграды. Новый план появлялся тотчас же после неудачной попытки, и вместо того чтобы парализовать деятельность аббата, поражение лишь питало его упорство и силы. Монтескью всегда выступал страшным врагом Республики, которую уже два раза готов был сокрушить. Тринадцатого вендемьера, когда он спустил на Национальный Конвент шайки роялистов, предводительствуемых Даниканом, он был на пути к успеху. Но его злосчастная звезда послала ему в лице генерала Бонапарта противника, которого он не отгадал во мраке истории и который начал свой путь к славе тем, что разрушил попытку переворота Монтескью с помощью пушки Сен-Рока. Восемнадцатого фруктидора Монтескью опять видел себя в двух шагах от победы, но, к несчастью, Пишегрю, ставший его покорным орудием, попался на удочку своих противников, республиканцев низкого происхождения, на которых аббат вовремя не обратил внимания.

Возвратясь недавно в Париж, Монтескью собирался попытать удачи в новой борьбе против Директории, полиция которой охотилась за ним беспощадно, но не могла выследить в его двадцати убежищах и узнать под тысячами гениально придуманных нарядов, так как этот человек, которого мы встретили в образе дряхлого старика, едва приблизился к своим сорока годам.

В Англии, Швейцарии, Германии, Париже – где бы он ни был, Монтескью везде становился лидером предводителей роялистской партии, поднимавшей голову по всей Франции. Ему не противоречили ни в одном его приказании, хотя бы оно было так же странно, как то, которое он отдал шуану Великому Дубу: прислать к нему хорошенького юношу.

И вдруг кавалер Бералек, избранный Великим Дубом, спеша к Монтескью с жаждой борьбы в сердце, узнает, что его дело ограничится странной обязанностью – завладеть сердцем хорошенькой женщины.

Поняв, что приказание аббата было серьезным, Ивон покачал головой.

– Поищите в другом месте, – сказал он, – потому что я очень мало способен к должности, для которой годится первый встречный щеголь.

– Почему же?

– Потому что сердце умерло во мне в тот день, когда синие похитили у меня невесту.

– Но тут сердцу нечего и делать, кавалер, – возразил аббат. – И я был бы в отчаянии, если бы вы почувствовали хоть малейшую склонность к той, с которой я поручаю вам сражаться.

– Вы называете это сражением, аббат? – заметил Ивон, с лица которого лукавая улыбка согнала облако, появившееся при воспоминании о невесте.

Но аббат не шутил.

– Да, Бералек, сражаться, я настаиваю на этом слове. И, сколь бы странно все ни казалось, первому встречному щеголю, как вы советуете, никогда не дам я поручение, стоившее жизни уже троим из наших.

Ивон встрепенулся. Прелесть предстоящей опасности поманила его.

– Эта женщина была причиной смерти троих, говорите вы? – вскричал он.

– Да, трех молодых, храбрых юношей, которые прежде вас попытали счастья, но исчезли без всякого следа.

– Так вы мне предлагаете действительную опасность, а не смешную альковную интрижку? – спросил молодой человек, уже невольно прельщенный.

– Да, опасность, действительную опасность, которая требует в одно время осторожности, мужества и хладнокровия, чтобы избежать неведомого врага, бодрствующего рядом с этой женщиной. Потому что следует бояться если не ее, то окружающего ее тайного надзора, мотивов и агентов которого я до сих пор не мог узнать.

Уверенность в опасности поручаемого предприятия оживила рвение кавалера.

– Э, браво, аббат! Что же вы не сказали об этом тотчас же? Если за этой женщиной скрываются мужчины, я принимаю вызов.

– Да, серьезный вызов, дитя мое, до того серьезный, что если вы преуспеете в этом предприятии, то можете рассчитывать на блестящее будущее.

При слове «будущее» Бералек опять грустно усмехнулся:

– О, мое будущее! – сказал он. – Мне нечего о нем много заботиться… оно уже обеспечено, если верить бретонской ворожее, которая предсказала мою судьбу пред отъездом моим в Париж.

– Каково же предсказание? – спросил с интересом Монтескью.

Молодой человек обвел пальцем вокруг шеи и прибавил спокойно:

– Гильотина срежет мою голову прежде, нежели я достигну тридцати пяти лет.

Знакомый с бретонским суеверием аббат подыскивал, что бы сказать в утешение, когда кавалер вдруг разразился смехом.

– А! Я вижу, вы не унываете.

– Это потому, что я думаю о конце предсказания, которое оставляет мне право власти над своей судьбой!

– В самом деле?

– Старуха объявила мне, что я могу избегнуть его и, если и взойду на подмостки, то по собственному своему желанию, для того чтобы на пути к спасению испить чашу бесконечного блаженства.

– Да это загадка!

– Да. Но пока мне еще не сняли головы, и, так как я нимало не расположен ломать себе голову, чтоб отгадывать болтовню безумной старухи, возвратимся, аббат, к более важным вещам… к предприятию, которое вы мне назначаете.

– Так вы решились?

– Конечно. Кто же эта женщина, которая должна меня обожать?

– Это любовница Барраса, – отвечал аббат.

Услышав имя этого могущественного члена Директории, Ивон пристально взглянул на Монтескью и спросил:

– Вы уверены, что от этой женщины зависит падение Республики и возвращение Людовика XVIII в его королевство?

– Да, что я вам и докажу.

– Я вас слушаю.

– В настоящее время, приняв на себя ответственность за все ошибки своих предшественников и собственных агентов, Директория чувствует презрение и проклятие нации, которая приписывает ей унижение Франции. Наших полномочных безнаказанно умертвили в Раштадте; наши победы в Италии не принесли никаких плодов из-за бездарности Шерера и неудач Шампионнета и Макдональда; Брюн, находящийся в Голландии, скоро покинет страну, если сейчас не получит подкрепления. Но Республика, и без того нуждающаяся в людях и деньгах, не может обеспечить нужды армий, которые нужно содержать в одно и то же время в Голландии, на Дунае, в Пьемонте, Неаполе и Риме. Везде нас теперь отбрасывают и побеждают. Почему? Потому что Директория, завидуя славе и популярности человека, которого она не без причин боится, употребила все средства, чтоб удалить его. Она всем пожертвовала для этой разорительной экспедиции в Египет, которая, Директория знала, была бесполезна, но которую она поощряла, потому что поход увлек Бонапарта в страну, откуда он не должен вернуться. Наполеон внушал страх Директорам, понимавшим, что генерал стремился к иной цели, нежели защищать их подточенную власть.

– Да это их единственный опасный враг, – прервал аббата Ивон.

– И наш тоже, дитя мое. Но поблагодарим эту безмозглую Директорию, которая, в своем страхе, избавила нас от подобного противника, отослав его в Египет, где климат, чума, турки и англичане заставят его сложить свои косточки.

– Да, верно! – весело воскликнул кавалер.

– Итак, место очистилось для нас, – продолжал аббат. – Минута благоприятна, так как война оставила Директорию без денег и солдат. Власти не могут даже защищать дорог, на которых наши храбрые шуаны останавливают дилижансы и фургоны, забирая при случае гроши государства. Нет никакой полиции для усмирения многочисленных гнусных шаек поджигателей, наводящих ужас на деревни и села и угрожающих самому Парижу. Везде убийства, нищета, проклятия! Всеобщий ропот поднимается против Директории, которая проводит время в празднествах, где выставляет напоказ свой шарлатанский наряд. А в это время, несмотря на ссылку, эмигранты тайно возвращаются и вступают в ряды роялистов. Скоро все решится с этой властью, которая, завидуя человеку, единственно способному защитить ее, тщетно выпрашивает помощи у нескольких голодных праздношатающихся с запятнанной честью или не имеющих никакого влияния.

– Какую роль должна играть эта женщина в ваших замыслах? – спросил Бералек.

– Сейчас объясню. Во время заговора 18-го фруктидора если Баррас и осадил Пишегрю, преданного нам, то, конечно, не из усердия к Республике. Причина его противодействия была в том, что он дорожил местом, которое мы медлили предложить ему. Он требовал от нас шести миллионов золотом, миллион сто тысяч ежегодного дохода и замок Шамбор в свою собственность…

– Недурной аппетит, честное слово! – сказал Ивон.

– Если мы медлили с уплатой, то потому что ждали от короля указа о помиловании, которого также требовал Баррас для себя и двадцати других членов совета, которых он ручался завербовать нам. Промедление заставило его думать, что с ним подшутили. Предоставляя Пишегрю свободу действия, он сам решился на «бескорыстие». И вот почему он свергнул того, кто еще накануне был его сообщником.

– Но женщина? Женщина? – спрашивал нетерпеливый кавалер.

– Теперь Баррас, чувствуя под собою колеблющуюся почву, желал бы опять перейти к нам и возобновить торг, но боится нашего гнева за сыгранную шутку.

– Тогда сами пойдем к нему.

– Нет. Чтобы избежать новой измены, мы не должны ободрять его. Пусть он сделает первый шаг, и тогда мы используем против него такие средства, что он не в состоянии будет отступить. Одно золото может привлечь его, а неслыханная расточительность держит его в постоянной нужде. Эту нужду мы должны сделать крайней, и через его любовницу мы достигнем цели. Для того чтобы удовлетворить чудовищные требования этой женщины, руководимой советами…

Аббат приискивал нужное выражение.

– Друга, – подсказал Ивон, видя, что слово «любовник» было противно языку духовной особы.

– Да, друга. Тогда Баррас в порыве необузданной страсти, внушенной этим созданием, обратится к нам за деньгами, которые бросит на исполнение ее капризов.

– И это поручение… советника вы даете мне? – спросил Ивон.

– Отказываетесь вы от него? – живо возразил Монтескью, опасавшийся, что его объяснения охладили пыл молодого человека.

– Нет, вы мне сказали, что оно имеет свои опасности.

– Да, опасности, которые я не в состоянии вам указать, потому что не мог их отгадать. Эти люди убили или спровадили куда-то троих из наших. Откуда эта женщина? Кто она? Не знаю. Она вдруг появилась на празднествах сладострастного директора. Вчера еще никто о ней не знал, а сегодня разом стало известно и об ее существовании, и о влиянии на Барраса. Но в одном я уверен твердо: за этой женщиной установлен таинственный надзор, чтобы не подпускать к ней тех, кто попытался бы совратить ее с пути, ею самой однажды выбранного. Я сначала думал, что она действует в интересах Бонапартов, этой толпы честолюбивых родственников, которых генерал оставил в Париже за себя.

– Без сомнения, чтобы пригреть ему местечко, – заключил Ивон.

Аббат усмехнулся и продолжал:

– Нет, Бонапарты ни при чем в этом заговоре, единственная цель которого – перетянуть Барраса. Но Баррас не такой человек, чтобы легко купиться; он продает себя дорого, очень дорого…

И, разразившись смехом, аббат прибавил:

– А у Бонапартов нет ни гроша за душой!

Кавалер Бералек встал, чтоб распрощаться.

– Где найду я эту женщину? – спросил он.

– Она должна быть царицей праздника, который Баррас дает нынешней ночью в Люксембургском саду.

– Сегодня ночью я ей представлюсь, – решил Ивон, протягивая аббату руку на прощанье.

– Где вы остановились в Париже? – спросил тот.

– В гостинице «Страус», улица Ла Луа (бывшая улица Ришелье).

– Хорошо, до вечера вы получите двести луидоров на первые военные расходы.

Прислушиваясь к удаляющимся шагам молодого человека, аббат, оставшись один, прошептал:

– На этот раз сделана последняя ставка, и хорошая! Потому что я все рассчитал.

Увы! Аббат ошибся в расчете, не подозревая о существовании нового врага, которого звали: «Товарищи Точильщика».

 

II

Наблюдательные люди заметили тот странный факт, что все отрасли промышленности, питающие удовольствия и зрелища, никогда не достигают такого полного расцвета, как во времена всеобщей нищеты и коммерческих и политических кризисов.

Потому ли это, что общество ищет в удовольствиях отсрочки своим страданиям или забвения своих беспокойств? Мы не знаем этого, лишь приводим факт так, как он есть, не объясняя его. Поспешим прибавить, что никогда он не был лучше доказан, нежели в эпоху Директории.

Как сказал Монтескью Ивону Бералеку, нищета и анархия тогдашнего общества были глубоки, вся страна обагрилась кровью от ежедневных убийств, рожденных местью враждующих партий, однако Париж никогда еще не видал столь пышных торжеств.

После господства Террора, который в железном кулаке стиснул волю страны, вдруг вспыхнул пожар всеобщего веселья, начались всюду бешеные вакханалии и такое растление нравов, что эта эпоха не без основания названа вторым «правлением Террора».

– Они рехнулись! – говорил Делиль, глядя на обезумевший народ.

Многие умирали от голода, на улицах убивали друг друга, но везде устраивались пляски. Так как частные лица еще боялись открывать свои гостиные, все классы общества встречались на балах, по подписке или в публичных зданиях, появлявшихся в большом количестве.

Великолепный сад фермера-генерала Буттино, – гильотинированного со всеми своими собратьями, по словам Дюваля, «за прибавление воды в табак народа», – окрещенный подрядчиками Тивольским, первый открыл публике свои врата. Потом был дан бал в елисейских садах и дворцах, где негр Жюльен, Штраус того времени, управлял оркестром. Сад капуцинок, Ранелаг Булоньи, Вокзал Маре, Ганноверский павильон, отель Теллюсон были слишком тесны для всей этой массы народа. Гости переправлялась даже на другую сторону реки для танцев – или на балу Зефиров, происходившем под открытым небом на кладбище Сен-Сюльпис, где буквально отплясывали на могилах, с которых, однако, позаботились снять надгробные камни и свалить их в сторону; или на балу Ночного Собрания в Сите, где два раза за вечер антрепренер Виало угощал своих слушателей «Кошачьим концертом», привлекавшим весь Париж. Его секрет был в том, что двадцать кошек, зрителям которых видны были одни морды, помещались на клавишах клавикордов. Эти клавиши были не что иное, как заостренные пластинки, из которых каждая прикреплялась к хвосту кошки, поднимавшей крик. Звук этого крика, соответствуя музыкальной ноте, производил вместе с ней ужасный шум, заставлявший публику помирать со смеху.

Мы отказываемся исчислять все балы, которые нарочно придумывались, начиная с бала Абонентов, открытого на улице Мон Блан танцевальным учителем Депро, только что женившимся на Гиморе, знаменитости парижской оперы, до большого бала улицы Муффетар, получившего так мало подходящее название «Сельского Бала», тем более что он происходил на пятом этаже.

Довольно сказать, что Париж за два года видел открытие ста шестидесяти балов, которые, однако, не удовлетворили эту ненасытную «эпидемию-пляску», по событиям которой Гардель поставил в Опере свой прелестный балет «Танцомания».

Не будем описывать развращение нравов, которое, естественно, должно было возникнуть от смешения слоев общества, особенно когда супружеские узы ослабли благодаря легкости развода. Казалось, все общество жаждало беспутства и хотело вознаградить себя за вынужденное благоразумие, так долго против воли навязываемое ему республиканским правлением.

Сознаемся, что женщины во многом виноваты в этой нравственной порче. Они бросились очертя голову в эти празднества, на которые являлись почти нагие и где бывали причиной кровавых ссор между республиканцами (известными тогда под общим именем якобинцев) и золотой молодежью, почти сплошь состоявшей из роялистских реакционеров, которые четыре года тому назад помогли низвергнуть Робеспьера, и которую якобинцы презрительно называли Щеголями, Невообразимыми или Чудными.

Тайная история Директории, которая лучше других сочинений того времени описывает нравы эпохи, говорит следующее о тысяче затруднений, причиненных Директории Щеголями, которые, упиваясь кратким мигом удачи, привлекали всеобщее внимание своей смелостью, бесцеремонностью и особенно – оригинальным костюмом. Они вздумали носить волосы, заплетенные в мелкие косички или спадающие наподобие собачьих ушей, пудрить свои маковки и к зеленой одежде с длинными фалдами прибавили еще черные бархатные воротники. Щеголи вооружались узловатой дубиной, с помощью которой на улицах города «встрепывали волоса» якобинцам, ходили с пистолетами в карманах курток и в довершение приняли обыкновение англичан носить сапоги с отворотами.

Этот костюм, не без изящества, при всей своей оригинальности являл странный контраст с одеждой якобинцев, которые еще не отказались от своих коротких курток, гладко причесанных волос и толстых башмаков.

Это различие в одежде служило беспрестанно поводом к ссорам и схваткам на улице. Деятели реакции термидора, Щеголи, пытались сохранить свою власть. Чтобы отплатить за гнусные злодейства, учиненные знаменитыми санкюлотами, они убивали их среди белого дня.

Якобинцы, озлобленные тем, что получили властителей в тех, которые когда-то были угнетенными, упрекали Щеголей в сговоре с иностранцами, в переписке с изгнанными принцами, в ношении под видом своих зеленых курток ливреи графа Артуа, а под видом черных бархатных воротников – траура по Людовику XVI.

Была доля правды в этих обвинениях. Щеголи, с женоподобными манерами, жеманными речами, с приторной нежностью языка, состоявшей в том, что они не произносили «р», были действительно почти все антиреспубликанцами, сыновьями или родственниками жертв Террора, или имели претензию на родство с ними. Они составляли войска аббата Монтескью.

Директория не смела восставать против тех, кто помог государственному перевороту, из которого она сама же вышла после падения Робеспьера. Когда, слишком теснимая жалобами якобинцев, она решалась обуздать Щеголей, на нее набрасывались все женщины, которыми она себя окружала. Они кричали о тирании, о несправедливости; они брали на себя защиту этих «бедных молодых людей, таких интересных», так что волокиты-Директора пугались не на шутку, и Щеголи оставались безнаказанными.

Дамы тем охотнее покровительствовали Щеголям, что сами часто подвергались обвинениям в сумасбродстве своих костюмов, и нужна была рука защитника, чтоб они могли отправиться в театр, в Муссо, Тиволи или… Кобленц (так называлась часть бульвара, известная теперь под именем бульвара Итальянцев).

Здесь-то они и выставляли напоказ те странные наряды «а lа grecque», которые, казалось, заставили их забыть всякий стыд. Красавицы появлялись почти голые, без рубашки (в буквальном смысле), без юбки… ничего, кроме тесно облегающей пеленки телесного цвета и, поверх нее, туники из прозрачной кисеи, которая к тому же не закрывала ни рук, ни ног, ни шеи. Браслеты на манер античных украшали руки и нижнюю часть икр. Вместо башмаков носили сандалии, а каждый палец руки украшался кольцом с камеей или бриллиантом. Золотой или шелковый пояс подхватывал одну сторону туники, открывая взгляду обнаженную ножку.

Легкая и прозрачная ткань туники подходила для посещения театра или праздников под крышей; но выходной наряд, состоявший из цветной шерстяной туники, столь же открытой и короткой, тоже считался совершенно приличным. Однако женщина в таком костюме раздражала народ, преследовавший ее издевками и оскорблениями и часто доходивший до того, что спускал ее в бассейн публичного фонтана.

Зато и дамы эти выходили в город не иначе, как в сопровождении стражи Щеголей, защитников женщин от грубой толпы. Тогда начиналась схватка, в которой пускались в дело палки, ножи и пистолеты, и кровь текла рекой.

Теперь, когда благодаря историкам того времени мы набросали черты парижского народа в 1798 году, возвратимся к нашему рассказу, прося у читателя извинения за длинное, но познавательное отступление.

Так вот для этой-то смеси Щеголей и якобинцев Директория давала в тот вечер бал, и на этом бале Бералек должен был увидеть женщину, которую аббат Монтескью велел ему покорить.

Этот бал служил выражением настоящего национального торжества по случаю взятия Мальты Бонапартом, который завладел островом по дороге в Египет. Директория праздновала этот подвиг оружия с тем большею искренностью, что событие это отдаляло от Франции самого опасного врага нынешнего режима.

Водворившись в Малом Люксембурге, пять Директоров имели в своем распоряжении приватный сад Дворца. Здесь, под открытым небом, в теплую июньскую ночь, празднество ожидало приглашенных.

Приватный сад состоял тогда из так называемого теперь «большого четвероугольника». Разбитый в низине, которую позже соединили, сровняв склоны, с великолепной каштановой аллеей, он был обнесен стенами, образующими террасы, заметные до сих пор.

Публичный сад возвышался над приватным. С высоты этих террас народ мог глазеть на бал, поэтому с наступлением ночи, по приказанию Барраса, из публичного сада выпроводили публику и ворота были заперты. Из сада толпа высыпала ко входу во дворец, расступившись перед Щеголями и Чудихами, которых она принимала со свистом и ругательствами.

Мало-помалу приглашенные съехались, ожили ярко освещенные залы и сад.

Но по всему собранию невольно пробегал трепет любопытства. Все нетерпеливо ожидали появления новой султанши, принадлежавшей, по слухам, сластолюбивому Баррасу.

До этого дня ее видели только завсегдатаи интимных собраний.

В первый раз она собиралась выставить напоказ перед всей публикой свое превосходство, которое давала ей красота.

В ту минуту, когда дворцовые часы пробили десять, шепот пробежал в толпе:

– Вот она! – слышалось со всех сторон.

 

III

Выйдя из дома на улице Пла-д’Этен, Ивон Бералек вернулся на Ла Луа, где по приезде в Париж он остановился в гостинице «Страус», как он и сказал аббату.

Забавная вывеска этой гостиницы, носившей прежде название «Австрия», обязана была своим происхождением осторожной перемене, которую боязливый хозяин счел за лучшее совершить несколько лет тому назад, во время процесса Марии-Антуанетты, когда народ бегал по улицам с криками: «Смерть Австриячке!».

Гражданин Жаваль, так звали хозяина гостиницы, был воистину олицетворением трусости. Во время Террора он так часто дрожал за свою голову, что ему постоянно чудилось, будто она уже находится в отверстии гильотины, так что даже теперь, когда опасность миновала, он сохранил боль в шейных нервах. Когда его спрашивали о чем бы то ни было, Жаваль сотрясением своей головы, казалось, всегда отвечал: «нет».

А между тем этот же страх сделал его в былые дни весьма изобретательным: тогда же, как он переменял свою вывеску, Жаваль потребовал, чтоб торговка холстом, которой он сдавал под лавочку помещение в первом этаже, тоже сняла свою вывеску, дерзко гласившую в то время, когда было отменено почитание всех святых: «Торговый дом Св. Иоанна-Крестителя» («Maison du Saint-Jean-Baptiste»). Видя отчаяние своей жилицы, очень дорожившей названием магазина, Жаваль возымел гениальную мысль перевернуть надпись, что он сделал и со своей. На вывеске изобразили обезьяну в тонкой рубашке и подписали: «Торговый дом обезьяны в батисте» («Maison du singe en baptiste»).

Судьба назначила этому бедному Жавалю трепетать всю жизнь. После трепета во время Конвента он дрожал под управлением Директории, потому что его трусливый характер поставил его в странное положение. Во время Террора, боясь подозрения в отсутствии патриотизма, он превзошел всякие границы хвастовства перед своими соседями.

– Пусть-ка вторгнется неприятель во Францию, – вскричал он. – Я прыгну до самой пограничной заставы! Там, схватив саблю, возьму свою голову за волосы, отрублю ее и, подавая неприятелю, закричу самым грозным голосом: «Ты видишь, на что способен свободный человек! Теперь осмелься подойти!»

Эта глупая фраза, произнесенная Жавалем из страха перед соседями, ужаснула их:

– Какое свирепое животное! – говорили они шепотом друг другу.

Но теперь, когда страшные дни миновали, соседи мстили за прежнее, посмеиваясь:

– Гражданин Жаваль! Не боитесь ли вы ответить за прежнее рвение, которое вы выказывали когда-то слишком ясно?

Так что трактирщик после опасения не высупить достаточно горячим патриотом теперь дрожал, боясь, чтобы его не приняли за ярого республиканца, и при этой мысли шейная нервная боль у него усиливалась и голова выделывала свое «нет» с неистовым упрямством.

Самая пустая вещь способна была привести в отчаяние нашего человечка, которому все казалось подозрительным. С беднягой, вероятно, случился бы удар, если б он узнал, что его жилец – Ивон Бералек, который прописался под именем Работена, коммивояжера, – был одним из наиболее искусных начальников шуанов, который уже раз двадцать мог быть расстрелян и даже от одной мысли, что на него возможно наложить руку, полиция пришла бы в неописуемый восторг.

Хотя добряк не имел еще никаких подозрений, но одно обстоятельство возбудило его недоверие, и он с нетерпением подстерегал своего жильца.

Итак, возвратясь от аббата, Ивон нашел своего хозяина стоящим в передней на часах.

– Гражданин Работен! Ждали вы сегодня кого-нибудь? – спросил этот достойный человек.

Жизнь в продолжение десяти лет, полная ловушек и неожиданностей, приучила Ивона всегда быть настороже.

При этом неожиданном вопросе он притворился, что припоминает.

– Ждал ли я кого-нибудь?.. – сказал он. – Дайте-ка мне подумать… у меня такая короткая память.

Играя эту комедию, молодой человек в то же время размышлял: «Я никого не знаю в Париже. Разве меня выследили? Уж не явился ли шпион по моим следам?»

Жаваль счел своим долгом прийти ему на помощь, прибавив:

– Да, здесь был молодой человек ваших лет, с длинными волосами и с палкой в руке.

– И он меня спрашивал?

– Да.

– Под моим именем Работена? – спросил Ивон, знавший, что никто, кроме Жаваля, не мог знать этого имени, придуманного при снятии комнаты.

– Под вашим именем… не скажу; когда я его спросил, он мне отвечал, что не запомнил его.

– В таком случае что заставляет вас предполагать, будто он спрашивал меня?

– Он так хорошо обрисовал вас, что из всех моих жильцов, я сейчас узнал вас.

– И он ничего не поручил мне сказать или передать? – спросил Ивон, заинтересовавшись.

– Нет, но он обещал побывать опять, сегодня же.

– Конечно! – вскричал Бералек. – Лучший способ узнать, действительно ли ему нужно меня, – это послать его ко мне, когда он явится.

– Условлено, – сказал Жаваль.

Ивон быстро добежал до своей комнаты, спрашивая себя, кто бы мог его разыскивать. Одно обстоятельство, однако, успокоительно действовало на него: незнакомец не сказал его настоящего имени хозяину гостиницы. «Это, без сомнения, друг, – думал он, – который, зная, что я скрываюсь, догадался о перемене моего имени».

В эту минуту в коридоре, в конце которого находилась комната молодого человека, раздался шум шагов.

«Их двое», – думал Ивон, вынимая из карманов куртки два маленьких пистолета, которые он зарядил.

Снаружи в замочной скважине он оставил ключ, и теперь было поздно вынимать его.

Бералек встал перед самой дверью, держа в руках пистолеты, готовый броситься на врага.

– Если они пришли схватить меня, вот чем можно их встретить, – сказал он самому себе.

Шаги стихли у его порога. Вместо того чтобы резко распахнуть дверь, как ожидал Ивон, кто-то осторожно постучал.

«А! Они предпочитают формальности», – подумал кавалер. Но знакомый голос, голос Жаваля, тотчас прокричал ему:

– Гражданин Работен, я привел к вам особу, приходившую уже сегодня утром.

Ивон опять спрятал пистолеты в карманы, говоря самому себе:

– Если это друг, господин Жаваль уже открыл ему ложное имя, которое я присвоил.

Его соображения были справедливы, потому что тотчас же за дверью другой голос вскричал:

– Работен! Да это Работен… Вот именно это имя просилось у меня с языка.

– Войдите! – крикнул Ивон, успокоенный этим восклицанием.

Дверь отворилась и высокий молодой человек показался на пороге.

Недоверчивый Жаваль оставался позади, подслушивая первые слова, которыми должны были обменяться встретившиеся мужчины.

Молодые люди взглянули друг на друга, словно совершенно незнакомые.

Пришедший шагнул вперед.

– Гражданин Работен! Мне нужно сказать вам пару слов.

– Я к вашим услугам, гражданин, – вежливо отвечал Ивон, подходя к двери, чтоб затворить ее.

Жаваль был еще в коридоре.

– Благодарю, дорогой хозяин, что показали этому посетителю дорогу ко мне.

И он захлопнул дверь перед носом любопытного содержателя гостиницы.

Как только молодые люди остались вдвоем, они бросились в объятия друг другу. Счастливый случай помог тому, что ни одно имя не было произнесено, когда посетитель, смотревший через плечо Ивона, скороговоркой тихо шепнул ему на ухо:

– Тс-с! Посмотри под дверь.

Ивон быстро повернулся.

Коридор освещался окном, находившимся как раз перед комнатой кавалера, так что в щель между порогом и дверью проникали лучи света. Но в эту минуту у входа отчетливо была видна чья-то тень. Это была тень от ног Жаваля, который, припав ухом к двери, не подозревал, что его присутствие уже обнаружено.

– Подожди немного, – прошептал товарищ Ивона.

И он прибавил, возвышая голос:

– Гражданин Работен, ты знаешь, что после доносов, сделанных на содержателя этой гостиницы, Директория, прежде чем расстрелять его в Гренельской долине, желает удостовериться, действительно ли этот человек – изменник, и она поручает тебе втихомолку наблюдать за его поведением. Я пришел за твоим отчетом.

Ивон понял шутку своего гостя и тотчас же ответил ясным голосом, чтобы каждое слово могло коснуться уха Жаваля.

– Этот человек был нам указан как один из самых деятельных агентов роялистской партии. Кажется, он подслушивает все, что говорится между патриотами, чтобы тотчас же передать их разговор врагам Республики. На него донесли как на человека, всегда шпионящего у дверей надежных республиканцев, и, конечно, я скоро накрою его, навострившего уши у чужих дверей.

– Этого доказательства будет довольно, чтобы закатить ему час спустя двенадцать пуль в живот.

Едва были произнесены эти слова, как луч солнца вновь показался под дверью, без малейшей тени. И, позеленев от страха, с волосами, вставшими дыбом, Жаваль побежал, бормоча сквозь зубы, щелкавшие от волнения:

– Я погиб! Директория принимается за меня! Избегнуть гильотины, чтобы быть застреленным!.. Надо их скорее убедить, что я горячий патриот, без чего… вдр-р-руг!.. в долину Гренеля!

Успокоенные успехом своей уловки, молодые люди разразились веселым смехом, как только убедились, что их не подслушивают.

– Как это ты, Пьер, здесь в Париже? – вскричал Ивон.

– А ты сам разве не здесь? Там уж не дерутся; наша Вандея только что заключила мир с Республикой, – неискренний мир, он долго не продержится. Тогда, вместо того чтоб сидеть сложа руки я сказал себе: «Ивон уехал по какому-то поручению, в котором, конечно, ему придется наносить или получать полновесные удары, я отправляюсь к нему, чтобы потребовать и себе их долю». И вот я с тобой! Долго искал я твой след; но недаром же зовут меня «Собачьим Носом», – я кончил тем, что напал на тебя.

И молодой человек, обнимая опять Ивона, заключил свой рассказ, вскричав:

– Посмотрим, любезный собрат по оружию. Так как твой Пьер, друг, который без малого шесть лет не переставал сражаться рядом с тобой плечом к плечу, приехал, я рассчитываю, что ты не будешь так эгоистичен, чтоб присвоить себе все предстоящие опасности. Я требую себе ровную долю.

Ивон засмеялся:

– Но, мой добрый Пьер, вот ты и ошибаешься. Дело, порученное мне, может исполнить только один человек, именно я.

– Не может быть!

– Ну, посуди сам. Мне велено влюбить в себя красивую женщину.

От удивления Пьер округлил глаза.

– Да, – продолжал Ивон. – Ты видишь, что тут дело уже не в жестоких битвах, в которых мы так охотно рубили синих. Я превращаюсь в щеголя, мой милый.

– А она красива? – спросил Пьер.

– Так говорят. Я сам узнаю об этом сегодня вечером в Люксембурге на балу Директории.

– Ты приглашен?

– Мне должны прислать сюда, сегодня же, пригласительное письмо, со вложением…

Ивон не докончил своей фразы. Одна мысль вдруг поразила его.

– Черт возьми! – вскричал он. – Я сделал ошибку, которая может нас погубить. Есть ли еще время ее исправить?

И молодой человек бросился к звонку и сильно дернул сонетку.

– Зачем ты звонишь? – спросил Пьер.

– Слушай. Тот, от кого я получил сегодня утром приказания, должен прислать мне сюда вместе с приглашением на бал сумму в двести луидоров. По непростительной забывчивости я не сказал ему заимствованного имени, под которым я числюсь в этом доме. Любопытный болтун, хозяин, станет удивляться, когда посланный спросить меня под именем Бералека. Нужно сочинить какую-нибудь сказку этому человеку.

– Но зачем все эти предосторожности? – вскричал Пьер. – Мы можем являться всюду без маски. Мир, подписанный Республикой с Вандейцами, сопровождается всеобщей амнистией. Въезд в Париж открыт нам без препятствия и под нашими собственными именами.

– Ба! – воскликнул Ивон. – Можешь ли ты сказать, что нас ожидает в будущем? Осторожность никогда не вредит. Ты сейчас сам говорил, что этот неискренний мир будет недолгим, а впоследствии донос этого трактирщика может навлечь на меня опасность.

Пьер прервал Ивона на полуслове:

– Я кое-что придумал. Предоставь действовать мне, – сказал он.

Только что он закончил, как в коридоре раздался крик: «Да здравствует Директория!» Это было восклицание Жаваля, который, прибежав по звонку, нашел средство доказать свой патриотизм тем людям, которые, думал он, обязаны наблюдать за ним.

Бедняга-трус напрасно старался принять достойную осанку; он дрожал как лист, подходя к комнате и говоря самому себе:

– Подумать только, эти два чудовища могут одним словом отправить меня на расстрел!

– Ну, что? Ваша гостиница неспокойна? – сухо сказал Пьер. – Что это за рев раздался у вас в коридоре, гражданин Страус?

– Это я, гражданин! Это был крик любви и признательности, от которого я не могу удержаться ни минуты. Я бы задохнулся, если б не восклицал: «Да здравствует Директория!» – униженно отвечал Жаваль.

– Браво, гражданин Страус.

– Извините, гражданин, но «Страус» – название моей гостиницы, а меня зовут Жавалем.

Пьер нахмурил брови и тряхнул трактирщика за руку.

– Э-э! – сказал он. – Что это значит, любезный? Разве вы забыли, что мы живем во дни царства свободы?

– Да, истинной свободы, – согласился испуганный трактирщик.

И чтоб подтвердить свое мнение перед тем, кого считал господином своей судьбы, он принялся выть:

– Да здравствует свобода!

– Ну так, – продолжал Пьер, – раз мы все пользуемся свободой, почему же вы запрещаете называть вас Страусом, если мне кажется это удобным?

– Это справедливо! – сказал покорно Жаваль.

– Очень хорошо, гражданин Страус. Не бунтуйте же против существующего порядка вещей, потому что мне кажется, что вы им недовольны; а вам, может быть, придется раскаиваться! – сказал молодой человек, грозно вращая глазами и растягивая последние слова.

– Мне! Придется раскаиваться! Он, верно, намекает на свою Гренельскую долину, – сказал про себя Жаваль, чувствовавший, что у него мороз пробегает по коже.

– Плохим патриотам плохо приходится со мной, клянусь вам честью кавалера Бералека! – прибавил Пьер.

«Вот как! Его зовут Бералеком!» – подумал Жаваль.

– Теперь, скажу вам, гражданин Страус, что я позвонил, дабы сказать вам, что хочу снять у вас комнату. Велите же приготовить ее.

– Соседний номер свободен.

– Так я его займу. Теперь ступайте, Страус, и не грешите больше.

Жаваль удалялся, когда Пьер закричал:

– А я забыл сказать вам свое имя.

– Не беспокойтесь. Я знаю, что имею честь видеть под своей кровлей кавалера Бералека. Господин кавалер только что удостоил назвать себя нечаянно.

– Ну, так можете уйти, и с этого дня заботьтесь обо мне… для вашей же выгоды.

– Я из кожи вылезу, чтоб угодить господину кавалеру, – пробормотал Жаваль, пятясь к дверям.

Проходя коридором, трактирщик отирал со лба пот и говорил:

– Какой тигр этот кавалер Бералек! Нужно его приручить, или он без зазрения совести велит меня расстрелять. Другой, гражданин Работен, мне кажется более кротким.

Чтобы дать жильцам доказательство своего жгучего патриотизма, он начал кричать на лестнице во все горло:

– Да здравствуют свобода!.. Республика!.. и Директория.

Эти крики долетели до молодых людей, и они разразились смехом.

– Из-за нашей шутки он разгонит всех других своих жильцов, – сказал, развеселившись, Пьер.

Но Ивон скоро опять стал серьезным.

– А ну, Пьер, – воскликнул он, – ты с ума сошел, что ли?

– Отчего?

– Я тебе говорил, что может возникнуть неприятность, если этот безмозглый узнает мое имя, а ты тотчас же не только поспешил выдать его, но еще и присвоил себе, чем навлек на себя опасности, которые могут возникнуть в будущем.

– Э-э, мой милый! Маленькая неприятность не наскучит мне; она займет мое праздное время в Париже: ведь здесь страшно скучно, когда никого не знаешь.

В эту минуту послышался скромный удар в дверь и покорный голос произнес:

– Это я, ваш Страус, господин кавалер. Я принес вам маленький пакетик, который поручено вручить вам.

– Хорошо, войдите, Страус.

Жаваль почтительно подал Пьеру посылку аббата Монтескью и удалился, все пятясь задом.

– Заботьтесь же обо мне хорошенько, одно говорю вам, – строго повторил ему Пьер.

– Не пожалею себя для вас, господин кавалер, услужу за четверых.

– Четыре – ничтожное число!!!

– Тогда за восьмерых, – поспешил сказать трактирщик, у которого вид нахмуренных бровей Пьера вызвал опять крупные капли пота на лбу.

Только что вышел он за двери, как эхо коридоров громко начало повторять его возбужденный рев:

– Да здравствует Директория!

Пакет аббата содержал, как и предполагал Ивон, кроме двухсот луидоров еще и приглашение на бал.

– Теперь надо постараться преобразиться в Щеголя, так как в этом костюме я отправлюсь к гражданину Баррасу, – сказал кавалер.

Пока он одевается, а Пьер помогает ему, набросаем портрет верного товарища Ивона.

Тот, кого Бералек по-дружески называл Пьером, был граф Кожоль. Оба молодых человека были вскормлены одной кормилицей, отчего часто называли друг друга братьями. Граф Кожоль, будучи одних лет с кавалером, не имел его красоты и геркулесовской силы, но тем не менее был столь же неустрашим и так же сильно жаждал опасностей и приключений. Пьер Кожоль обладал перед своим другом, на которого несчастье первой любви часто наводило грусть, тем преимуществом, что имел в себе неиссякаемый источник веселости, которую не могло заглушить в нем присутствие самой серьезной опасности.

Во время шуанства, когда он командовал толпой своих собственных крестьян, Кожоль сумел воздержаться от тех ужасных жестокостей, которые как у белых, так и у синих, были известны под именем возмездия и навсегда запятнали эту беспощадную войну. Жажда битв заставляла Пьера убивать, чтоб защищаться и побеждать, но как скоро кончалась борьба, его веселость брала верх, и в то время когда другие убивали своих пленников, он довольствовался тем, что заставлял отрезать им длинные волосы, которыми так гордились республиканские солдаты, а потом отсылал их совершенно голыми, оставляя им по платку в руках – закрывать себе лицо, когда им встретятся дамы, говорил он.

За этот способ… одевать враги окрестили его «капитан-портной».

У шуанов, которые любили давать различные прозвища, благодаря наблюдательности и осторожному уму, но особенно исключительному дара идти по следу друга и недруга, – он стал известен под именем Собачьего Носа.

Из того, что Кожоль, как мы сказали, не обладал замечательной красотой Ивона, не следует еще, что он был дурен. Пьер был красивым, хорошо сложенным и весьма добродушным юношей, являвшим всегда женскому взгляду смеющееся и в то же время честное и открытое лицо, на котором глаза в свое время загорались огнем неукротимого мужества и сильной воли.

Пьер имел множество любовниц, и очень хорошеньких, но все они прошли, не оставив и следа в его сердце, полном братской преданной дружбы к товарищу по оружию и другу молодости Ивону Бералеку.

Когда тому напророчили смерть на эшафоте, Пьер, не задумываясь, вскричал: «Дележ пополам!»

Пока мы набрасывали этот портрет, туалет Ивона был окончен. С головы до ног он был одет как истинный щеголь; ничего не было забыто: сапоги, одежда с длинными фалдами, широкий жилет, волосы, висевшие наподобие собачьих ушей; а шея вся уходила в белый кисейный галстук, торчавший в виде воронки.

– Твоя голова похожа на цветы в порт-букете! – вскричал Пьер, заливаясь хохотом.

– Так ты находишь, что я хорошо представляю чудака, красавца невообразимого? – спросил Ивон, подражая жеманному языку Щеголей, которые, как мы сказали, выбрасывали из слов букву «р».

– А, любезный друг, я предсказываю тебе полный успех, какой ты уморительный, честное слово! – отвечал шутник Кожоль.

Кавалер наполнил карманы панталон золотом, в карман же куртки спрятал пистолеты, надел треуголку на голову и, подойдя к Пьеру, сказал уже серьезно:

– Теперь, брат, я иду на завоевание этой женщины. Она, как меня уверяли, окружена опасностями, от которых до меня погибло трое. Очень вероятно, что и я не вернусь. Где буду я? Не знаю. Но я вверяю себя тебе, тебе, которого наши шуаны прозвали Собачьим Носом; ты отыщешь мой след и придешь освободить меня, если я попаду в какую-нибудь засаду, или отомстишь за мою смерть, если я буду убит.

– Решено, – сказал Пьер.

– Если завтра утром меня не будет здесь, то ты отправишься в поход.

– Понимаю.

Друзья обнялись, и Ивон Бералек поехал в Люксембург.

Утомленный путешествием, Пьер Кожоль добрался до соседней комнаты, приготовленной для него Жавалем. Едва успел он войти туда, как крик «Да здравствует Республика» раздался у самой двери, и содержатель гостиницы явился с подносом, на котором красовались холодный цыпленок, пирожки и бутылка бордо.

– Видя, что гражданин Работен уходит, – сказал он застенчиво, – я подумал, что господин кавалер Бералек захочет, может быть, проглотить кусочек перед сном, и осмелился принести ему эту скромную закуску.

– Но, милый Страус, этот ужин будет мне стоить страшно дорого?

– Совсем нет, господин кавалер, ужин включен в плату за комнату.

– А сколько стоит комната?

– Сколько угодно будет назначить господину кавалеру, – вкрадчиво ответил трепещущий содержатель гостиницы, думая в то же время: «Сделаем тигра ручным, иначе я расстрелян!»

– Пусть будет так, я согласен, – сказал Кожоль. – А ну-ка, Страус, я устал и хочу спать; желательно было бы убедиться, что в вашей гостинице спокойно.

Жаваль сделал головой отрицательной знак.

– Как? Нет!.. Ты смеешь говорить нет!

Трактирщик поспешил извиниться.

– Простите, господин кавалер, тысячу извинений, но у меня болят шейные нервы; поэтому часто кажется, что я говорю «нет», когда хочу сказать «да». О, да! В моей гостинице тихо, кроме вас нет никого… вы совершенно одни… все мои постояльцы уехали часа два тому назад.

– Вот как!

– Да, они объявили, что не хотят больше жить в шумном доме, в котором то и дело слышится во всех коридорах и на всех лестницах: «Да здравствует то или это!»

– Сожалеете ли вы, Страус, об отъезде этих фальшивых патриотов? – строго спросил Пьер, которого сильно забавлял страх трактирщика.

– А! Кавалер, мое величайшее счастье состоит в том, чтоб пожертвовать жизнь свою на услужение вам одному, – поспешил с ответом недоверчивый Жаваль.

Выпроводив своего хозяина, Кожоль поужинал с отличным аппетитом, потом лег спать. Перед самым сном молодой человек прошептал:

– В настоящую минуту Ивон танцует менуэт со своей незнакомкой.

Усталость нагнала на него продолжительный сон, и было уже очень поздно, когда он проснулся на другой день. Первой его заботой было поспешить в комнату друга.

Она была пуста и постель не смята. Ивон не возвращался.

При виде этого молодой человек побледнел.

– Вот, – сказал он грустно себе самому, – вот минута, мой бедный Собачий Нос, показать твой талант отыскивать след!

 

IV

Было около половины десятого, когда кавалер Ивон Бералек приехал в Люксембург. Ночь, опустившаяся на землю, таяла в ярком блеске иллюминации приватного сада, где толпа искала прохлады, в которой ей отказывали залы нижнего этажа. Одни игроки в вист, кропс и фараон оставались в опустевших комнатах.

Да позволит нам читатель совершить маленькую прогулку в это любопытное прошлое, которое зовется эпохой Директории, и показать ему частичку общества, из которого вышла Империя.

В это время, когда вокруг непрочной власти поднималось столько разных политических деятелей, этот официальный бал ясно выставлял напоказ все стремления честолюбцев, которые торопили или оттягивали падение Директории. Глаз наблюдателя легко отличил бы в этой толпе, казавшейся при первом взгляде столь пестрою, три группы: группу Директории, группу бонапартистов и, наконец, республиканцев.

Вокруг госпожи Талльен, которую ее необыкновенная красота делала, бесспорно, царицей этого роя Чудих и модных женщин, составлявших свиту Директории, группировались все те, кто успел прославиться красотой или расточительностью: хорошенькая госпожа Пипелет, разведенная супруга бандажного мастера, позже – принцесса Сальм; прелестная госпожа Рекамье, занимавшая в данное время плохое помещение в улице дю Мель, но некоторое время спустя давшая в отеле, занимаемом впоследствии госпожей Легонь, ряд тех праздников, на которых через несколько лет сокрушительное банкротство ее мужа загасило все свечи; Гамелин, не совсем красивая, но грациозная и добродушная брюнетка, одна из первых танцовщиц того времени, когда танец возведен был в искусство, сходившая с ума от греческих мод и все украсившая à la greque в своем восхитительном отеле на улице Шоша; госпожа Сталь, остроумная дурнушка, о которой Лемерсье выражался так: «Во всей ее наружности хороша одна рука да кисть руки»; госпожа Гингерло, красота несколько дубоватая, которую Буфлер называл десятой музой; госпожа Шато-Рено, кроткая и немного «слишком» рослая дама; госпожа Витт, веселая молодая особа, которую прозвали дочерью народа, потому что народ усыновил ее после убийства ее отца, Лепелетье де Сен-Фаржо и так далее, и так далее.

Вот батальон Чудих, этих знаменитых клиенток госпожи Жермон, великой жрицы моды, этой прославившейся портнихи, талант и достоинство которой заключались единственно в искусстве почти совсем обнажать дам, надевая на них прозрачную кисею, плотно облегавшую стан, так что Чудихи, во избежание складки от кармана, носили носовой платок в ретикюле, небольшом мешочке, который в насмешку впоследствии стали называть ридикюлем.

Брошенная в тюрьму во время Террора, госпожа Талльен, думая, что стоит на пороге эшафота, заранее обрезала себе волосы, боясь прикосновения палача. Падение Робеспьера возвратило ей свободу, и она опять появилась в свете с новой прической, состоявшей из коротких полузавитых локонов «à la tirebouchon», введенной ею в моду под названием «à la victime». Следуя примеру этой знаменитой властитель-ницы «хорошего тона», Чудихи бессмысленно поспешили также укоротить свои волосы.

Вокруг этих дам, цариц танца, порхали знаменитые танцоры того времени, например: Дюпати, писатель, из всего своего литературного хлама известный в наше время лишь этими двумя наивными стихами:

Quand on fut toujour à vertueux, On aime à voir lever l’aurore [8] .

Лафит, впоследствии знаменитый банкир, тогда же – первый приказчик дома Перрего. Наконец, Тренис, давший свое имя одной фигуре в кадрили, знаменитый Тренис, который так серьезно относился к танцам, что наконец умер, сойдя с ума от них. В пору его славы, когда он с уверенностью говорил: «Я знаю только трех великих людей во всем свете: самого себя, короля Пруссии и Вольтера», – Тренис видел, что его репутации танцора, до того времени неоспоримой, угрожает опасность от Лафита. Поэтому он ходил из дома в дом, везде повторяя эту фразу, получившую историческую известность: «Да, ваш Лафит танцует кадриль недурно, хотя не слишком-то хорошо выделывает ассамбле; но никогда! решительно никогда! слышите ли? никогда не сделать ему настоящего глубокого „реверанса шляпы“ в менуэте! У плута слаба рука!!! Что же касается гавота, то он хорошо выделывает в нем свои первые такты, но я поражаю его в жете. Словом, может быть, он сдавливает меня под коленами, я же душу его между икрами!!!» (Как ясно, что этот человек рехнулся!)

В это время, когда спекуляции упавшими ассигнациями и многочисленными подрядами на припасы неожиданно доставляли невероятные и быстрые обогащения, банк находился в полном процветании. Банкиры – фаты и расточители, примешивались к толпе Чудих, из которых не одна держала в своих руках ключ от упомянутых подрядов, и в конвое этих дам можно было отличить основателей банкирских домов, из которых некоторые известны и теперь: Готтингер, Перрего, Рекамье, Уврар, Сегин, Бастеррем, Пурталес, братья Мишель, Делессерт, братья Анфантин и другие.

Мы сказали выше, что приглашенные Барраса разделялись на три группы. Мы описали первую. Перейдем теперь ко второй.

Группа Бонапартов: в углу сада собралось семейство того, чей подвиг дал повод к торжеству. Рядом со строгой Летицией, госпожой Бонапарт-матерью, стояла ее невестка, супруга победителя Италии, бедная Жозефина. С завистью и сожалением следила она за толпой Чудих, в среде которых сама принимала такое блестящее участие и где царила ее прежняя близкая подруга, госпожа Талльен, с которой, приказ нетерпящего возражений мужа принудил ее разорвать отношения. Воля Наполеона отняла у нее безрассудную роскошь и все эти безумные радости, которые она так любила. Кроме того, она чувствовала себя неловко в кругу родственников мужа, недолюбливавших ее за замужество, служившее, по их мнению, препятствием к блестящей будущности, которой они бредили и которую назначали своему брату и сыну. Несмотря на свои тридцать пять лет, благодаря глубокому знанию искусства одеваться, грациозная и кроткая креолка еще очень хорошо разыгрывала молодую женщину, пока неловкая улыбка не открывала ее испорченных зубов.

Вокруг нее собирались Жозеф Бонапарт и его жена Клари; Люсьен Бонапарт, высокий и сухощавый долгоногий паук в очках и под руку с ним кроткая Христина Буае, впоследствии его первая супруга; Марианна Бакчиоччи, которая после года замужества примчалась в Париж, чтобы блюсти интересы отсутствующего брата. Шумная, бешеная, веселая, окруженная толпой поклонников, Паулина Леклерк, впоследствии называвшаяся принцессой Боргез, поражала той красотой, которая была бы совершенна без ее страшных ушей. В углу болтали трое детей, из которых старшему было не более шестнадцати лет: Гортензия Богарне, грациозная блондинка, воспитанная матерью, Каролина Бонапарт, будущая супруга Мюрата, которая для этого бала была отпущена из пансиона г. Кампан, так же как и Жером Бонапарт из коллегии Жюилли.

Этому семейству недоставало только Людовика, который последовал за Наполеоном в Египет.

К группе присоединились дальнозоркие люди, почуявшие, откуда дует ветер. Хитрый директор Сиеза, чувствуя, что его власть шатается, заготовлял себе прочную будущность; министр Талейран; плут Фуше, собиравшийся захватить полицию; Жубер, вскоре убитый в Нови. Но все ухаживания семейства сосредоточились на Бернадоте, возвратившегося со своего посланнического поста в Вене накануне принятия портфеля военного министерства, этой должности, на которой Бонапарты считали необходимым иметь союзника. Не подозревая цели этих ласкательств, Бернадотт пристал к группе из любви к сестре госпожи Жозеф, другой девицы Клари, на которой собирался жениться.

Третья группа – патриотов, была немногочисленна, потому что истинные республиканцы пренебрегали, как они говорили, сатурналиями Барраса. Назовем Мерлина Дуэ, которого лишение должности заставило недавно выйти из Директории; генерала Моро, генерала Шампионнета, который пять дней тому назад был рассчитан военным Комитетом, Бенжамэна Констана, тогда еще только начинавшего свою карьеру; Фонтан, Ожеро, так называемый генерал Фруктидор, который в полном разгаре бала отпускал свои плоские казарменные прибаутки; Ребвель и горбун Ла Ревелльер, два экс-директора, потом Гойе, Мулен и Роже Дюко, составлявшие до Барраса и Сиеза настоящую Директорию.

Давид, как бы одинокий между всеми республиканцами, ибо его громадный талант не мог заставить забыть отвращение, внушаемого его видом, расхаживал здесь взад и вперед. Безобразной наружности, жестокий характером, экс-рукоплескатель и часто даже советник самых кровавых распоряжений Террора, раб перед всякой возрождающейся властью, всеми отталкиваемый, презираемый, особенно артистами за его высказывание Робеспьеру: «Можно стрелять картечью во всех артистов, не боясь убить патриота!»

Таким образом составились три группы. Если в них и было нечто смешенное, то потому только, что между ними фланировала многочисленная толпа молодых, горячих Щеголей, из которых девять десятых выражали мнения роялистов.

Таковы были партии, цеплявшиеся за власть. Каждый, сам еще не будучи в состоянии объяснить того, чувствовал себя накануне важного события и держался настороже, чтобы лучше им воспользоваться.

Теперь после нашей попытки объяснить различные стремления, волновавшие умы честолюбивых гостей Барраса, возвратимся к нашему герою, кавалеру Ивону Бералеку, который, как помнит читатель, явился на бал в ту минуту, когда часы били половину десятого.

«Ощупаем сначала почву под собой», – подумал Ивон, вступая в первый зал.

Жара, как мы сказали, выгнала всех гостей из залов, где остались лишь игроки, ни один из которых не обратил внимания на новоприбывшего.

Молодой человек обошел все комнаты.

У открытой двери уединенного будуара он остановился.

Мужчина лет тридцати, с красивым еще, хотя несколько помятым, лицом, изящно одетый, стоял перед часами.

«Вот человек, которого мне надо, – подумал Ивон. – Он поможет мне отыскать и женщину».

Это был Баррас, в нетерпении от мучительного ожидания удалившийся в эту комнату, окно которой, выходившее на улицу Вожирар, позволяло ему подстерегать ту, которая сумела обуздать его непостоянство.

Взволнованный и нетерпеливый, он топнул ногой.

– Никогда, однако, не наступят эти десять часов! – прошептал он.

Он стоял спиной к двери. Ивон неожиданно вошел в будуар, крича на щегольской манер:

– Э, да это гажданин Диекто! А, ба! Господин Баас, что за наод вы назвали? Какие-то нищие, честное слово! Ни одного любезного господина, чтоб избавить меня от моих двухсот луидоов в хоть какой-нибудь иге.

Из всех страстей, разорявших Барраса, страсть к картам была самая сильная, превосходившая даже его любовь к женщинам. При виде золота, брошенного Щеголем на игорный стол, подле костей крепса, Барраса моментально загорелся азартом. Он подумал, что время, казавшееся ему вечностью, пройдет скоро в обыгрывании неожиданно встретившегося ему противника.

Поэтому он отвечал, улыбаясь:

– Если вы не нашли между всеми моими приглашенными желанного для вас человека, то разве вы не знаете, что я обязан быть к услугам гостя, когда он в затруднении?

– Вот это хоошо сказано! – вскричал кавалер, усаживаясь за стол.

– Только предупреждаю, что я должен оставить вас через двадцать минут, – сказал Баррас.

– Это больше, нежели нужно, чтоб поигать безделицу, состоящую из двухсот луидоов.

Бросая кости, Ивон думал: «Если я у него выиграю, то он без всякого затруднения оставит меня. Если же, напротив, я ему высыплю свои деньги, то деликатность заставит его вернуться, чтоб дать мне отыграться».

Когда било десять часов, кавалер проиграл сто луидоров.

В эту минуту вошел швейцар и прошептал что-то на ухо Баррасу. Тот поспешно встал.

– Извините, гражданин, я должен встретить одну только что приехавшую даму.

– Пожалуйста, не стесняйтесь, гажданин, я буду тепеливо ждать вашего возващения.

Баррас бросился вон.

«Ты уж отведал приманки, – думал Ивон. – И вернешься снова, чтобы попасться на удочку».

Он с чисто бретонским хладнокровием оставался у стола, на котором лежала ставка еще не доконченной партии. Осматривая будуар, он говорил себе:

– Это, наверно, убежище Барраса, куда он удаляется от шума и толпы; поэтому он вернется в свое логовище и приведет ко мне свою красавицу, когда устанет прогуливаться с ней.

Скоро он догадался по гулу, долетавшему из залов, о приближении Директора, но в сопровождении многочисленной свиты. В зеркале, отражавшем длинную анфиладу комнат, к которым он сидел спиной, Бералек увидал подходившего Барраса, веселого и сияющего и окруженного Чудихами.

– Кто же из всех этих милых созданий – именно та… которую я ищу? – спрашивал себя Ивон.

Толпа прелестниц ворвалась в будуар, не обращая внимания на присутствие молодого человека и продолжая осаждать сластолюбивого Директора просьбами удовлетворить их жадное любопытство.

– Ну, полноте, виконт Баррас, бросьте вашу секретность и скажите нам, откуда у вас эта богиня красоты? – спрашивала госпожа Талльен.

– С Олимпа, на котором вы царствуете, красавица Венера, – отвечал Баррас.

Светский язык описываемой эпохи при обращении с этими дамами, так мало прикрытыми одеждой, требовал употребления древних имен и названий. Если женщины не были богинями Олимпа, то обращались в Аспазий, Лаис или по меньшей мере в обольстительных афинянок.

– Исповедуйтесь, любезный директор, вы еще успеете, пока ваша таинственная красавица танцует менуэт с Тренисом; этот бог танцев употребляет добрую четверть часа только на один свой знаменитый реверанс шляпы, – сказала госпожа Гамелин.

– Да, да, исповедуйтесь-ка! – кричал хор женщин.

– Э, дамы, – возразил со смехом Баррас, – она явилась ко мне в одно прекрасное утро…

– О! Гражданин Баррас, в прекрасное утро! Откровенны ли вы? Не прекрасный ли вечер? – лукаво поправила госпожа Шато-Рено.

– Утром или вечером, не все ли равно? – сказал Директор.

– Очень даже не все равно. Определите точнее.

– Да, точнее, точнее! – восклицал батальон любопытных женщин.

– Ах! Ну так был полдень.

– А! Час вашего отдыха, это кстати… Очень хорошо! Больше мы не спрашиваем, мы узнали главное, – сказала Леклерк.

Паулина Бонапарт, сходившая с ума от удовольствий, шума, гвалта и необыкновенной атмосферы праздника, часто убегала от своей строгой семьи и смешивалась с толпой Чудих, которые ненавидели ее и с лихвой воздавали ей за ее колкий язычок.

– Но виконт не сказал еще, откуда у него эта красота! – настаивала госпожа Гингерло.

Преследование возобновилось.

– Да! да! Откуда она? – подхватила толпа.

– Я вам сказал: из тех же стран, откуда и все вы, mesdames, для блаженства тех, которые восхищаются вами… с неба, – возразил галантный, но скромный Баррас.

– Откуда бы она ни была, она чрезвычайно красива, – заметила госпожа Рекамье.

– Да, у нее длинные великолепные волосы, которые ей гораздо больше к лицу, чем эти ужасные модные сосиски, – просвистала Паулина Бонапарте, которая, сохранив свою длинную прическу, намекала на завитки «a la tirebouchon» госпожи Талльен, красоте которой она завидовала.

В ответ на нелестное сравнение своих кудрей с сосисками госпожа Талльен кротко возразила:

– Да, вы правы. У этой дамы замечательные волосы, которые она не начесывает на уши.

Удар был меток. Если б паркет будуара не был покрыт ковром, то присутствующие услыхали бы бешеное топанье ножек госпожи Леклерк, уши которой, длинные, тонкие, без ясных очертаний, приводили Паулину в отчаяние.

Баррас, видевший приближение грозы и желавший отвратить ее взрыв, вскричал:

– Прелестные афинянки, пока вы меня здесь преследуете, вы пропустите концерт гражданина Гарата.

– А! Сегодня поет Гарат? Вот приятный сюрприз!.. Браво! – кричала толпа, бредившая этим певцом, который обрел громкую славу в многом благодаря смешной аффектации, прельстившей Чудих.

– Да, дамы, – продолжал Баррас, – и не один Гарат, но и Эллеву, которому Директория разрешила въезд в Париж.

Этот артист, бывший тогда в большой чести у женщин, замешанный в какой-то схватке полиции с «золотой молодежью», одним из лидеров которой он был, должен был бежать в Страсбург, чтоб скрыться от преследования Директоров, решивших послать его в армию, сражавшуюся в Италии.

Едва услышав имена двух обожаемых певцов, Чудихи прицепились к Баррасу.

– Пойдемте же, гражданин Баррас, ведите же нас. Дайте приказ, чтоб концерт начался скорее.

Во время этого разговора кавалер отошел к окну, откуда незаметно наблюдал за всем происходящим. Теперь он счел нужным вмешаться в разговор и, обращаясь к дамам, вскричал:

– Извините, гажданки, но господин Баас должен мне патию, чтоб дать отыгаться, и я ее тебую!

Горя нетерпением присоединиться к любимой женщине, Баррас заговорил с Чудихами о концерте с единственной целью – избавиться от них, но при вызове Ивона он подумал, что игра разгонит этих женщин, а потом он легко может отделаться и от молодого человека. Поэтому он сразу подхватил:

– Это правда, сударь, у меня ваших сто луидоров.

Но Баррас не принял во внимание красоту Ивона, которая в эту эпоху распущенности поразила женщин.

Они спрашивали себя, откуда взялся этот незнакомый кавалер, который носил наряд «щеголя», но которого они, однако, никогда не видали в своей свите.

Не показывая вида, что заметил общее волнение, Ивон сел за стол и бросил кости, говоря:

– Пятьдесят луидоов, гажданин!

– Идет! – отвечал Баррас.

Директор между тем старался под каким-нибудь предлогом проводить дам, обступивших игроков со всех сторон.

– Ну, что ж? Прекрасные богини, вы забываете о Гарате и Эллеву?

Но они и не думали уходить, а смеялись, кокетничали и заигрывали с Баррасом, чтоб привлечь внимание Ивона, который, весь погруженный в игру, не поднимал глаз от карточного стола.

Баррас же, ежеминутно отвлекался, делал ошибку за ошибкой, удваивал, утраивал ставку после каждой проигранной партии.

– Вы мне поигали восемьсот луидоов, гажданин Диекто, – скоро объявил Ивон.

– Ставлю на квит или вдвое.

Партия возобновилась. Но вдруг женская болтовня стихла, и послышались легкие шаги.

«Кто-то вошел», – подумал Ивон. И этот кто-то, должно быть, женщина, судя по тому, что эти болтушки замолчали, увидав ее. Он поднял голову. Глаза всех Чудих устремились на кого-то позади него. Он мог более не сомневаться: вошла женщина и остановилась за его стулом, увидев играющих. «Это она», – подумал Бералек. И, не произнеся ни слова, продолжил игру, как будто не заметил нового соседства. Если бы он еще колебался, то выражение лица его партнера убедило бы Ивона окончательно, что он не ошибался.

Баррас пожирал глазами женщину, стоявшую за спиной кавалера, и мысли Директора были уже далеко от игры. Он торопился выйти из-за стола, но едва заметный знак его любовницы приказывал ему кончать партию.

Он проиграл без борьбы.

– Не хотите ли отыгаться? – предложил Ивон.

– Вы позволите мне отказаться? – отвечал Баррас.

Так как в это время господства ассигнаций тысяча шестьсот луидоров составляли огромный куш, который проигравшему трудно было выплатить тотчас же, так же как и выигравшему неудобно унести с собой, Баррас отстегнул одну из печатей от цепочки своих часов и, подавая ее Ивону, сказал:

– Потрудитесь прислать мне эту вещицу завтра с вашим лакеем.

Ивон принял печать.

– Гажданин Диекто, – отвечал он, – эта вещица стоит тепей так доого, что она достойна быть педложенною в виде подайка. Позвольте отдать ее на память о вас.

И, не дожидаясь ответа Барраса, Ивон встал и повернулся, кланяясь.

Да, женщина стояла позади него.

Склонив голову, кавалер подал печать, говоря:

– Снизойдите, madame, пинять эту вещицу.

Маленькая ручка потянулась к нему.

Тогда Бералек поднял голову.

Глаза их встретились, и Ивон побледнел. Лицо женщины вдруг передернулось от болезненного удивления, она дико вскрикнула и, зашатавшись, упала без чувств.

Не попытавшись даже помочь ей, Ивон, пользуясь переполохом, бросился к двери.

Он наткнулся на группу входивших людей, в числе их был Фуше. Кавалер мимоходом толкнул его локтем и исчез прежде, нежели кто-то вздумал остановить его.

Чудихи толпились около упавшей в обморок женщины, когда Баррас отстранил их и обратился к Фуше:

– Помогите мне перенести ее на софу.

Вдвоем они подняли ее. В это мгновение губы молодой женщины зашевелились.

– Она говорила. Что она сказала? – спросил Баррас, который поддерживал ее ноги.

– Я ничего не понял, – отвечал Фуше.

Она произнесла несколько слов, и Фуше отлично разобрал их.

Воспользовавшись суетой вокруг этой таинственной красавицы, Ивон покинул бал и какое-то время бежал куда глаза глядят. Мало-помалу спокойствие вернулось к нему, он перешел на шаг и осмотрелся.

– Где я? – спрашивал он себя.

Он находился в нижней части улицы Сены, месте мрачном, глухом и небезопасном в эту пору ночи.

Он остановился перевести дух, но вдруг ясно расслышал шум шагов, раздавшихся в ночной тишине.

«Уж не собираются ли напасть на меня?» – подумал Ивон.

И в тот же миг дюжина людей нагнала его и попыталась окружить.

В одну секунду Ивон выхватил пистолеты и прислонился спиной к ставням какой-то лавочки.

– Эй вы! Негодяи! – кричал он. – Берегитесь! Вы имеете дело с человеком, который сумеет постоять за себя.

Не обращая внимания на эти угрозы, Ивона взяли в кольцо и бросились на него по сигналу, данному шепотом:

– Кыш! Кыш! К точильщику!

 

V

Найдя комнату друга пустой, Пьер Кожоль, сказали мы, тотчас же вспомнил о поручении Ивона Бералека, которое тот дал, уходя из гостиницы «Страус».

– Если я завтра утром не вернусь, отправляйся на поиски – или освободить меня из западни, которую мне могу приготовить, или отмстить за мою смерть.

Граф Кожоль вернулся в свою комнату и быстро переоделся в костюм работника. Он спрятал пистолет под куртку и запасся крепкой дубиной, которой, как всякий бретонец, умел отлично владеть.

– Итак, в поход, Собачий Нос! – сказал он себе.

Страх не давал Жавалю сомкнуть глаз. С самого раннего утра трепещущий трактирщик поместился на стуле в своей передней и, вытянув нос, глазами впившись в ряд колокольчиков от разных комнат, четыре часа терпеливо ожидал звона колокольчика из № 12-го, чтоб вскочить при первом зове своего страшного жильца.

Следя за колокольчиками, трус предавался таким грустным размышлениям:

«Я бы охотно прокричал: „Да здравствует Республика!“ – но если тигр спит, то он может рассвирепеть при неожиданном пробуждении. Вот уж восемь часов… А долго же спять в полиции!.. Остался ли этот палач доволен моим бордосским? Я помню, что разбавил несколько бутылок для иностранных путешественников: лишь бы ему не попалась одна из них! И каково подумать, что у меня нет других постояльцев, кроме этого полицейского шпиона! Все разбежались от моих патриотических криков! Если этот кошмар продолжится, то я разорен в прах!»

Несмотря на свое отчаяние Жаваль имел одно утешение.

«Ба! – рассуждал он. – По-моему, все-таки лучше разориться, чем быть расстрелянным. Да наконец, я укрощу этого свирепого зверя своим усердием, предупредительностью, а особенно дешевизной моего заведения», – прибавил он с глубоким вздохом, при воспоминании о принятом обязательстве отказаться от обдирания путешественников.

Потому читателю понятно волнение Жаваля, когда он увидел сходящего с лестницы постояльца, чье пробуждение он караулил с таким страхом.

– Страус, я, вероятно, не вернусь до вечера, – сказал Пьер.

– Разве господин Бералек выйдет с пустым желудком? Гражданин, должно быть, не знает, что и завтрак включен в цену комнаты?

– Итак, вы меня не будете ждать, – прибавил Кожоль, не обращая внимания на вкрадчивую речь Жаваля.

– В таком случае, вернувшись, гражданин найдет в своей комнате ужин и одну… и даже две бутылки того бордо… которым, надеюсь, господин остался доволен, – сказал хозяин со смутным страхом при мысли о том, что он мог подать своему ужасному постояльцу бутылку, мошеннически разбавленную для иностранцев.

Но, торопясь и беспокоясь, граф Кожоль вышел, не отвечая на предупредительность Жаваля, который, стоя у порога, провожал его глазами, бормоча:

– Куда это он отправляется в костюме работника? О! Эти полицейские шпионы очень искусны в переодевании.

Он внезапно побледнел.

– Да, куда же он?.. Может ли быть, что чудовище отправляется с доносом на меня? Он ушел, мрачный и задумчивый. А я-то забыл крикнуть: «Да здравствует Директория»! Он, конечно, идет заказывать ружья! Ах, Боже мой! Я чувствую, что совсем болен, пойду проглочу своего успокоительного.

Пока Жаваль сокрушался о своей судьбе, Кожоль быстрым шагом шел по улицам Парижа.

Он достиг Люксембурга, размышляя:

– До приезда во дворец никакая опасность не могла угрожать моему храброму Ивону. Неприятель мог подстеречь его или на самом балу, или после того.

Пьер проник в публичный сад, который, как мы сказали раньше, возвышался уступами над оградой приватного. Кожоль оперся на мраморную балюстраду и оттуда увидал внизу работников, убиравших праздничные украшения.

«Если на балу произошел какой-нибудь скандал, в котором замешан Ивон, то эти работники ничего не могут знать о нем; нужно расспросить кого-нибудь из живущих в самом дворце или слугу», – думал Пьер.

Он вернулся назад, повернул на улицу Вожирар и дошел до входа в Люксембург, обращенного на улицу Турнон.

На пороге, гордо вытянувшись, стоял мифический колосс, швейцар этих дверей, одетый в блестящий мундир, весь шитый золотыми галунами.

«Вот кто может дать мне некоторые объяснения», – решил Пьер.

Благодаря своему костюму, придававшему ему сходство с работниками, убиравшими бальный хлам, Кожоль смело вошел во дворец и прошагал мимо вызолоченного швейцара.

Сделав несколько шагов в передней, он вдруг повернулся и, возвратившись к блестящему привратнику, сказал:

– Ах, генерал, скажите мне…

Польщенный званием генерала (данным, по его мнению, за вызолоченный мундир), швейцар стал любезен:

– Что тебе, милый мальчик?

Кожоль принял таинственный вид и наудачу прошептал ему на ухо:

– Гм! Генерал, что вы скажете о вчерашней истории?

– Вот как! Так ты о ней знаешь, малый? – вскричал наивно швейцар.

Сердце графа забилось от радости при этом восклицании, указавшем ему на начало следа. Он покачал головой, говоря:

– О, я о ней знаю, не зная ее. Видите ли, генерал, как послушаешь того, другого, так никогда не доберешься до правды… разве только обратишься к серьезной и высокопоставленной особе… например к вам.

Высокомерный швейцар с удовольствием пил чашу этой грубой лести, которая развязала ему язык.

– Ну, так ты можешь увериться, насколько тебе налгали, потому что я скажу тебе всю правду, я! Истинную правду! – сказал громадный сторож, желавший разоблачить обманщиков из передней, до которой дошли неверные сведения.

– Узнаем истинную правду, генерал.

– Слушай. В то время как директор Баррас обнимал одну даму, вор подкрался к нему и собирался вытащить часы. Но ему удалось сорвать только один из брелоков. Дама хотела помешать бегству вора, но он свалил ее на землю ударом кулака. Жаль, что я вовремя не узнал об этом, а то легко бы схватил этого подлеца на выходе. Я как раз стоял у дверей дворца, когда он быстро проскакал мимо. А я еще подумал: «Вот мальчик, которому ужасно хочется догнать хорошенькую упорхнувшую танцовщицу». Как сейчас вижу его, бегущего, как спущенная стрела, в улицу Турнон.

– И это истинная правда?

– Мой славный друг Баррас сам рассказал мне все, – нагло возразил швейцар.

– Благодарю, привратник.

И Пьер удалился, оставив швейцара в удивлении от такого прощанья, так резко противоречившего приветствию.

Кожоль хорошо понимал, что этот пустоголовый передал ему только ложные, глупые сплетни слуг, не знавших ровно ничего. Но из всего рассказа он обратил внимание на одну фразу швейцара, который в этом случае, конечно, не лгал.

Эта фраза была: «Я еще вижу его, бегущего в улицу Турнон, как стрела, выпущенная из лука».

«Если по неизвестной мне причине, – размышлял Пьер, – мой добрый Бералек бежал к улице Турнон, то я должен следовать той же дорогой».

Шаг за шагом, не торопясь и не оставляя без внимания ни малейшей детали, он спустился к улице Турнон.

«В первые минуты своего бегства Ивон не мог оставить мне путеводных знаков, посмотрим ниже», – заключил Пьер.

Продолжая идти вперед, граф добрался до перекрестка Бюси. Там он остановился в нерешительности. Из трех дорог, открывшихся ему, направо, налево и прямо, которую должен он выбрать?

– Что это такое? – сказал вдруг Кожоль, всмотревшись в глубь улицы Сены и разглядев группу людей, находившихся в шагах тридцати от него.

То были любопытные, которые с испуганными лицами рассматривали лужу крови на мостовой перед фруктовой лавкой и в то же время прислушивались к рассказу человека, стоявшего на пороге своего магазина.

– Я не слыхал начала ссоры, – говорил он. – И уже спал в своей постели, когда меня разбудил выстрел, затем, пять секунд спустя, – паф! последовал другой. Битва продолжалась, раздавались хриплые бешеные крики, но уже без выстрелов, кто-то, должно быть, налетел на ставни, потому что они трещали под натиском. Потом – глухой удар, а за ним – сдавленный крик, и наконец наступила тишина, в которой я различил шепот: «Он умер, совершите над ним обряд одевания». Вы понимаете, каково мне было! Я боялся пикнуть и не выходил из комнаты до тех пор, пока не уверился, что шаги удалились.

– И тогда вы вышли, чтоб помочь жертве, если бы это понадобилось? – спросил Пьер, побледнев от волнения.

– Да, минут через пять я осторожно отворил дверь и увидал в темноте два тела, распростертые перед моей лавочкой… два, это верно. Я собирался уже выйти на улицу, когда услыхал чьи-то глухие шаги. Я поспешил опять захлопнуть дверь и притаился за нею. Незнакомец подошел, остановился на минуту, потом, произнеся «уф» – восклицание, свойственное человеку, поднимающему тяжесть – удалился, как мне показалось, ступая тяжелее, чем прежде.

– Тогда вы вышли второй раз? – снова спросил Кожоль, с лихорадочным нетерпением ожидая конца рассказа.

– Нет. Я боялся, чтоб меня не застал какой-нибудь возвратившийся бандит, я дождался рассвета, чтоб отворить дверь. Но на этот раз нашел только один труп и при виде его понял, что значил приказ, отданный шепотом: «Он умер: совершите над ним обряд одевания». Тело было обнажено, и лицо, с которого срезали нос, буквально изрублено ударами кинжала. Родная мать жертвы не узнала бы этого лица, так оно было изуродовано ранами!

– А куда же девалось тело? – вскричал Кожоль.

– Труп снесли в ожидании освидетельствования полиции, всегда медленной, как черепаха, в одну из нижних комнат Ниверне, в эту национальную собственность, на которую еще не нашелся покупщик.

Услышав это, Кожоль пустился в обратный путь.

Отель «Ниверне», расположенный на улице Турнон, был великолепным зданием, впоследствии купленным Парижем для устройства казарм.

Несмотря на душившее его горе Пьер сохранил присутствие духа.

«Там я найду, конечно, уже бесполезное подтверждение моей догадки, – думал он. – Мой дорогой Ивон умер, и убийцы обезобразили его труп, чтобы жертву не могли узнать».

Он остановился у отеля.

Несколько любопытных, выходивших из комнаты, обращенной во двор, указали ему дорогу, и он вошел. Труп лежал на столе.

Бледный и дрожащий, Кожоль приблизился, чтоб сказать последнее прости дорогому другу, которого больше никогда не увидит.

Чтоб не оставить никаких улик для розысков полиции, с трупа стащили все до последней рубашки, а лицо совершенно обезобразили. Отсутствие носа и глубокие рубцы, испещрявшие лоб и щеки, придавали этой голове что-то ужасное. На левой стороне груди виднелась круглая ранка, переполненная сгустившейся кровью и указывавшая путь, через который пуля прошла прямо в сердце этого человека, поразив его быстро, избавив от страданий и агонии.

Изрезанное лицо мертвеца вряд ли могло бы удивить любопытных, толпившихся в зале, потому что среди трупов, валявшихся на улицах Парижа после ночных кровавых схваток часто случалось находить тела с совершенно обезображенными головами.

Как ни был ужасен вид этого окровавленного лица, граф Кожоль при первом же взгляде на него почувствовал радость в сердце. Двух секунд достаточно было, чтоб убедиться: этот труп не принадлежал его другу – огромные грубые руки мертвеца не имели никакого сходства с нежными белыми руками кавалера.

Не теряя времени на отыскание других доказательств, Пьер вышел на улицу. Но после первой минутной радости страх овладел им.

«Нет, – рассуждал он. – Этот мертвец не Ивон, а я мог бы поклясться, что негодяя отправила на тот свет пуля моего храброго друга. Покойник принадлежал к какой-нибудь шайке, которая, без сомнения, имеет свои причины скрываться и потому обезображивает трупы убитых товарищей».

Горестная мысль заставила его остановиться.

«Но торговец фруктами сказал, что видел два тела, когда в первый раз отворял дверь! Не принадлежало ли второе кавалеру?»

Рыдания душили его, и он прошептал:

– Я слишком рано вздумал радоваться: мой дорогой Бералек погиб.

И тут одно воспоминание поразило его: слова лавочника о том, что кто-то после побоища вернулся на место схватки, охнул, как будто поднимал тяжесть, и медленно удалился, словно нес тяжесть. «Должно быть, он-то и унес другое тело», – подумал граф.

Он опять пустился обратно к фруктовой лавочке, где торговец двадцатый раз уже повторял перед новой группой свой рассказ, который Кожоль прервал вопросом:

– А в какую сторону направился человек, вернувшийся за телом?

– Я уверен, что направо.

Не расспрашивая дальше, Кожоль поспешил по улице направо.

– Да, – рассуждал он. – Туда, непременно туда, логика подсказывает, что все верно. Если этот человек, обремененный ношей, повернул бы налево, то он должен был подняться вверх к улице Турнон и таким образом рисковал привлечь к себе внимание людей, возвращавшихся с бала. Но кто же этот человек? Хороший малый, как видно, но только порядочной трусишка. У него не хватило храбрости, чтоб прийти на помощь Ивону во время самой схватки, которую он должен был видеть из-за угла. Но если он унес моего товарища, то, без сомнения, потому, что тот еще дышал и была надежда спасти его.

И Пьер радостно крикнул, не заботясь о мнении прохожих:

– Ур-ра! Ивон жив и находится в руках друзей.

Но веселость графа вдруг исчезла. Вид места, где он оказался, внушил ему мрачную мысль, которой он и закончил с дрожью в голосе свою речь:

– …Или в руках врагов, которые стащили его в воду.

Это мрачное размышление вызвала в нем близостью реки, у которой он вдруг очутился, спускаясь вниз по улице Сены. При этом ужасном подозрении Пьер почувствовал, что готов упасть от волнения, и поспешил облокотиться на решетку набережной.

Однако простоял так совсем недолго.

Присутствие человека на берегу воскресило в Пьере надежду, и он побежал к нему.

По виду это был добряк, с глуповатой физиономией, один из тех невинных безумцев, которые всю жизнь проводят на берегу реки, если только их не прихлопнет ревматизм.

Казалось, он просидел несколько часов за удочкой, судя по богатой добыче лежавшей возле него на холсте, в который он собирался завернуть ее.

– Эге, – сказал Кожоль, – гражданин снимает осаду?

Просидев столько времени нем как рыба, добряк рад был поболтать.

– О да! – отвечал он. – Солнце уж начинает пригревать; прохлада исчезает в воздухе, и теперь как раз время последовать правилу мудреца, которое гласит: «Довольствуйся малым!»

– Черт побери! – изумился Кожоль. – Вы называете это «довольствоваться малым»! Да у вас хватит рыбы на угощение целого полка. Для такого громадного улова требуется по меньшей мере два часа!

Добряк лукаво усмехнулся и возразил:

– Ага, сейчас видно, что гражданин не смыслит ровно ничего в рыбной ловле, иначе бы он сразу увидал, что мой улов – скромная награда за терпение, по крайней мере шестичасовое!

– Неужели?

– Я пришел сюда до зари, гражданин; да, до зари, – говорил рыбак, делая ударение на последнем слове с некоторою гордостью.

Таким образом граф выудил первую зацепку, которую желал получить, и, ободренный, продолжал свой ловкий допрос:

– До зари? В таком случае вы должны были видеть это место и в темноте?

– О! Нужно сначала нанизать приманку да подождать, пока клюнет рыба, на это одно потребуется час. Ну-с, так я забросил свою первую удочку только на рассвете, в половине четвертого.

– Самое время! Пока еще не мешают суда, волнующие гладь воды, и уличные мальчишки, которые то и дело кричат на берегу или же швыряют камни с мостов.

– Да, это так, – подтвердил рыболов.

– Правда также, – продолжал Пьер, – что вас могут беспокоить и разбойники, сбрасывающие в реку мертвые тела.

– Да, как это случилось в прошлом месяце.

– А потом?

– С меня и этого довольно! Натерпелся же я страху! Этот шум, который слышится от падения в воду тела… пуф!.. ни с чем не спутать! Так мороз нутро и пробирает.

– Так нынешней ночью вы не слыхали этого «пуф!»? – спросил молодой человек с притворным смехом.

– Слава богу, нет. А между тем я уж думал, что он опять повторится.

Кожоль вздрогнул от неожиданности.

– А как же это? – вскричал он.

– Только что я успел сойти на берег, как вдруг мне показалось при свете фонаря, что по набережной к Новому мосту идет человек, таща на плечах другого.

Пьер прекратил расспросы. Он оставил рыболова и поднялся на набережную.

«Человек прошел по Новому мосту, – думал он, – пойдем туда же!»

Он скоро достиг площадки, возвышавшейся у моста, на которой шесть лет тому назад красовалась статуя Генриха IV. В 1792 году Конвент велел переплавить ее и чеканить из ее меди монеты.

Хотя статуя исчезла, но тем не менее часовой сохранил свой пост на площадке.

Известна история одного французского маршала, который, видя часового у разрушенной скамьи, вздумал доискаться до причины этого караула. Оказалось, что пятьдесят лет тому назад эту скамейку выкрасили и приставили к ней сторожа, чтоб не дозволять публике садиться на нее.

С тех пор прошло полвека. Часовые сменялись один за другим, и никто больше не думал о снятии караула, нужда в котором давно отпала.

То же случилось и со статуей Генриха IV. Когда-то у подножия ее поставлен был часовой; с тех пор статуя успела исчезнуть, и вот уже шесть лет, как сторож расхаживал по опустевшей площадке.

Этот сторож принадлежал к драгунскому полку, под командой полковника Себастьяна. В эту эпоху финансового истощения лошади были чрезвычайно редки. Поэтому у кавалерийских полков, не участвующих в войне, они были отняты и отосланы войскам, сражающимся за границей.

Когда Кожоль проходил мимо драгуна, он заметил, что тот рассматривает на каменных плитах площадки большое пятно крови.

– Вот как, драгун! Здесь, надо полагать, убили сторожа нынче ночью? – спросил граф.

– О нет, гражданин. Товарищ, бывший в то время на карауле, рассказал нам, в чем дело. Надо полагать, что один из Щеголей нализался пьяным на балу Люксембурга. Возвращаясь домой, он наскочил с размаху на острые колья ограды, которые пропороли ему голову. И вот один друг взялся дотащить к себе этого молодого полумертвого господина. Добравшись до этого места, провожатый остановился перевести дух и перевязать платком рану на голове своего приятеля, из которой кровь лилась ручьем.

– Он не отвел молодого человека в будку?

– Нет. Он собирался уже взвалить его себе на плечи, когда проезжавший мимо фермер предложил взять их обоих в свою карету, и товарищ Щеголя согласился.

– Знаете ли вы этого доброго человека?

– Нет. Но вот там, на углу Монетной улицы, стоит молочница, спросите ее: она должна знать. Вероятно, у него она и берет молоко.

Кожоль вскоре очутился подле молочницы.

– Скажите мне, добрая женщина, – начал он. – Я ищу брата, который, говорят, опасно поранился прошлой ночью…

Молочница не дала ему докончить.

– Как? Это ваш брат, красавец, которого отец Этьен взял вместе с его товарищем в свою карету? А! Как он был бледен! Бедное дитятко!

– Кто этот отец Этьен?

– Фермер из Бург-ла-Рен, он поставляет мне молоко каждое утро.

– А где можно его найти?

– Если он завершил свой объезд, то должен быть в улице дю Фур, в трактире «Баранья нога», где он завтракает, пока его лошадь ест овес.

Через пять минут Кожоль уже входил в трактир «Баранья нога» и спрашивал отца Этьена.

Ему указали на краснолицего, еще бодрого старика, который в эту минуту опускал ложку в полную тарелку щей. При первом слове графа молочник ответил:

– Я довез вашего брата и его друга до улицы Мон Блан. У дома под № 20 мы остановились, и здоровый выпрыгнул из кареты и взял своего больного товарища на руки.

– И вошел в № 20?

– Вот уж чего не сумею вам сказать. Чтоб довезти их, я дал порядочный крюк, опоздал с развозкой молока. Пришлось стегнуть Улисса и помчаться галопом без оглядки.

Попробовав предложить Этьену вознаграждение, от которого тот отказался, Кожоль пустился в путь, к улице Мон Блан.

Отыскав дом № 20, он внимательно осмотрел его.

 

VI

Ивон не умер.

В отчаянной неравной борьбе, он получил жестокий удар в голову, от которого, как подкошенный, упал на мостовую, где враги и оставили его, посчитав мертвым.

Он дышал, но был в беспамятстве, когда его поднял незнакомец, друг или недруг, по следам которого граф Кожоль дошел до улицы Мон Блан.

Если ранения в голову сразу не убивают человека, то выздоровление наступает быстро.

После глубокого обморока Ивон пришел наконец в чувство. Сколько он пробыл в забытьи, Бералек не смог понять. Сначала мысль смутно шевелилась в его отяжелевшей голове, но мало-помалу сознание возвратилось к нему, а с ним и память прояснилась.

Поручение, данное аббатом Монтескью, бал в Люксембурге, партия с Баррасом, и, наконец, женщина… один вид которой обратил его в бегство; эта женщина, которая публично выставляла свое бесчестие… она, которую он знал такой скромной и целомудренной! Да, он был уверен, эта женщина – Елена, его обожаемая невеста, воспоминание о которой навсегда сохранилось в глубине его сердца, несмотря на все усилия изгнать его. Да, эта женщина, на которую он когда-то смотрел не иначе, как на святую, теперь… на нее указывали пальцем, говоря: вот любовница Барраса!.. развратного Барраса, всю жизнь вращавшегося в кругу доступных женщин, человека, пресыщенного удовольствиями, которого она, однако, сумела обуздать, благодаря, конечно, своей крайней испорченности.

Крупные слезы катились по исхудалым щекам раненого при мысли о том, что сделалось с кумиром его юности!

Потом больной вспомнил о неожиданном нападении, когда обступившие враги подло бросились на него без всякого предупреждения по одному лишь данному сигналу. Он припомнил, что двумя выстрелами убил одного из нападающих и смертельно ранил другого. В его памяти оживали малейшие подробности этого ожесточенного боя, боя не на жизнь, а на смерть, до той минуты, когда удар дубиной по голове ошеломил его.

– Где я? – спросил он себя, увидев, что лежит не на мостовой, обливаясь кровью, а в мягкой постели, с головой, обвязанной бинтами.

Истощенный потерей крови и разбитый горем, бедный кавалер не мог шевельнуть ни одним мускулом. Положение головы на подушке не позволяло ему как следует осмотреться.

Комната, в которой он лежал, была так велика, что вся мебель терялась в пустоте. Мрачная, с высоким, плохо оштукатуренным потолком, она сохраняла запах, свойственный всем необитаемым жилищам. Прямо перед ним были два больших окна, в которые глядели на него звезды.

«Теперь ночь, – подумал он. – На меня напали почти на рассвете. Судя по всему, я пролежал в беспамятстве по крайней мере сутки, и конечно, я теперь в доме какого-нибудь сострадательного обитателя улицы Сены».

Слабый свет ночника, стоявшего где-то рядом с постелью Ивона, выхватывал из темноты то один, то другой предмет. Кровать, обращенная изголовьем к стене, занимала середину комнаты и делила ее таким образом на две равные половины.

Любопытство подстрекало Бералека оглядеть другую половину, со стороны которой исходил свет, но голова его не выдержала преждевременных усилий, и он опустил ее в изнеможении на подушку.

– О, – прошептал он, – долго не вернется ко мне та сила, которую я выказывал еще в детских играх, катая в тележке моего веселого Кожоля. Что-то он поделывает, дорогой Собачий Нос? Наверно, ищет меня.

Ивон вдруг прервал свои размышления.

Он прислушивался.

До него долетел удививший его звук тихого, мерного дыхания.

«Кто-то ухаживает за мной ночью!..» – подумал он.

Он простонал несколько раз, чтобы привлечь внимание человека, которого он не мог видеть.

Никто не шевельнулся, и дыхание осталось таким же мерным, как и прежде.

– Непременно надо узнать, кто это дышит так близко от меня, – прошептал он.

С тяжелыми усилиями, от которых в голове его застучали молотки, Ивону медленно-медленно удалось обернуться.

Он едва сдержал крик удивления.

При свете ночника, стоявшего на столике, он увидел прелестную женщину, сидевшую на низком кресле у его изголовья.

Она уснула, опершись рукой на край постели, но во время сна тело ее склонялось мало-помалу и голова скатилась на руку.

Эта прелестная головка находилась теперь так близко от Ивона, что ему не стоило бы ни малейшего движения, чтобы запечатлеть поцелуй на этом личике, которое, казалось, подставляло лоб губам молодого человека.

Да, то была действительно прелестная головка! Ее роскошные черные волосы, разметавшись во время сна, густыми прядями рассыпались по плечам, обнажив ослепительной белизны шею. Длинные шелковистые ресницы бросали прозрачную тень на щеки. Легкое дыхание, открывшее Ивону присутствие незнакомки, вырывалось из маленького полуоткрытого ротика, в котором поблескивали ровные белые зубки. В этом очаровательном созданье сливались девическая свежеть и грация женщины.

– Как она хороша! – прошептал кавалер в восторге.

Глядя на нее, заснувшую на краю его постели, он вдруг подумал: «Неужели вместо двадцати четырех часов, проведенных, по моему расчету, в беспамятстве, я болен так давно, что эта молодая женщина успела утомиться после нескольких бессонных ночей и уснула у постели, которую мне уступила… потому что я, должно быть, в ее постели?»

Ивон обвел глазами вторую половину комнаты, которую забыл осмотреть. Он увидел тяжелую дубовую мебель, но его глаз не уловил ни одной из тех бесчисленных безделушек, которые обыкновенно служат доказательством, что здесь живет женщина.

– Нет, – сказал он себе, – это не ее жилище. Меня уложили в комнате, которая, кажется, уже давно необитаема.

Из чувства благодарности, конечно, но отчасти и из эгоистичного желания разбудить свою сиделку, кавалер протянул губы к маленькой ручке, на которой покоилась голова девушки, и поцеловал тонкие розовые пальчики.

Но хорошенькая соня не очнулась.

«Утомление берет свое», – подумал Ивон.

И с большей смелостью кавалер потянулся ко лбу, склоненному к нему. Одной благодарностью нельзя было бы объяснить этого второго, немножко затянувшегося поцелуя молодого человека.

Спящая не сделала ни малейшего движения, и звук ее дыхания оставался по-прежнему ровен.

Ивон, без сомнения, входил во вкус своего положения, потому что он уже собирался продолжить свои поцелуи, как вдруг остановился.

Странный шум, который он сначала принял за уличный, поразил его ухо.

С разных концов дома слышались какие-то неясные звуки: то как будто многочисленные приглушенные шаги, то едва слышный шепот. Глухие удары топора, как будто кто-то пытался скрыть свою таинственную работу, повторялись то там, то здесь. Неопределенный шум, различимый только в тишине ночи, временами долетал из коридоров и с лестниц. По легкому шороху у самой двери Ивон догадывался, что это крадущиеся шаги скользили мимо его комнаты.

«Это странно, – подумал он, – дом как будто полон людьми. Что они могут делать здесь ночью?»

Неизвестно по какому наитию, Ивон заподозрил, что весь этот таинственный шум наверняка скрывает опасность для этой женщины, и решился непременно разбудить ее.

Он приподнял голову прелестной сиделки. Девушка издала один из тех тихих стонов, какие дети издают в глубоком сне, и, когда, усадив ее в кресле, Ивон отнял руки, голова ее вновь тяжело упала на постель.

Подобный толчок мог бы пробудить от самого крепкого сновидения, а незнакомка между тем не очнулась. «Странно!» – думал удивленный Ивон. Он решился на еще одну попытку. Но молодой человек плохо рассчитал свои силы. Не успел он протянуть руку, как почувствовал слабость, головокружение и шум в ушах. Спустя мгновение он потерял сознание.

Когда Бералек пришел в себя, был уже день. Его первая мысль была о прекрасной незнакомке. Он поднял голову, но на том месте, где ему явилось ночью такое чудное видение, он обнаружил какого-то грузного верзилу, рассматривавшего его с бессмысленным выражением лица.

– Где я? – спросил Ивон, скрывая свое удивление.

Верзила разразился грубым, зверским хохотом.

– А! – сказал он. – Ты неиспорченный гражданин.

– Где я? – повторил Ивон.

– У моей госпожи, парфюмерной торговки.

– Так это перед ее лавочкой на меня напали? Я полагаю, все жители Сены должны были слышать борьбу.

Верзила вытаращил удивленные глаза и опять затрясся от смеха.

– Да где, чертовщина, увидал ты улицу Сены, гражданин? Ты на улице Мон Блан.

– А! – пробормотал Ивон, не считавший нужным давать дальнейшие объяснения.

– Это я пять дней тому назад, открывая лавочку, нашел тебя перед дверьми дома.

– Благодарствую, дружок.

– О, что касается меня, – возразил великан равнодушно, – я бы тебя оставил на твоем месте до светопреставления, но госпожа велела тебя перенести в эту комнату, где сама за тобой ходила.

– А как зовут твою госпожу?

– Гражданка Сюрко.

– Какая-нибудь пожилая дама, без сомнения? – добавил Бералек, который, по какому-то необъяснимому побуждению не хотел говорить о событиях ночи.

– Она – пожилая! – загоготал гигант. – Ей всего-то двадцать лет, и она первая красавица в квартале.

– Ты говоришь, что она велела перенести меня в эту комнату?

– Да, в комнату гражданина Сюрко.

– А, так это муж ее уступил мне свою постель? – возразил раненый, которому не понравилась эта новость.

– О, это нисколько не стеснило гражданина Сюрко!

– Почему?

– Потому что гражданка Сюрко уже три года как вдова.

– Ах, бедняга Сюрко! – вскричал Ивон огорченно, в то время как совсем иное чувство говорило в нем.

– Да, умер, положительно умер… Я сам свалил его в большую яму, – сказал верзила, который, при воспоминании об этом грустном событии опять залился хохотом.

«Экая скотина!» – подумал Бералек.

– Да, три года прошло с тех пор, как гражданка Сюрко овдовела. А эта комната стояла с тех пор пустая, – прибавил великан, когда у него прошел этот странный порыв веселости.

– Так мое пребывание здесь не обеспокоило твою госпожу?

– О, в этом доме, слава богу, не занимать комнат! Подумай-ка, гражданин: три громадных этажа! Кухарка не спит здесь, и остаемся во всем большущем доме мы вдвоем: госпожа да я.

– А! – удивился Ивон.

В уме молодого человека опять ожило воспоминание о шуме, слышанном ночью.

Глуповатый слуга, стоявший у постели кавалера, когда тот очнулся, не лгал, говоря, что хорошенькое создание, склонившееся ночью над его изголовьем, была гражданка Сюрко, содержательница косметического магазина на улице Мон Блан.

Госпожа Сюрко – одна из главных действующих лиц нашего рассказа, поэтому мы должны познакомить читателя с ее прошлым и объяснить, каким образом хорошенькая хозяйка жила одна со своим слугой в этом просторном, пустом доме, где Ивон, однако, слышал ночью странные звуки.

Для этого обратимся к событиям трехлетней давности, к тому времени когда хозяин магазина однажды вечером отдал Богу душу за стаканом вина.

Начнем с Флореаля III года Республики, то есть с тех немногих месяцев, которые после Террора предшествовали учреждению Директории. В это самое время смерть внезапно похитила достойного и многоуважаемого владельца магазина Муциуса Сюрко. Он отошел в лучший мир, оставив вдову, прелестную, свеженькую брюнетку семнадцати лет, продолжавшую с тех пор его торговлю. Много ли и сильно ли горевала вдова Сюрко о потере супруга? Мы не смеем этого положительно утверждать. Ее отчаяние не было ни слишком долгим, ни слишком глубоким. Вернее можно сказать, что она была удивлена внезапной смертью человека, который не имел даже времени произнести свое «аминь», потому что Сюрко, по словам докторов, умер от апоплексического удара.

Госпожа Лоретта Сюрко, поверьте, не была образцом бесчувственности: громадная разница лет между супругами (владельцу магазина было пятьдесят два) достаточно объясняет покорность, с которой Лоретта приняла свое вдовство.

Заслуживал ли покойный Сюрко сожаления вдовы, даже если не принимать во внимание его лета? Судите сами. Он был скуп, жесток, неряшлив, скрытен в разговорах и поступках и вдобавок нелюдимый брюзга!.. Такой брюзга, что никто не мог припомнить, чтоб он смеялся, кроме одного случая, именно – в день смерти.

– Он был всегда так мрачен, что первая попытка смеяться стоила ему жизни, – говаривал галунщик Брикет, сосед по лавочке, присутствовавший при последних минутах Сюрко.

Лоретта была не просто красива, она была восхитительна! Даже самый отъявленный санкюлот не мог бы остаться равнодушен при виде этих больших черных глаз, когда они смеялись, а прелестный ротик открывал два ряда жемчужин. Маленькая, грациозная, миловидная, с утонченной формы ногами и руками. Мы уже говорили об ее роскошных волосах, которые едва скрывались под чепцом с трехцветными лентами и кокардой; подобный чепец был тогда в большом употреблении.

Каким образом такая милая девушка стала добычей подлого старикашки Сюрко? Это тайна, которую мы постараемся раскрыть после.

В одно прекрасное утро, за десять месяцев до своей смерти и за несколько дней до падения Робеспьера, парфюмер вышел из дому и вернулся два часа спустя уже с Лореттой, которую представил соседям под именем гражданки Сюрко. В это время революций, когда всякий мог разводиться и снова жениться в один и тот же день, ежедневно совершались самые удивительные браки. Поэтому соседи мало беспокоились о новой молодой, которую муж на другой же день поместил за прилавком своего магазина, куда красота ее скоро привлекла толпу франтов-покупателей.

Медовый месяц продолжался для обоих супругов недолго. На третий день парфюмер перебрался из супружеского гнездышка во второй этаж, в котором он занимал помещение до женитьбы и где хранил все свои книги, бумаги и деловые счета. Никогда нога его больше не переступала порога комнаты Лоретты, которая вовсе не жаловалась, а напротив, с радостью принимала свое одиночество.

Дом, принадлежавший Сюрко, состоял, вместе с подвальным, из трех этажей и ряда мансард. Парфюмер, во избежание страшной ответственности, грозившей всем подозреваемым в укрывательстве сомнительных лиц, принял благоразумное решение не пускать к себе жильцов.

В первые недели этого грустного, неравного брака жизнь вдвоем с глазу на глаз ожидала супругов, которые одни занимали это обширное помещение. При этом мы не считаем «официантку», как называли в то время служанок, приходивших убирать комнату и готовить обед.

В косметическом магазине был когда-то приказчик, молодой ветреник, который в один прекрасный день был казнен на площади Революции за несколько слов, сказанных против Республики за бутылкой вина.

Сюрко долго обходился без приказчика, но за месяц до своей смерти взял другого, который, ища места, сам представился ему.

Лебик, так звали нового служащего, отличался гигантским ростом и руками, толстыми почти как баранья лопатка, и мог легко размозжить голову смельчаку, который вздумал бы раздражить его.

В тот день, когда он представился Сюрко и торговался с ним о жалованье, три пьяных санкюлота ворвались в магазин и требовали с упорством настоящих пьяниц, воображающих себя в кабаке, чтоб им тотчас же подано было вино. Не говоря ни слова, Лебик схватил за ворот стоявшего поближе, поднял его высоко над землей и, вертя как дубинку, поколотил им двух остальных. В это время, когда личная безопасность ничем не была обеспечена, подобный пример силы соблазнил Сюрко. Торговец пришел в восторг от такого защитника и оставил его у себя на выгодных условиях.

Во всех других отношениях едва ли во всем свете нашелся более неспособный приказчик, чем Лебик, тупость которого далеко превышала его силу. Он выслушивал приказания с глупо открытым ртом и блуждающими глазами, ровно ничего не понимая. Если он разговаривал, то для того чтоб брякнуть страшную нелепость, и, чаще всего, разражался хохотом идиота – хохотом, от которого дрожали стекла.

В его громадных пальцах флаконы для духов обращались в осколки, горшочки с помадой сдавливались, а мыло расплющивалось в лепешку. Никогда еще такое полное бессмыслие не обитало в подобном теле Геркулеса. Невозможно было добиться от него ни слова о его родине или о прошлом. На глаз вы дали бы ему лет тридцать. Видя в Лебике такую беспримерную глупость, Сюрко, ценивший в нем одну силу, сделал из него вместо приказчика магазинного слугу, то есть употреблял его для наблюдения за чистотой в лавке, обтирания пыли с конторки, перенесения тяжестей и для грубых работ в своей лаборатории, в которой он занимался созданием предметов своей торговли. Верзила Лебик исполнял разнообразные обязанности кое-как, потому что на свете были только две вещи, которые он делал хорошо: это еда и сон.

Ночью по всему дому раздавался его храп, более густой чем жужжание целого улья. Обедая и ужиная в кухне с официанткой, он пугал ее своей необыкновенной способностью поглощать съестное в громадных количествах, которые, однако, не вполне удовлетворяли его, потому что он еще, украдкой от хозяйского глаза, пожирал целые пакеты миндального теста, приготовленного для мыла.

Остается теперь сказать несколько слов о прежней жизни покойного Сюрко. Рожденный в холопстве, он был лакеем с самых ранних лет своей жизни. Переходя от одного господина к другому, он между прочим находился в услужении у благородного провинциального семейства, когда разразилась революция. Это семейство – отец, мать и двое детей, сын двадцати двух и дочь тринадцати лет, – это семейство исчезло в революционном вихре, потеряв своего главу на эшафоте.

Оставшись без места, Сюрко обратился в отчаянного санкюлота. Сначала он принимал участие во всех актах кровавой трагедии, но в 1793 году, запасшись неизвестно откуда взявшимися деньгами, вдруг отбросил все ухватки бешеного якобинца и устроился на улице Мон Блан парфюмером.

Под гнетом Террора, когда всякий дрожал за жизнь и имущество, Сюрко спокойно продолжал свое ремесло, ни разу никем не потревоженный. Втихомолку поговаривали, что он был одним из тайных поставщиков революционного судилища. Надо полагать, что в этой молве была доля правды, потому что Сюрко, вполне безмятежный во время Террора, вдруг стал боязливым и мрачным с падением Робеспьера. После десяти месяцев ежедневного страха, которого он не мог вполне скрыть, парфюмер казался веселым и крайне беззаботным только один день, и этот день – странная вещь! – оказался днем его смерти.

Предоставляем читателю судить, как грустна была жизнь Лоретты в эти немногие месяцы ее замужества. Правда, что Сюрко, отлучавшийся всегда из дома для каких-то темных дел, виделся с женой только за столом. В молчании проходило время свидания между этими двумя людьми, которых соединила какая-то тайна и которые, казалось, боялись и ненавидели друг друга.

Когда апоплексический удар поразил ее мужа, госпожа Сюрко послала за докторами, оказывала сама необходимую помощь и делала все, чего требовало от нее человеколюбие. Но когда было ясно доказано, что муж ее простился с земной жизнью, она без сожалений похоронила его по требованиям тогдашнего времени.

Слишком честная, чтоб выказывать горесть, которой не чувствовала, молодая женщина на другой же день появилась в конторе. Как жертва, долго находившаяся под гнетом, она, казалось, возродилась для счастья и радости.

Верзила Лебик при известии о смерти хозяина разразился одним из своих оглушительных взрывов идиотского хохота и прокричал громовым голосом:

– Ух! В большую яму!!!

На другой день в голове его, по-видимому, не осталось ни малейшего воспоминания о покойном патроне. Жалость не расстроила его пищеварения, потому что его аппетит не уменьшился ни на йоту.

Когда таким образом жизнь, казалось, улыбнулась прекрасной Лоретте, ставшей опять свободной, ее покой вдруг был возмущен. Ей стало страшно в этом большом пустом доме, где ночью у нее был только один покровитель – слуга, живший тремя этажами выше, в одной из мансард. Страх породил в ней галлюцинации, и ей чудилось, что необитаемое здание оживало с наступлением ночи. Ей слышались глухие, тяжелые шаги и треск старой мебели, которую как будто осторожно передвигали.

У самых трусливых людей являются минуты храбрости, так же и Лоретта однажды ночью встала с постели, где страх не давал ей спать, и, накинув пеньюар, поднялась в верхний этаж, в спальню своего покойного мужа, откуда долетал неясный шум.

Входя в эту комнату, необитаемую недели две, Лоретта почувствовала удушливый запах гари, который распространяет только что погасший фитиль.

Комната была пуста.

«Можно подумать, что, заслышав мой приход, кто-то поспешил задуть свечу», – смекнула молодая женщина. Она подошла к камину, на котором стояли подсвечники с огарками, служившие еще покойному. Она дотронулась до фитиля одной из них своими нежными пальчиками.

Ей показалось, что он был еще горяч.

Лоретту смертельно испугало это прикосновение, и нервное возбуждение, поддерживавшее ее, вдруг оставило бедняжку, и она, подавленная ужасом, бросилась к мансарде, где спал Лебик.

Громкое храпение дюжего детины прервалось от стука в дверь маленьких похолодевших ручек молодой женщины, обезумевшей от страха.

 

VII

На отчаянный зов своей госпожи Лебик поспешно вскочил с кровати и выбежал из своей коморки. С фонарем в руке и поддерживая Лоретту, цеплявшуюся в припадке страха за шею своего единственного защитника, гигант обыскал без всякого успеха все закоулки дома, безмолвного и пустынного.

Наконец он отвел госпожу Сюрко назад в ее спальню.

– И-и, полно, хозяюшка, – промямлил он. – Тебе привиделись небылицы. Успокойся и спи себе на здоровье, а я лягу в коридоре, у твоей двери.

Ложась в постель, вдова, вполне успокоенная, смеялась над своим страхом, рассуждая так: «Лебик прав. Испуг отнял у меня рассудок – и вот мне показалось, что запал свечи был горяч, а ее не зажигали многие недели».

И Лоретта, чувствуя теперь полный упадок сил после невероятного нервного возбуждения, провалилась в глубокий сон.

После этого события госпожа Сюрко не могла обходиться без Лебика. Идиот вместо ума обладал инстинктом ручного медведя, привязанного к хозяину, который кормит его. Он, казалось, был предан своей госпоже и служил ей по-своему: неловко и грубо. Оставив свою мансарду, спал теперь каждую ночь на полу в коридоре перед дверью хозяйки.

Под покровительством гиганта Лоретта наслаждалась безмятежными сновиденьями. Нужно сказать даже, что она спала уж чересчур много!.. Случалось, два или три раза в месяц она вдруг чувствовала какое-то странное оцепенение, за которым следовал тягостный сон, длившийся до самого утра.

Думая об этих внезапных приступах, хорошенькая вдовушка говорила себе: «Скука замедляет бег моей крови и скоро обратит меня в сурка».

И в самом деле, госпожа Сюрко, отвергнувшая искания многих обожателей, мало-помалу привыкала к этой однообразной жизни.

Случались, однако, с ней странные неожиданности, над которыми, впрочем, она потом стала смеяться.

Лоретта время от времени заглядывала в комнаты, опустевшие после смерти Сюрко, в сопровождении своей служанки, которая обметала и проветривала их. Ключ от этих помещений хранился у самой хозяйки. Но она стала замечать, что тот или другой предмет, который, казалось ей, стоял на одном месте, вдруг оказывался на другом.

Вдова парфюмера чувствовала, что часто бывала рассеянна, и потому говорила себе, особенно при воспоминании о памятной ночи ее испуга:

– Если бы только у меня память не была так коротка… и если б я была суеверна… я бы подумала, что покойный Сюрко возвращается сюда ночью!..

* * *

Была ли права Лоретта?

Умер ли Сюрко?

Умер ли? Да. Он умер так же верно, как и всякий другой человек, тело которого подвергалось в продолжение часа осмотру и исследованию двух докторов, которые наконец объявили, что наука тут уже бессильна!

Он умер, и тело его, положенное в гроб, окоченело, посинело и похолодело, как камень.

Он был похоронен. И если предположить, что даже заживо, то гробовая крышка, давившая его под землей, должна была задушить его в эти двенадцать дней.

Предоставляем судить об этом самому читателю из нашего рассказа о том, как покойный провел свой последний день среди живых.

6 мая 1795 года или лучше, говоря языком того времени, 17 флореаля, III года Республики, парфюмер проснулся, бледный и встревоженный. Все утро слонялся он в волнении туда-сюда, без всякой видимой цели и с нетерпением человека, время которого тянется мучительно долго!

В девять часов он накинул свою карманьолку и, нахлобучив меховую шапку, в костюме якобинцев, хотя уже не посещал их клуба, вышел тревожными шагами но направлению к Сене.

Дорогой неотвязчивая мысль сверлила его мозг, так что он машинально задавал себе вслух один и тот же вопрос:

– А если он признается, чтобы выкупить свою жизнь?

Проходя по набережной Межессери до Меняльного моста, он с трудом протискивался сквозь плотные толпы народа, которые чем дальше, тем становились все гуще и гуще.

Достигнув противоположного конца моста, Сюрко обернулся.

Отсюда ему видна была вся Гревская площадь со страшными позорными столбами гильотины. При виде грозной машины парфюмер прошептал:

– А! Это, конечно, для сегодняшнего дня!

Мрачный и бледный, он протискивался сквозь толпу, стараясь добраться до Палаты правосудия. С большими усилиями достиг он великолепной решетки, огибавшей улицу Барильери, и, по примеру многих других, выломав прут, взмостился на ограде. С этой высоты он наблюдал за правым углом Палаты, где виднелся въезд с узорными воротами под низкими сводами, который назывался «воротами Консьержери». При виде трех двухколесок, стоявших перед воротами, Сюрко повторил свою фразу:

– О, это, конечно, на сегодня!

Задыхаясь от тайного ужаса, он ждал, уцепившись за железную решетку.

Набережная Пеллетье, мосты Нотр Дам и Меняльный и улица Барильери сплошь были запружены народом, этим человеческим приливом, поднявшимся, наводнив сначала обширный двор Палаты правосудия, до последних ступеней подъезда, возвышающегося под стенными часами. Во всех окнах и на крышах мелькали миллионы голов, жаждавших обещанного зрелища.

Время от времени гул толпы вдруг смолкал и после короткой паузы тысячи голосов сливались в один крик ярости и ненависти:

– Смерть Фукье-Тенвилю!

Правосудие вступало в свои права: те, кто растерзал столько невинных жертв, теперь в свою очередь получал возмездие по делам своим.

В продолжение девятнадцати дней народ теснился у Палаты, нетерпеливо ожидая приговора экзекутору Фукье-Тенвиля и членам прежнего революционного судилища, дававших отчет во всем содеянном.

Была минута, когда Фукье-Тенвиль с сообщниками надеялись уйти безнаказанными. Восемь месяцев прошло с тех пор, как их товарищи Коффинал и Дюме последовали на эшафот за Робеспьером. Жозефа Лебона, палача Арраса, настигло возмездие. Баррор и Колло д’Эрбуа отправлены в ссылку. Жестокий, как зверь, Каррьерь, этот кровопийца нантских жителей, казнен на Гревской площади со своими аколитами, Гранмезоном и Пинаром.

В начале сентября прошедшего года Фукье-Тенвиль и его сообщники, заключенные в крепость, считали уже себя забытыми, когда спустя шесть месяцев вышел приказ перевести их в Консьержери и началось над ними следствие.

Не станем описывать этого процесса, разоблачившего кровавые беззакония их страшного революционного судилища, которое в несколько месяцев беспощадно произнесло 4000 смертных приговоров, из них 1200 – женщинам. Приведем на удачу несколько фактов, которые покажут, как Фукье-Тенвиль и его ставленники, судья и присяжные, произносили приговор обвиненным.

На очереди было дело графа Гамаша. По какому-то роковому недоразумению в суд призвали однофамильца графа, слесаря Гамаша. На открытии заседания секретарь предупредил Фукье об ошибке. «Ба? – отвечал тот, – так не напрасно же мы беспокоили слесаря. Два Гамаша под гильотиной вместо одного это – прибыль».

То же случилось с торговкой Малльет: «Ей-богу! – вскричал Тенвиль. – Я очень дорожу своим счетом и из-за какой-нибудь буквы „т“ не стану его путать. Пусть торговка сегодня положит свою голову под гильотину вместо графини, а эта завтра отплатит ей за услугу».

К нему привели сумасшедшего, и он подписал ему смертную казнь, говоря: «Если это сумасшедший, то он не бог знает что теряет в своей голове».

Однажды, когда члены суда замешкались в буфете Палаты, Фукье отдал им следующий приказ: «Мы опоздали, надо теперь стрелять беглым огнем». И в час с четвертью допросили и приговорили к смерти сорока двух осужденных.

В другой раз, приехав утром на заседание, чудовище увидел двухколески, стоявшие у ворот тюрьмы. «Девять тележек! – вскричал он. – Сколько же у нас сегодня осужденных?» (Для него слова «обвиненный» и «осужденный» были однозначны.)

– Около сорока, – ответил секретарь.

– В таком случае две тележки лишние.

– Я их отошлю обратно.

– Нет, не стоит! Но чтоб они не напрасно проехались, беги скорей в тюрьму и приведи сюда двенадцать первых встречных из этой кучи заключенных. Они совершат с другими это великое путешествие, а мы таким образом пополним гарнизон.

Члены судилища так хорошо «стрелявшие беглым огнем» нисколько не уступали в жестокости кровожадному общественному обвинителю. Один из них, Реноден, предложил пускать перед казнью кровь осужденным, находя, что жертвы слишком бодро встречали смерть. Шателен забавлялся в судилище рисованием карикатур обвиненных, «для препровождения времени», говорил он, потому что эти люди наскучили ему. Леруа Монталамбер, храпевший на заседаниях, пробуждался только для того, чтобы выговорить, зевая: «А, похоже, однако, нескоро еще покончим со всеми этими несносными болтунами? Пусть их осудят как усыпителей». Присяжный Виллат, бывший монах, потеряв терпение при допросе пятидесяти семи обвиненных, кричал президенту: «Довольно с нас! На казнь их! Что касается меня, то я объявляю их всех виновными в двойном преступлении: в заговоре против Республики и в заговоре в настоящее время против моего желудка, потому что вот уже добрых полчаса как я должен был бы обедать». Приер, гордый изобретением выражения «плевать в сумку, в которой хранятся решения суда», предлагал воздвигнуть гильотину в самом помещении судилища для избежания лишней траты времени. Судья Дюпомье особенно отличался «стрелянием беглым огнем». Когда он занимал должность вице-президента, то вместо всякого допроса довольствовался справкой об имени обвиненного.

Мы не намерены поднимать здесь всю судебную хронику этих палачей, отправивших, как мы сказали, на тот свет 4000 несчастных, осужденных по одному обвинению: жертвы эти никогда не слыхали, в чем была их вина, не имели права отвечать ничего, кроме «да» и «нет», и, если намеревались открыть рот в свою защиту, Фукье кричал им: «Слово не за тобой!»

Зловещая быстрота, с которой решались все дела в революционном судилище, понятна из следующих строк о том времени:

«Заседание суда открывалось обыкновенно около половины одиннадцатого утра… Сначала секретарь прочитывал обвинительный акт, к которому Фукье-Тенвиль делал должные, по его мнению, дополнения, затем у каждого из шестидесяти или семидесяти осужденных спрашивали об его имени, фамилии, летах, месте жительства и т. п. Это продолжалось около двух часов. Время было дорого. Телеги, заказанные всегда накануне вечером, ожидали своего груза с девяти часов утра на дворе Палаты. Вошло в обычай отправлять их ровно в четыре часа, и осужденным обыкновенно оказывалась милость: полчаса, чтоб оправдаться между оглашением приговора и приходом палача, которому так же оставалось полчаса на погребальный туалет. Рассчитайте теперь – и вы увидите, что даже когда трибунал и не задерживался в буфете Палаты, едва ли шестидесяти-семидесяти обвиненным оставалась хоть минута на объяснения и защиту в предполагаемых преступлениях, о которых они узнавали совершенно неожиданно. Да вдобавок президент отнимал у них право слова после ответа „да“ или „нет“ на его вопросы».

Вот каковы были те, которых теперь, несомненно, ожидала смертная казнь, потому что еще до произнесения приговора для них заранее был воздвигнут эшафот на Гревской площади и тележки палача уже красовались у ворот.

Между этими людьми, надо полагать, был человек, смерти которого Сюрко сильно желал и в то же время боялся его объяснений.

Наконец весть о приговоре облетела всю толпу, начиная с теснившихся на лестнице. Из тридцати четырех обвиненных смертный приговор поражал шестнадцать.

Узнав это, парфюмер побледнел еще больше и прошептал:

– Нет ли его в числе шестнадцати?

После часа ожидания, мучительного для Сюрко, в толпе раздался нетерпеливый крик:

– Вот они! Вот они!

Осужденные, выходя из ворот Консьержери, один за другим влезали в тележки.

Невозможно передать боязливого трепета, с которым парфюмер считал этих несчастных, пока они устраивались в повозках.

«Двенадцать! Это еще не он… тринадцать! Нет еще… четырнадцать! Нет… Только два осталось! Не более двух! Мог ли он ускользнуть от приговора?» – говорил про себя Сюрко, и лицо его искажалось от ужасного волнения.

Голова предпоследнего показалась над толпой. При взгляде на нее хриплый крик радости вырвался из растерзанной груди парфюмера.

– Это он! – вскричал Сюрко.

Потом он двинулся за толпой в намерении следовать за телегами, которые тронулись, как только последний из осужденных, Фукье-Тенвиль, занял свое место.

Сюрко нужны были вся его сила и энергия, чтобы в этом громадном скоплении народа, с помощью плеч и локтей, не отставать от погребального шествия, двигавшегося чрезвычайно медленно.

Впереди повозок ехали четыре жандарма в ряд, с трудом сдерживая толпу. Народ вновь приливал к экипажам и с ругательствами обращался к осужденным, упрекая их кто в смерти матери, кто – отца, или жены, сына, друга, которые погибли по приговору революционного судилища. Ненависть толпы особенно яростно и грозно обрушилась на бывшего общественного обвинителя, ехавшего в последней тележке, плохо защищенной солдатами конвоя. Те напрасно истощали свои силы, пытаясь на лошадях преодолеть людскую волну, отделившую их от ехавших впереди стражников на выходе со двора Палаты.

Поддерживая своего соседа Виллата, обессилевшего от страха, Фукье-Тенвиль, по-прежнему дерзко, насмешливо смотрел, не произнося ни слова, на все эти угрожающие лица, которые ревели ему: «Слово не за тобой!».

Наконец терпение скованного тигра кончилось, он вдруг, выпрямившись во весь рост, плюнул в народ и крикнул ему громовым голосом:

– А у вас, канальи, нет хлеба! Я же ухожу с набитым желудком.

Оскорбление было ужасным.

Эшафот, темницы и рекрутские наборы опустошили деревни и принесли в страну голод. Нужно было караулить открытие булочной целую ночь напролет, чтобы получить несколько унций черного клейкого теста, называвшегося тогда хлебом. За фунт чистой муки, которую удавалось достать тайком и с большими опасностями, платили или 48 ливров золотом, или 2600 ливров ассигнациями. Всякое приглашение на обед сопровождалось словами: «Приносите свой хлеб».

Меткое оскорбление, брошенное осужденным, вырвало бешеный крик из уст толпы, бросившейся на телегу с намерением разорвать виновного на части. Несмотря на сопротивление жандармов, которым удалось наконец добраться до повозок, Фукье был бы схвачен, если б толпа вдруг не была остановлена.

Странная процессия, направляясь от улицы Планш Мибрей к мосту Нотр Дам, вдруг преградила путь осужденным и разделила на две части народ, который, успокоенный видом этого зрелища, запел Марсельезу.

То была Процессия Селитры с огромным ящиком и шестью кларнетами во главе, шедшая с приношениями в соседнюю Секцию.

Необходимо дать читателю несколько пояснений.

В то время, из-за большой редкости селитры, страна сильно нуждались в порохе. По предложению химиков Морво и Фуркруа Коммуна приказала скоблить стены кладбищ, церковных подземелий и погребов. «Комиссары селитры» имели право вербовать для этой работы всякого встречного и отворять чужие погреба. Поэтому выгодно было заручиться благорасположением комиссара, который выбирал для работы своих товарищей самые богатые погреба, хозяева которых лишались разом и селитры, и вина, пока сами должны были трудиться на каком-нибудь старом кладбище.

На эту патриотическую работу поочередно отправлялись взводы с заступами на спине и барабанщиком во главе. Вся набранная селитра перерабатывалась лаборантами в тесто, которому придавали форму конических хлебов. Украшенные трехцветными лентами, с верхушкой в красной шапочке и положенные на носилки, эти селитрянные хлебы, с оглушительной музыкой, в сопровождении работников, горланивших Марсельезу, относились в Секцию.

Постановление Коммуны приказывало уступать дорогу селитрянным процессиям, и вот почему проходившая сейчас колонна, остановив шествие осужденных, длила агонию этих несчастных.

Для Сюрко эта остановка казалась вечностью.

Видя, что телеги тронулись, он вздохнул с облегчением.

– Наконец! – прошептал он.

И двинулся за толпой.

Пугающий концерт процессии, успокоив ярость толпы, вдохновил людей на пение. Вместо угрожающих криков экипажи теперь провожал иной хор: «Тебе воздадут по делам твоим», – этим припевом песенки из оперы-фарса «Бедное семейство», производившей большой фурор в театре Фейдо.

Наконец телеги приехали на место, потратив сорок минут на путь, который пешеход, не сдерживаемый толпой, прошел бы в пять минут.

Парфюмер остановился на углу набережной. Не отводя взгляда от площади, он стоял неподвижно, бледный, обливаясь потом.

Палачи втащили на руках первого осужденного. Это был экс-монах Виллат, почти уже мертвый от страха.

При виде его Сюрко невольно судорожно подпрыгнул.

Когда голова преступника скатилась с эшафота, парфюмер, казалось, начал ослабевать, как будто его нервы, долго находившиеся в напряжении, расстроились, и вдруг разразился грубым судорожным хохотом, а лицо его озарилось неизъяснимой радостью.

Его хохот заставил обернуться молодого человека, стоявшего перед ним. Видя его мрачную веселость при зрелище отрубленной головы, тот сказал бледному парфюмеру:

– По всему, этот человек был причиной гибели одного из дорогих вам существ?

Какая-то неведомая радость, душившая Сюрко, должно быть, отняла у него рассудок, потому что он, не подумав, ответил:

– Нет, это был мой закадычный друг.

Не говоря ни слова и не выражая ни малейшего удивления, молодой человек пристально взглянул на Сюрко. Потом, воспользовавшись движением толпы, он отошел шагов на десять назад и опять, пробравшись вперед, остановился за парфюмером, который ничего не заметил.

В эту минуту Сюрко увидал в нескольких шагах от себя своего соседа по лавочке, Брикета.

– Вот как, гражданин Сюрко! И ты здесь? – крикнул тот.

– Да, гражданин Брикет.

– Так пойдем назад вместе, так, что ли?

– С удовольствием.

При имени «Сюрко», молодой человек вздрогнул.

Вынув из кармана кусок жирного мела, он начертил на спинке коричневой карманьолки парфюмера эти таинственные знаки: «Т.Т.»

И скрылся в толпе.

Теснимый народом и весь поглощенный зрелищем казни, Сюрко ничего не почувствовал.

Когда осужденные входили один за другим на подмостки эшафота, народ пел хором: «Тебе воздадут по делам твоим».

Стоя у одного из столбов эшафота, Фукье-Тенвиль, которого высадили первым из тележки, чтоб он мог видеть смерть всех своих сообщников, бросал презрительные взгляды толпе, которую держал в постоянном страхе в продолжение многих месяцев.

Пятнадцать раз Фукье, прислонившись к позорному столбу, чувствовал удар ножа гильотины, сотрясавший весь помост, падая на шеи осужденных.

Пятнадцать раз судорожный толчок потрясал его с головы до ног, но не заставил потерять дерзкого вида.

Тенвилль твердым шагом взошел на эшафот, когда подошла очередь.

Народ громко требовал, чтоб палач показал отрубленную голову преступника, и желание толпы было исполнено: палач поднял ее высоко над собой.

(Говорят, что вечером того дня Гаво, творец «Бедного семейства», упал в обморок при известии о странном успехе своей песни, послужившей аккомпанементом топору гильотины!)

Добряк Сюрко не стал дожидаться окончания казни. Несмотря на обещание, данное Брикету, он один ушел с Гревской площади. Пробираясь вдоль стен домов, он успел выйти из толпы и добраться до набережной Межессери, довольно пустынной.

Чувствуя наконец, что тяжесть свалилась с его плеч, он шел более твердой поступью. Время от времени словно неведомое счастье душило его, он останавливался и жадно вздыхал полной грудью, потом неожиданно разражался взрывом хохота или радостными восклицаниями, весело потирая руки.

Верно то, что он нисколько не напоминал того мертвенно бледного, трепещущего Сюрко, который за четыре часа перед этим шел по той же дороге повесив нос, а теперь возвращался с высоко поднятой головой.

Этот добряк-парфюмер был так счастлив, так счастлив, что даже не замечал, что, увидев загадочные буквы на его спине, за ним следили с самой Гревской площади какие-то таинственные люди, как будто не знакомые между собою. Он шел, охраняемый без своего ведома, справа, слева, впереди и сзади.

По дороге к дому он предавался веселому раздумью.

«Эге! – говорил он сам себе. – Вот так, дорогой друг, который отложил себе денежку на голодный денек! А тут-то раз навсегда ему утолили голод».

За этими словами последовал очередной взрыв нервного смеха, и он прибавил, похлопывая себя по бедрам:

– А теперь эта денежка достанется мне! Славный, кругленький кушик!

Сделав несколько шагов вперед, он остановился и, потирая руки, прошептал:

– Кушик в несколько миллионов!

У Мон Блан, на которой сояла лавочка Сюрко, странные «телохранители» все еще шли по следам парфюмера.

Но увидев его входящим в магазин, они вдруг остановились, как будто пораженные неожиданным открытием. На свист соглядатая, шедшего впереди, все, один за другим, направились к проулку, соединявшему Мон Блан с улицей Гельдер. Встретившись в этом длинном, темном проходе, загадочные люди, которые еще минуту назад, казалось, не знали друг друга, захохотали:

– Мы гнались за зайцем, на которого уже направлено ружье, – сказал один из них.

– Молодчик, о котором говорят много дурного, – прибавил другой.

– Он в хороших руках, и нам нечего беспокоиться о нем. В поход, господа!

Покинув переулок, они разбрелись в разные стороны.

Парфюмер вошел к себе. В лавочке он выказал странную прыть: весело шагая взад и вперед, он распевал куплетец, который стал известен только за два дня перед тем и который приписывался перу молодого журналиста Мартинвилля, заподозренного в неискренности своих демократических чувств:

Fraternisons, cher Jacobin, Jе me repends. Je veux enfin Etre un vrai sans-culotte. Oui, je veux t’aimer desormais, Offre-moi un baiser de paix Et j’ote ma culotte [10] .

Сидя за своей конторкой, госпожа Сюрко не обратила бы ни малейшего внимания на приход парфюмера, если бы не его пение. Такое необыкновенное поведение удивило ее и заставило взглянуть на мужа, стоявшего к ней спиной. Написанные на его куртке буквы бросились ей в глаза.

– Что у вас такое на карманьолке? – спросила она.

– Где? – не понял муж, оглядывая свою одежду.

– На спине.

Сюрко стащил куртку и тоже увидел белые буквы.

Напрасно ломал он себе голову, пытаясь разрешить их смысл.

– Какой-нибудь шутник посмеялся надо мной, – сказал он после тщетных размышлений.

Он начал оттирать буквы рукой, но жирный мел въелся в материю и сходил очень плохо.

– Нужно сильнее почистить щеткой, – посоветовала Лоретта.

– Сильнее, – сказал Сюрко. – Так это дело Лебика.

Он позвал верзилу-приказчика, занимавшегося в лаборатории чисткой металлических вещей.

Парфюмер держал в руках свою карманьолку в ожидании Лебика, когда дверь на улицу отворилась.

– Скажи-ка на милость, соседушка, – вскричал, входя, вернувшийся с Гревской площади Брикет, – так-то ты возвращаешься со мной вместе!

– Меня унесла толпа.

– Ну-тка, что это у тебя на одежде?

– Шутка, сыгранная со мной, – отвечал Сюрко, расстилая разукрашенную куртку перед глазами галунщика.

– Эти буквы, может быть, имеют какой-нибудь смысл? – спросил Брикет.

– По чести – ничего не знаю.

В эту минуту Лебик выходил из лаборатории.

– Что тебе, патрон? – спросил великан, говоря «ты» по обычаю того времени.

– Возьми это платье и отчисти хорошенько. Но не принимайся за него изо всей твоей силищи, скотина, а то протрешь дыру.

Верзила-идиот взглянул на буквы, но ничего не понял, потому что не умел читать. Потом вскричал:

– Вот вы теперь – настоящая свинья нашего судьи, который клеймил свою скотину раскаленным железом!

И он разразился дурацким хохотом, раздавшимся подобно громовому удару.

– Экая одрань, экое животное! – сказал галунщик, глядя вслед удалявшемуся Лебику.

– Да, но я доволен таким дюжим детиной, охраняющим мою собственность и меня, – возразил Сюрко.

«Особенно теперь», – прибавил он про себя.

Вдруг дверь лавки наполовину приоткрылась и из-за нее выглянула голова, вся в грязи, с клоками длинных волос, спадавших на глаза так, что определенно невозможно было сказать что-нибудь о наружности и летах этого человека.

– Ножи точить, ножницы точить! Не надо ли точильщика? – прокричал пронзительный голос, раздавшийся по всему дому.

– Нет, – отвечала гражданину Лоретта.

Дверь захлопнулась за ним, и странный мастер, толкая перед собой точилку на колесах, продолжал резко выкрикивать: «Кыш, кыш! К точильщику!»

При звуке этого режущего ухо голоса гражданин Брикет засмеялся.

– Ай да парень! – сказал он. – Чудный у него голосок! Будет слышен за версту.

Сюрко ничего не ответил, но прислушался. Крик точильщика снова повторился, но уже на значительном расстоянии.

«Странно, – подумал парфюмер, – я как будто недавно где-то слышал этот голос».

Но эта мысль сразу же покинула его, когда Лебик принес ему карманьолку, отлично вычищенную. Накидывая ее себе на плечи, Сюрко взглянул на массивные стенные часы, украшавшие лавочку.

Стрелка показывала пять.

– Соседушка Брикет, – сказал он, – докажи-ка, что не сердишься за то, что я ушел от тебя на Гревской площади, да отобедай со мной.

– С удовольствием, тем более что у нас дома едят еще по-старому и время обеда давно прошло.

В 1795 году парижане не обедали все в одно время. Одни еще следовали в этом отношении обычаю предков, а другие приучали свои желудки к новому обыкновению. Поначалу в Париже обедали в два часа. Зрелища открывались в четыре и закрывались в девять часов, ко времени ужина. Этот порядок вещей был нарушен переменами в общественных делах.

Чиновники занимались в своих канцеляриях с девяти часов утра до двенадцати, потом опять возвращались в три часа и оставались до девяти вечера. Вечерние занятия оказались более убыточными, нежели полезными. Их уничтожили, и время открытия присутствий в различных бюро было назначено один раз в день, с девяти часов утра до четырех пополудни. Это нововведение породило много перемен, к которым теперь приспосабливались жители Парижа. Обедать стали в пять и даже шесть часов. Утомленные игрой в пустом зале пока весь город сидел за обедом, актеры должны были также изменить своей привычке и начинать спектакль в семь часов, чтобы кончать в одиннадцать.

Итак, в пять часов гость с хозяином уселись за стол. Парфюмер буквально светился радостью, так удивившей госпожу Сюрко, да галунщик не меньше поражался этому веселому настроению, никогда прежде не видав улыбки на лице соседа.

Чтоб не стеснять мужчин, Лоретта велела накрывать себе стол в своей комнате.

После обеда, который украсили три бутылки старого вина, по признанию Сюрко, из монастырского погреба, оба торговца, намереваясь закончить вечер так же приятно, как начали, уселись за игру в пикет, по двенадцати су ставка.

Сюрко, возбужденный и захмелевший, веселился все более и более шумно. Метая карты, парфюмер вдруг передергивался от неожиданных взрывов нервного хохота и, чтоб сколько-нибудь умерить душившую его тайную радость, счастливец отрывал в своей памяти песенки, которые когда-то так любил, будучи еще ярым санкюлотом.

Без сомнения, свежее воспоминание о недавнем зрелище, на котором он присутствовал, вызвало в его памяти песню, сложенную когда-то Сюло, на мотив «Менуэта Экзодэ», относящуюся к той эпохе, когда изобретена была страшная машина, действовавшая так исправно утром.

Покачивая в такт головой, веселый парфюмер бешено распевал:

Guillotin Medecin Politique Imagine, un beau matin, Que pendre est inhumain Et peu patriotique, Aussitot Il lui faut Un supplice Qui, sans corde, ni poteau, Lupprirae du bureau L’office ………… Et sa main Fait soudain La machine Qui simplement nous tuera Et que l’on nommera Guillotine [11] .

Окончив свою песенку, добряк хохотал от души, как настоящий баловень счастья.

Брикет старался вытянуть из него тайну этого ненормального состояния духа, но осторожность еще бодрствовала в мозгу опьяневшего парфюмера, потому что он несколько раз принимался бранить Брикета, замечая, что тот объявлял свою игру по старинным правилам.

– У меня пять червей при даме, три пики при валете и три короля! – говорил галунщик.

– О, гражданин! – кричал Сюрко. – Что это за язык аристократов? Разве ты не можешь говорить: пять при свободе вероисповеданий, три – при равенстве общественного положения и три гения!

Понятно, правительство не могло терпеть этих карточных королей и краль, когда обезглавило своих государей из плоти и крови, – правительство, которому Жан Брей предлагал организовать общество из тысячи цареубийц, чтобы помочь иностранным союзникам свергнуть их монархов.

Коммуна предложила конкурс на изобретение новых игральных карт, обещая победителю десятилетнюю монополию на продажу карт по его образцу на всем пространстве республиканской территории. Бумагопродавец Мальвуазэн чуть было не схватил приз, благодаря своей гениальной мысли заменить карточных краль четырьмя Временами года, а королей – портретами четырех мучеников свободы: Маратом, Лепеллетье Сен-Фаржо, Лестерн-Бове и Лажуцким.

Этот последний был поляком, убитым в Тюильри 10 августа; ему Конвент устроил пышные похороны с надгробным словом, кончавшимся следующим напыщенно-смешным заключением: «Воздадим честь бессмертному праху героя, уступившего нам Польшу, героя, на которого все народы взирают с завистью».

Возвращаясь к картам и к бумагопродавцу Мальвуазэну, нужно сказать, что хотя он и был изобретателен в замещении королей и дам, но спасовал в валетах, так что награда была присуждена гражданам Дегуру и Жамсу.

Эти неустрашимые новаторы во весь опор бросились в аллегорию. Туз обратился в закон, господствующий над всем. Короли превратились в гениев (гений войны – червонный; гений торговли – бубновый; гений мира – пиковый; гений искусств – трефовый). Дамы изображали из себя свободу (червонная – свобода вероисповедания; бубновая – свобода занятий; трефовая – свобода брака; пиковая – свобода печати), а валеты символизировали равенства (равенство черви – или равенство обязанности; равенство бубны – или равенство белых и черных; равенство пики – или равенство общественное; равенство трефы – или равенство прав).

Из этого видно, что игра в пикет с новыми картами сделалась развлечением довольно сложным, так что Брикета, не обладавшего хорошей памятью, легко извинить за его возвращение к старому методу, в котором упрекал его Сюрко.

– Сосед, – сказал лукавый галунщик, – если ты находишь предосудительной мою манеру игры, то отменим партию.

– Никогда! – вскричал Сюрко, выигравший и собиравшийся опустить в карман монету в двенадцать су.

Видя, как исчезли его деньги, Брикет скорчил жалостную мину.

На этот раз парфюмер был очень сговорчив.

– Полно, мой бедный друг, – сказал он, – чтобы повеселить твою душу, я поднесу тебе стаканчик славной ратафии, я ее приберегаю для дорогих друзей.

– Идет, – сказал ненасытный торговец.

– Лебик! – позвал парфюмер.

– Что тебе? – откликнулся верзила из дальнего угла кухни, где он за обе щеки уплетал свой обед.

– Возьми-ка ты из погреба кувшинчик ратафии и налей нам два стакана.

– Хорошо! – проревел Лебик издалека.

– Ты угостишься настоящим нектаром, – сказал Сюрко гостю.

– Тем лучше! – отвечал Брикет облизываясь.

Они ждали несколько добрых минут.

– Лебик нескоро обернется, – нетерпеливо заметил Брикет.

Парфюмер засмеялся.

– Это животное так глупо, – сказал он, – что я уверен, он налил два стакана и не догадался, что их надо принести сюда.

Брикет остановил его, видя его намерение крикнуть Лебика.

– Нет, оставь его, а то этот безмозглый выкинет еще какую-нибудь глупость. Я сам пойду за стаканами, так-то мы их скорее получим, – сказал галунщик.

– Коли есть охота, сосед!..

Брикет вошел в кухню.

Оба стакана, как угадал Сюрко, стояли на подносике, полные до верху, на буфете. Сидя поодаль, Лебик уминал огромный кусок бараньей лопатки.

– Вот тебе ратафия в стаканах, – сказал он.

– Что же ты не принес их на стол?

– Да разве патрон мне приказывали?

– Нет, но нетрудно догадаться.

– Когда он мне велит выливать нечистоты на улицу, разве надо нести их ему показать? – спросил глупый верзила.

Не удостоив его ответом, Брикет взял поднос и вернулся к Сюрко.

Стаканы были одной величины, но совершенно разной формы.

Парфюмер взял один из них.

– Вот мой стакан, я один пью из него. Это память о моем друге Геберте.

– А, да, которого звали отцом Дюшеном.

– Он пользовал его на последнем пиру, здесь, за несколько дней перед тем, как пойти попробовать азональной бритвы.

Произнеся это выражение, бывшее тогда у всех на языке для названия гильотины, Сюрко поднес стакан к губам. Брикет не замедлил последовать его примеру.

– Гм… кум… что ты скажешь об этом? сладко?… и густо? – спрашивал парфюмер при каждом новом глотке.

– Надо повторить, прежде чем высказать о нем верное суждение, – навязывался жадный галунщик.

Сюрко не успел ответить. Он ставил свой стакан на стол, глаза его странно замигали, рот открылся, как будто парфюмер хотел что-то сказать. Но не успел он выговорить и слова, как скатился со стула и ударился об пол.

– Э-э! Да мы пьяны, соседушка! – вскричал Брикет, наклоняясь, чтоб поднять хозяина.

Однако, поворачивая тело, он понял, что не опьянение подействовало на Сюрко.

– С ним удар! – воскликнул растерявшийся галунщик.

На его крики прибежала Лоретта. Увидев, что случилось с ее мужем, она разослала всех – Брикета, Лебика и служанку – за докторами.

Явились двое и, расспросив об обстоятельствах, предшествовавших этому случаю, объявили, что чрезмерное нервное возбуждение и затем плотный обед повлекли за собой апоплексический удар.

Отказавшись пускать кровь человеку, только что вышедшему из-за стола, доктора употребляли другие средства, помогавшие при таких случаях, но все было напрасно. Наконец господина Сюрко объявили умершим.

Так закончилась жизнь бедняги-парфюмера. Угрюмый человек испытал одну радостную минуту в жизни, но эта минута принесла ему несчастье.

Цепляясь за последнюю надежду, Лоретта не велела хоронить мужа в продолжение тридцати шести часов; но трупу, холодному и окоченелому, нужно было даровать наконец последнее жилище.

В то время когда еще в Париже не существовало конторы управления похоронами, горе потерявших родного человека не проходило через все формальности и не облагалось пошлинами, которые назначает управление в наше время.

Дело велось гораздо проще.

О смерти какого-либо лица доносили в участок, где получали дозволение хоронить, без требования двадцати четырех часов отсрочки или освидетельствования полицейского врача. На обратном пути заходили к первому столяру и заказывали гроб. Иногда его выставляли у дверей, если так желало семейство покойного. Гроб обивался вместо ныне принятого черного сукна трехцветной саржей. Что касается до украшения гроба религиозными эмблемами или отпевания тела в церкви, нечего было об этом и думать по той простой причине, что в описываемое время в Париже не было ни церквей, ни священнослужителей, ни эмблем. Все исчезло с того дня, как покровительница Парижа была казнена на Гревской площади, и ее тело вытащили из гроба и сожгли на костре. Правда, в 1795 году ожесточенное преследование духовенства несколько поутихло, и еще незадолго до того один священник, уличенный в продаже святой воды, был присужден только к купле патента на право торговли лимонадом.

Нельзя сказать, чтобы всякая религия была попрана, нет, но существование ее было сомнительным.

Кроме служения Высшему Существу, бытие которого было милостиво допущено Робеспьером, придуман был еще странный культ Богини Разума, пророком которой явился прокурор Коммуны Шомет. Роль Богини Разума исполнялась девицей Мильярд из Оперы, великолепной женщиной, которая явилась в Нотр Дам, обернутая в простую пеленку, схваченную в талии очень тонким пояском, и воссела на престол, где прежде стояли святые дары, с торжественностью тем более внушительной, что Шомет, предостерегающе указывая на шею, дал понять Богине, что при малейшем ее колебании он поступит с ней как с простой смертной. Мадемуазель Мальярд председательствовала во время священных танцев, исполнявшихся в соборе балетной труппой Оперы, в то время как хоры того же театра пели республиканские кантаты, из которых мы приведем только один припев:

Pour Evangile ayons nos lois, La Marseillaise pour cantique, Pour enfer 1’empire des Rois, Pour paradis la Republique [12] .

В этой новой религии и погребальные обряды, и молитвы были благополучно забыты.

Когда покойного Сюрко раз навсегда заколотили в гроб, обшитый трехцветной саржей, Лоретте ничего не оставалось делать, как распорядиться о перенесении тела прямо на кладбище.

Но здесь вновь необходимы пояснения.

Во время Республики в Париже были два кладбища – Кламар и Муссо. Первое, находившееся в конце улицы Лусталот (Св. Виктора), было обширным огороженным местом, с ямой, покрытой доской с отверстием, шириной в шесть футов, через которое спускали мертвых.

Кладбище Муссо состояло из двух глубоких рвов. В один из них складывались те, которые умерли естественной смертью. Все же обезглавленные на площади Революции сваливались во второй ров, вокруг которого стояли бочки с жидкой известью, которой обливались трупы. Здесь-то, на глубине десяти футов, были похоронены Людовик XVІ и королева.

На воротах кладбищ, не имевших ни крестов, ни символических памятников, виднелась следующая надпись: «Поле успокоения», а ниже одно слово: «Спите!»

Сказав, что в Париже существовало два кладбища, мы были не совсем точны, потому что со времени смерти Робеспьера Муссо оказалось заброшеным. Оно продавалось как национальная собственность и в скором времени должно было перейти к купившему его Деклозо, который с благочестивой целью развел сад над этими обезглавленными телами. Столбик, поставленный им, указывал на место погребения царственных останков. Двадцать лет спустя правительство Реставрации распорядилось провести в этом месте раскопки. Все, что нашли там: чулок, подвязка и волос королевы, уцелевшие от разъедающего действия извести.

Тележка палача была единственным общественным экипажем Парижа и потому развозила одних казненных.

Другие мертвецы переносились на руках родными, друзьями или комиссионерами, нанимаемыми по часам.

Часто случалось так, что кладбище Кламар находилось далеко от жилища покойного, и когда носильщики доходили до улицы Лусталот, они уже чувствовали полное изнеможение от усталости и особенно жажды.

Между тем на этом месте их ожидал один соблазн.

Улица Лусталот, оживленная из-за близости кладбища, сплошь была занята виноторговцами.

Перед дверьми каждого из этих продавцов были устроены подмостки, на которых оставлялись мертвые, пока носильщики заходили выпить и отдохнуть. На пороге одного дома частенько встречались восемь или десять гробов, на которых не было других признаков отличия, кроме значка, оставленного носильщиками, шапки, галстука или носового платока. Но эта предосторожность была излишней, потому что носильщики после подобной остановки зачастую были так пьяны, что хватали с подмостков наудачу один из первых попавшихся гробов с совершенно одинаковыми трехцветными обшивками.

Если случалось, что счет превышал средства пьяниц, виноторговец оставлял у себя мертвеца в залог, когда узнавал, что покойный приходился сродни одному из этих бескопейных, и бедолаге приходилось возвращаться в город за деньгами для выкупа гроба. Но случилось и так, что родственник не возвращался и мертвец оставался в уплату долга купцу, который таким образом принужден был отправлять его на кладбище Кламар с своими гарсонами.

Также часто случалось, что у чересчур нализавшихся носильщиков вино отшибало память и они забывали гроб на подмостках.

Так как после Сюрко не осталось ни одного родственника, который взял бы на себя хлопоты при его погребении, Лоретта вынуждена была обратиться к наемным носильщикам. Как расчетливая вдова она хотела воспользоваться силой Лебика и, дав ему на помощь комиссионера, она поручила своему приказчику перенести покойного.

Тогда не было в обычае, чтоб женщины провожали гроб. И так как Лоретта не могла идти за телом, тленные останки парфюмера были унесены под присмотром идиота.

Последуем за Сюрко в его последнее жилище.

Комиссионер был мал ростом, так что вся тяжесть наклонившегося гроба, поднятого великаном Лебиком, обрушилась на плечи помощника. К тому же этот детина нисколько не чувствовал бремени своего груза и шел широким шагом, за которым его запыхавшийся товарищ поспевал с большим трудом.

По дороге немного отдыхали, но, когда приблизились к улице Лусталот, комиссионер совершенно выбился из сил, и жажда заставила его выставить длиннейший язык. Поэтому при виде первых подмостков виноторговца он остановился как вкопанный, словно осел перед конюшней.

– Не выпить ли нам по чарочке? – спросил он.

– А что мы сделаем с нашим ящиком? – возразил Лебик, который, казалось, был очень мало знаком с местными нравами.

Комиссионер объяснил назначение подмостков, и великан, который обычно туго разбирал толкования, казалось, на этот раз смекнул в чем дело.

Но он колебался.

– Эге! – воскликнул он. – А что если украдут кости моего покойного хозяина, пока они валяются здесь, на этих деревянных дощечках?

Комиссионер захохотал.

– На кой черт воровать их? Что, по-твоему, из них можно сделать? – возразил он.

Лебика мучила жажда, и он поддался на уговоры. Но перед входом в кабачок, он еще как будто чувствовал упреки совести.

– Нет, – сказал он. – Моя хозяйка, может быть, пошла за нами и увидит, что я потягиваю водочку, вместо того чтоб делать свое дело.

– Мы пойдем туда, в дальний конец лавочки, в маленькую комнатку, из которой есть выход на двор. Там уж никто нас не увидит, – настаивал комиссионер, знакомый со всеми закоулочками питейного дома.

Лебик поддался соблазну.

Пристроив свой груз на уличных подмостках, они вошли. Чтобы заставить комиссионера опять втянуть свой до крайности пересохший язык, необходимо было серьезное заседание. Лебик уже не ворчал и хорошо сыграл свою партию в питейном дуэте.

Выйдя из кабака, оба товарища, немного подгулявшие, нашли своего мертвеца на прежнем месте и снова пустились в путь.

Но улица Лусталот была длинна, и чтобы дойти до Кламорского кладбища, нужно было пройти мимо многих виноторговцев, подмостки которых соблазняли носильщиков к отдыху.

Поэтому Лебик вернулся вечером в магазин совершенно пьяным, пережевывая слова со своим громовым дурацким смехом:

– Уф! В большую яму!..

* * *

Итак Сюрко умер и был похоронен.

Месяца через три после его смерти Лоретта испытала те страшные минуты, когда ей почудились ночью шаги в комнате покойного, заставившие ее встать и осмотреть его кабинет, и когда она, вообразив, что фитиль свечки горяч, бросилась со всех ног к мансарде Лебика. Мало-помалу исчезла ее безумная мысль о возвращении Сюрко, над которой она первая и посмеялась, потому что исчезли сами причины, породившие это суеверие: движение мебели и неопределенный шум не слышались больше.

Вдова охотно населила бы свой дом жильцами, но строгий закон, распространявшийся на тех, кто укрывал подозрительных личностей, был все еще в силе. Она боялась попасть впросак. Впрочем, она спала спокойно в этом громадном пустом здании под охраной Лебика, располагавшего каждый вечер свою постель у дверей ее комнаты.

Неудовлетворенная своим первым замужеством, Лоретта отстраняла все предложения многочисленных обожателей, толпившихся каждый день в ее магазине. Они наладили ее торговлю, но не смягчили сердца. Так прошло три года.

Госпожа Сюрко, неполных двадцати лет от роду, жила без всяких забот, кроме разве той, которую доставляли ей размышления о внезапных оцепенениях, повергавших ее тотчас в тяжелый сон. Незаметно для себя она втянулась в эту жизнь без всяких волнений, но однообразие ее существования неожиданно прервалось в тот момент нашей истории, когда Лоретта задремала в креслах у изголовья больного.

Однажды на рассвете Лебик постучался к ней и рассказал о странном происшествии.

За четверть часа перед тем его разбудили сильные удары кулака в наружные ставни лавки, и он поспешил выйти на этот ранний зов. Но, отворив дверь, он увидел на пустынной улице только одного молодого человека, раненого и лежащего без чувств перед домом.

– Что же ты с ним сделал? – спросила Лоретта.

– Я оставил его на месте.

Госпожа Сюрко тотчас же велела перенести раненого в бывшую комнату парфюмера и потом послала за доктором.

В продолжение пяти дней, проведенных в беспамятстве, Ивон Бералек – а это был он – находился под присмотром заботливых сиделок, Лоретты и великана Лебика, который часто восклицал:

– О, несмотря на козырь на его голове он чертовски красивый малый, бледняк-то этот!

Не знаем, думала ли то же самое молодая женщина прежде своего слуги.

Наконец на шестой день, утром, Лебик прибежал к ней и рявкнул веселым голосом:

– Хозяйка, молодчик-то отыскал свой компас: он говорит как особа со здравым рассудком.

– Знает ли он, где лежит? – спросила Лоретта, у которой от этой новости чуть дрогнул голос.

– Да, я ему сказал.

– Он догадывается, что я ходила за ним? – спросила она опять.

– Он мне об этом не сказал ни полслова. Только он суетится, как черт какой.

– Отчего?

– Непременно хочет вас видеть, сейчас же, и поблагодарить.

Лоретта смешалась. Наконец, с легким сердечным волнением, в котором она сама себе не могла дать отчета, грациозная, прелестная женщина направилась к комнате Ивона Бералека.

 

VIII

Объяснив читателю, как Лоретта за три года перед тем потеряла и схоронила своего мужа, мы вернулись к тому месту нашего рассказа, когда очаровательная продавщица приближалась к спальне Ивона Бералека, пришедшего наконец в сознание после долгого беспамятства.

Но если кавалер находился уже пять дней под кровом Лоретты, отчего Пьер Кожоль не проник еще в этот дом, у которого стоял в первый же день поисков, благодаря своей необыкновенной способности отыскивать след человека по малейшей зацепке, – способности, сыскавшей ему у шуанов прозвище Собачьего Носа?

Чтоб объяснить это обстоятельство, нужно вернуться к графу, которого мы оставили у дома под № 20 на улице Мон Блан, где фермер Этьеном остановил свою повозку и высадил раненого и его товарища.

– Но здесь ли это? – размышлял Кожоль. – Может быть, тот, кто нес кавалера, хотел сбить с толку преследователей и потому остановился здесь на время, а потом снес Ивона в другой квартал.

Пока он раздумывал так, глаз его отыскивал вокруг какие-нибудь улики.

– Мне кажется, кровавая драма, закончившаяся у парфюмерной лавочки, должна иметь совершенно необычайную развязку, – продолжал он.

В это время взгляд Пьера остановился на фундаменте парфюмерной лавочки.

– Э-э! – произнес он. – Вот что-то новое!

На этом фундаменте, в двух с половиной футах от земли, он отыскал красное пятнышко.

– Неужели здесь? – спрашивал он себя. – Это пятно доказывает, что спаситель Ивона должен был усадить кавалера и прислонить к стене, чтобы самому в это время отворить дверь. Голова сидящего человека как раз находилась бы на такой высоте.

Взгляд Пьера в следующую секунду упал на порог лавочки, выложенный каменными плитами, на которых засохли две темноватые капельки.

– Да, это здесь, – решил Кожоль. – Ивон, рана которого все еще кровоточила, должен был пройти через ту дверь.

Не колеблясь, граф вошел в магазин, где в это время был один Лебик.

«Ей-богу, – подумал Пьер, увидев его, – вот так парень! Он в состоянии тащить двоих Бералеков».

Великан, осмотрев его с самым бессмысленным видом, спросил:

– Гражданину нужно духов?

– Нет, я желал бы поговорить с доктором, который живет в этом доме.

– Здесь нет ни докторов, ни жильцов, – сказал Лебик с густым дурацким смехом.

– А, – возразил Кожоль, – я думал, что больного перенесли к доктору!

Как ни был глуп Лебик, он знал, однако, всю опасность, которой подвергались домовладельцы, принимая в дом незнакомцев. Поэтому, без сомнения, не желая компрометировать свою госпожу, он решил, что ни в чем не должен сознаваться перед пришельцем.

– Какой больной? – спросил он.

– Да тот, которого принесли… или, может быть, ты сам принес сегодня утром.

– А! Гражданин, вероятно, говорит о молодом человеке, которого нынче ночью подкинули к нашим дверям.

– Да. Что с ним сделалось?

– Я его оставил там, где нашел.

– Да это бесчеловечно!

– Ба! Послушай-ка, гражданин, мы не имели ни малейшей охоты ссориться с полицией из-за постановления об укрывательстве подозрительных лиц.

– В таком случае кто же его поднял?

– Может быть, его увезли огородники, возвращавшиеся с рынка… чтобы воспользоваться пожитками молодого человека, если он умер.

– Итак, – продолжал граф, – ты не вносил больного в лавочку, чтоб оказать ему помощь?

– И не думал.

Слушая невозмутимые ответы Лебика, Пьера заметил на полу целый ряд мелких красных пятен, идущих от порога во внутренние помещения магазина.

Вместо того чтобы сообщить приказчику о своем открытии, которое явно опровергало его уверения, граф поклонился Лебику, говоря:

– Я ошибся. Благодарю за сведения, гражданин.

И Кожоль спокойно вышел вон.

Лебик не сказал Лоретте ни слова об этом посещении. Конечно, великан не хотел, чтобы его госпожа поплатилась за доброе дело.

На улице Кожоль снова начал свой монолог:

– Ивон там, я уверен. Только, боясь навлечь на себя подозрение, добрые люди, приютившие его, не хотят сознаться. Что бы ни делал, я не смогу рассеять их недоверие. Поэтому нужно придумать ловкий план пробраться в дом.

Он остановился, чтоб хорошенько поразмыслить.

– Посмотрим, – сказал он, – сообразим, что должно было случиться. Подняв моего бедного друга, эти люди должны были послать к нескольким докторам, живущим по соседству, потому что в спешных случаях всегда посылают к двадцати, чтоб отыскать хоть одного. Кого-то не застают дома, другим нельзя тотчас отлучиться; но через несколько часов они являются вдруг целой гурьбой. Поэтому что мешает мне представиться врачом, немного замешкавшимся с приходом? Так живей! Преобразимся в доктора… а особенно надо поработать над их походкой.

На этом месте своего монолога Кожоль, задумчиво поднявший глаза, вдруг воскликнул:

– Ей-богу! Дорого бы я дал за походку вон того маленького старичка: сразу видно, что неподставной доктор!

Пьер остановился, чтоб лучше рассмотреть приближавшегося невысокого человечка, с волосами, белыми как лен, в золотых очках, в плаще бурого цвета, накинутом поверх старого черного платья. Старичок шел по улице, семеня маленькими ножками и опираясь на высокую трость, которой постукивал о мостовую.

«Этот господчик не смог бы скрыть свою профессию, даже если б захотел, – думал Кожоль. – Он лекарь с головы до ног! Должно быть, многих уж отправил на тот свет».

Наконец доктор поравнялся с Пьером, который собирался было посторониться, уступая дорогу, как вдруг прохожий положил сухую руку на плечо молодого человека, сказав ему вполголоса:

– Что тут делает граф Кожоль?

Пьер с удивлением взглянул на старичка, откуда-то знавшего его имя.

– Да, – повторил подошедший, – что тут делает шуан Собачий Нос?

Услышав столь прямой вопрос, Кожоль удивленно вытаращил глаза. Прежде чем он успел выговорить хоть слово, незнакомец сделал рукой один из масонских знаков, бывших в большом употреблении у начальников шуанов. Очевидно, этого знака довольно было, чтоб навести графа на простую догадку, потому что он разразился смехом и, с восторгом оглядывая старичка, сказал ему, тоже понизив голос:

– Честное слово! Одни вы способны так преображаться. Клянусь, я бы никогда вас не узнал, аббат.

– Ш-шть! – предостерег Монтескью.

Этот старичок, такой дряхлый с виду, был аббат Монтескью, человек сорока лет, искусные преображения которого постоянно ставили в тупик полицию Директории, ожесточенно преследовавшую его. Надо заметить, что аббат, в интересах роялистской партии, организовал контр-полицию, которая предупреждала его о всех расставленных для него ловушках и различных маневрах партий, пытавшихся добиться власти.

Одаренный необыкновенной живостью и энергией, аббат не довольствовался донесениями своих агентов и сам лично проверял их. В этот ранний час он бродил вокруг дома Жозефа Бонапарта, узнав из донесений, что тот устраивает ночные сборища, участники которых расходятся на рассвете.

Ни одно место не могло годиться для этих тайных сходок больше, чем жилище Жозефа Бонапарта. Расположенное на улице Роше, в квартале, появившемся только в 1798 году, соседствующее всего с несколькими домами, оно было со всех сторон окружено садами.

Аббат присутствовал при выходе бонапартистских партизан, но их совещание не пугало его.

– А! Бонапарты помышляют о лакомом кусочке для своего братца! – сказал он себе. – К сожалению, их герой в Египте и не может возвратиться, если только не захочет совершить подлости, дезертировав из армии, которую сам же увлек в эту опасную экспедицию. Прежде, нежели первая весточка о его возвращении долетит сюда, я уже куплю Барраса и сообщников его, и шутка будет сыграна.

Возвращаясь из своего дозора, этот главный деятель роялистской партии увидел Кожоля, которого знал так же хорошо, как и всех других начальников шуанов.

Прошептав предостерегающее «ш-шть!», аббат повернулся к стене, шедшей здесь вдоль улицы, и принялся читать – или делал вид, что читает – приклеенное объявление. Кожоль тотчас же понял эту уловку и тоже уставился на афишу.

Оба, с поднятыми кверху носами, как будто углубленные в серьезное чтение, казалось, совсем не замечали друг друга, но разговор их продолжался.

Скажем мимоходом, что эта афиша прибита была со странной целью. Пять лет уже недостаток хлеба мучил страну, и народ продолжал часами выстаивать перед дверьми булочников. Городское начальство постановило, чтоб беременные женщины проходили первыми за покупками. Поэтому многие бедные женщины, подстрекаемый голодом и желая воспользоваться этим преимуществом, ухитрялись выдавать себя за беременных. Объявление гласило, что женщины, пойманные с глиняными горшками или подушкой под юбками, будут лишены порции хлеба, раздаваемой в участках.

Устремив взгляд на это объявление, из которого, однако, не видели ни слова, аббат с Кожолем переговаривались шепотом:

– Опять спрашиваю вас, граф, что вам нужно было в этом квартале? – говорил аббат.

– Я ищу друга, который попался в какую-то подлую ловушку нынче ночью, возвращаясь с Люксембургского бала.

– Его имя?

– Кавалер Бералек.

– Так скоро! – невольно вырвалось у аббата.

– Как? Скоро? Разве вы знали об опасности, угрожавшей моему храброму Ивону? – спросил Кожоль, удивленный этим восклицанием.

– Да я-то и дал ему поручение, которое раньше стоило жизни троим нашим людям, – холодно отвечал Монтескью, сам готовый погибнуть за свое дело и поэтому мало дороживший жизнью других.

Кожоль замолчал и скрыл неприятное чувство, вызванное откровенностью начальника.

– Итак, кавалер умер? – спросил аббат после некоторого молчания.

– Если не умер, то его положение нисколько не лучше в настоящую минуту.

Кожоль передал все, что знал и отгадал в этом приключении.

– Что это за люди, которые напали на него? – допрашивал Пьера аббат.

– Мне ничего не известно. Знаю только, что на месте схватки остался обезображенный труп одного из их шайки.

Аббат задумался, вспомнив о таинственных врагах, которые уже в четвертый раз становились ему поперек дороги.

Минуту спустя он начал:

– Знали ли вы о деле, доверенном господину Бералеку?

– Он мне сказал о нем кое-что.

– Это правда, вы два закадычных друга, между которыми не могло быть тайн.

Кожоль собирался защищать Ивона от косвенного упрека в неосторожности, но аббат не дал ему времени на оправдания.

– Но, граф, я не осуждаю вашего друга в том, что он вам доверился, ведь благодаря именно этому мы могли найти его след, – живо возразил Монтескью, угадавший чувства Пьера.

«Это правда, – подумал Кожоль. – Если б Ивон ничего не сказал, я бы не знал, с чего начать свои поиски».

– Кто бы мог быть этот незнакомец, который поднял вашего больного друга? – сказал аббат.

– Не знаю. Я сначала предположил, что это тот большой дурень, к которому я обращался. Но теперь склонен думать, что незнакомый спаситель положил Ивона перед лавочкой, а сам ушел, а друг мой был принят хозяйкой этого безмозглого приказчика.

– И вы уверены, что кавалер действительно в этом доме?

– Вполне убежден. Но эти трусы не хотят сознаться.

Аббат раздумывал.

Когда он снова заговорил, его голос звучал повелительно.

– Слушайте, граф. Вы пойдете по этой улице и, дойдя до бульвара, подождете меня. Я сам осмотрю дом, в который попал Бералек, и решу, что нам делать дальше.

Ни слова не возразив, Кожоль последовал по приказу начальника и твердым шагом дошел до бульвара.

Здесь он обернулся.

Перед ним вытянулась во всю длину улица Мон Блан, и вдалеке он увидел аббата, все еще созерцавшего объявление. Скоро и он направился вслед за Кожолем своим дробным старческим шажком.

Поравнявшись с № 20, аббат, не останавливаясь, поднял глаза и увидел вывеску, на которой значилось: «Косметический магазин Сюрко».

Издали Кожоль заметил, как аббата вдруг передернуло, и он поспешил пройти мимо дома.

Когда Монтескью поравнялся с Пьером, он казался неожиданно взволнованным.

– Господин Кожоль, не находите ли вы, что вы обязаны безусловно мне повиноваться? – спросил он отрывисто.

– Да, аббат.

– Итак, я требую, чтоб вы оставили своего друга в этом доме и не старались бы добраться до него без моего разрешения.

Кожоль сделал нетерпеливое движение.

– Я вам приказываю, сударь, в интересах дела, которому мы оба служим… во имя короля, – добавил аббат.

Молодой человек молча поклонился начальнику и удалился. Прежде чем уйти, аббат бросил прощальный взгляд на дом Сюрко и весело прошептал:

– Судьбы своей не избежишь. Там или здесь, но Бералеку на роду написано быть соблазнителем – ради торжества королевского дела.

 

IX

Если осужденный на смерть имеет в распоряжении двадцать четыре часа на проклятия своим судьям, то подчиненный должен располагать таким же временем, чтобы роптать на свое начальство. Граф Кожоль, возвращаясь в гостиницу «Страус», от всей души ругал Монтескью.

– Чтоб ему провалиться, проклятому аббату! Какая польза в том, что Бералек сидит в этой помадной банке! И ладно бы только нелепое промедление в нашем деле. Но нет! Тут еще и строгий запрет видеть моего друга! О! Этот приказ меня бесит! Чтоб отвести душу, с каким удовольствием я бы намял сейчас чьи-нибудь бока!

Едва Кожоль загадал это желание, как вдруг чей-то голос выстрелил над его ухом изо всей силы здоровых легких: – Да здравствует Директория!

То был почтенный Жаваль, который, завидев дорогого постояльца, спешил засвидетельствовать свою преданность законной власти.

При этом оглушительном реве Кожоль с яростью обернулся.

Видя сверкающий взгляд жильца, трактирщик, выдавивший было приятную улыбочку, весь позеленел и затрясся.

– Подставь-ка мне свою спину! – сухо сказал Пьер.

– Но гражданин… вежливость…

– Спину подставляй! – еще строже велел молодой человек.

Жаваль понял, что тут нечего было рассуждать или объясняться по поводу этой странной фантазии, и повернулся.

Но как только он исполнил приказание, то сразу почувствовал, что зашатался с головы до ног от здорового пинка по некоторым мясистым частям своей особы.

– Уф! – произнес Кожоль со вздохом удовольствия, показывавшим, что он славно успокоил свои взволнованные нервы.

Потом он прибавил очень ласковым голосом:

– Благодарствую, мой дорогой Страус.

Жаваль был так ошеломлен этим чудовищным ударом и этим «благодарствую», что придумал сказать только одно: – К вашим услугам, сударь.

У Кожоля дурное расположение духа никогда не было долгим, и в следующее мгновение он уже весело заговорил: – Теперь, Страус, надо довершать твои благодеяния и дать мне поесть: у меня волчий аппетит. С самого утра я порядочно находился.

– Гражданин, вероятно, побывал по крайней мере у самой Гренельской долины? – спросил дрожащим голосом Жаваль, продолжавший видеть в жильце властелина своей судьбы.

– Да, именно. Я следил там за одним делом, – намекнул Пьер, считавший полезным поддерживать в своем хозяине постоянный страх.

«Без сомнения, чудовище приказало расстрелять двух или трех жертв… Для него это средство возбуждения аппетита», – подумал испуганный трактирщик.

– Ну же, – крикнул граф, – поворачивайся поживее, любезный! У меня мыши скребутся в животе.

– Так ваша милость сядет за стол, не повидавшись с господином, который с час уже ждет вас в вашей комнате? – спросил Жаваль.

Пьер навострил уши.

– Что ты сказал? Меня ждут? Меня? – переспросил он, скрывая свое удивление.

– Да, гражданин. Гость отчетливо выговорил мне ваш титул и фамилию: кавалер Бералек.

Кожоль собрался было отнекиваться, когда вспомнил, что для трактирщика он и был кавалером Бералеком с того самого дня, как впервые встретил Жаваля.

Ивон уже попал в опасный переплет; и теперь не время было уклоняться, возможно, от новой беды, грозившей его другу.

«Ай, да ну! – думал Пьер весело. – Забавно, однако, что моя мистификация может втащить меня в какое-нибудь смешное приключение. Ну! По крайней мере я убью время, пока аббат не соблаговолит дать свое согласие на свидание с другом».

Кожоль тотчас решил, что ему делать.

– Ты говоришь, Страус, что меня ждут наверху?

– Да, в вашей комнате.

– Хорошо, иду туда.

– Не пообедает ли кавалер сначала? Вы, конечно, забываете, что обед стоит в счете за комнату… так же как и завтрак, и ужин! – поспешно кричал Жаваль вслед графу, который уже бежал вверх по лестнице.

Перед своей комнатой молодой человек остановился и сказал себе:

– Будем действовать осмотрительно и убедимся прежде, видел ли незнакомец Ивона.

Граф толкнул дверь, и его глазам предстал гость, стоявший перед окном и терпеливо смотревший на улицу, барабаня пальцами по стеклу.

«Господи боже! – подумал Пьер. – Вот так рожа! Низкий лоб, тонкий рот, словно без губ, глаза, почти совсем прикрытые тяжелыми, нависшими веками», – таковы были отличительные черты этого угрюмого, сонного лица. Но почти не видимые глаза незнакомца сверкали звериной хитростью.

Посетитель сделал несколько шагов к графу и спросил замечательно кротким голосом: – Вы кавалер Бералек?

«Он не знает Ивона», – подумал Кожоль, склоняя в приветствии голову, что можно было принять за утвердительный жест.

Подняв глаза, молодой человек уставился на гостя в ожидании. Тот понял и прибавил: – Меня зовут Фуше.

При имени Фуше, который во время своего правления в Дионе проливал ручьями кровь соотечественников, граф содрогнулся от невольного отвращения и ненависти, но сразу обуздал свое волнение.

– Ну, что ж, гражданин Фуше! Что вам угодно от меня? – спросил он, притворяясь удивленным.

Фуше, впоследствии страшный префект полиции, в то время приблизился к своему сорокалетию. Видя презрение и пренебрежение к себе сильных мира сего, этот человек, предчувствовавший какой-то переворот в правлении, поворачивался в разные стороны, как флюгер, безошибочно чувствуя, откуда дует ветер. Не доверяя в то время успеху Бонапарта, который, по его мнению, сделал непростительную глупость, покинув Францию, Фуше желал увериться, нельзя ли с выгодой вернуться в ряды роялистов. Иначе сказать, он продавал себя тому, кто сумел бы дорого оценить его таланты, бесспорно, замечательные.

Накануне, на балу Директории, он отгадал тайну роялистской интриги благодаря сцене, произошедшей между любовницей Барраса и неизвестным ему щеголем. Читатель помнит, что Фуше входил в зал в ту самую минуту, когда Ивон, пользуясь обмороком дамы и всеобщим замешательством, опрометью бежал из комнаты. Молодой человек исчез так быстро, что Фуше не успел его рассмотреть. Когда он помогал Баррасу переносить бесчувственную женщину, она что-то проговорила.

– Что она сказала? – спросил Директор.

– Я не понял, – ответил осторожный Фуше, очень хорошо расслышавший ее слова.

Красавица произнесла лишь одно имя – имя Ивона Бералека, известного в истории восстания Шуанов.

– Этот молодой человек – агент аббата Монтескью, – говорил себе Фуше. – Барраса хотят купить; пусть же и меня покупают. Надо отыскать этого щеголя.

Кожоль прописался в книге Жаваля под именем Бералека, и Фуше без труда нашел его, обратившись в участок, где хранился список всех приезжих, останавливавшихся в гостиницах Парижа.

Фуше, не зная о происшествиях ночи и перемене фамилии, обращался к Кожолю, принимая его за Бералека.

Когда Пьер спросил его о причине посещения, он резко отвечал:

– Я желал бы добраться до аббата Монтескью.

– Но, гражданин Фуше, послушать вас, так подумаешь, что этого Монтескью и с собаками не отыскать. Отправляйтесь в Лондон. Он теперь там, и первый встречный укажет вам его квартиру.

– Аббат в Париже, я в этом уверен.

– В таком случае вы знаете больше моего. Да наконец что мне за дело до этого аббата!

Фуше пристально взглянул на молодого человека.

– Вы отказываетесь мне отвечать?

– Нисколько не отказываюсь! Но положительно не могу ничего вам сказать по той простой причине, что сам не знаю, где гражданин Монтескью.

– И вы его не встречали?

– А, ба! Вы воображаете, что у меня не может быть более приятного развлечения, чем преследовать какого-то аббата, между тем как мой милый Париж представляет мне тысячи хорошеньких женщин, за которыми поволочиться куда приятнее.

Фуше понял, что молодой человек уходит от ответа.

– Я, однако, слышал, что на кавалера Баралека можно положиться, – сухо возразил он.

– Но, дражайший гражданин Фуше, вы непременно хотите видеть во мне человека делового? Взгляните на меня хорошенько: мне двадцать восемь лет. Шесть лет я обстреливал там, на юге, войска Республики. Сознайтесь, что этот род занятий не слишком привлекателен. Наконец мир заключен, амнистия объявлена, и когда мне в кои-то веки представляется возможность насладиться в Париже всеми удовольствиями, которых я так долго был лишен, вы хотите, чтоб я маялся с нынешней политикой, теряя золотое времечко, которое, увы, может быть очень коротко. Начнись завтра война и свали меня ружейный выстрел, я, по крайней мере, не буду жалеть, что приятно воспользовался мирным временем!

Все это было сказано таким откровенным, беззаботным тоном, что Фуше, казалось, колебался. Кожоль продолжал: – Нет, поверьте! Мой жребий не интриговать. Дерусь и повинуюсь – вот моя обязанность.

Фуше встал, подошел к молодому человеку и сказал ему с ударением на каждом слове: – Послушайте меня, кавалер Бералек, и хорошенько запомните то, что я вам скажу. Директорией уже почти решено поставить меня во главе полицейского управления: на этом посту я могу оказать услуги тем, кто будет моими друзьями. Вы меня понимаете?.. не так ли?

– Превосходно.

– Ну, так постарайтесь, чтоб и другие это поняли… гражданин Монтескью, например.

– А вы непременно желаете, чтоб я ни на шаг не отходил от этого аббата?

– Нет, но вы можете с ним повстречаться.

– Разве случайно как-нибудь.

– О, выдаются такие великие случаи! – сказал посетитель, направляясь к двери.

Кожоль хорошо понимал, что дело тут не из пустячных и требует серьезного обсуждения.

В ту минуту, когда Фуше уже протягивал руку к двери, граф вдруг крикнул с притворным смехом: – А я об этом думаю!

– О чем? – спросил уходивший, оборачиваясь.

– Если, к несчастью, этот великий случай, о котором вы говорите, не представится… и эта встреча не состоится…

– Ну так что же?

– Что тогда будет? – с беспечным видом поинтересовался Пьер.

– Но, кавалер, если мне память не изменяет, то, кажется, только что я выслушал ваше признание в склонности к любовным похождениям. И не может быть, чтобы вы не посвятили некоторого времени изучению женского сердца!

– Это правда.

– Ну-с, так видите ли, когда женщина хотела вам принадлежать, а вы отвергли ее…

– Никогда!.. – вскричал Кожоль, на этот раз с полной искренностью.

– Допустим это.

– Пусть будет так!

– Ну ладно, после вашего отказа что она делает?

– Она мстит! – ответил Пьер.

– Я этого не говорил, кавалер, – возразил Фуше, взгляд которого загорелся жестокостью.

Не прибавив больше ни слова и отвесив легкий поклон, он вышел из комнаты.

Не отрывая взгляда от двери, за которой только что скрылся Фуше, граф пробормотал: – Скверная фантазия пришла мне в голову назваться именем Бералека. Вчера еще я хотел отвратить от него опасность, а сегодня боюсь, что накликал ему жестокого врага.

Но неприятное впечатление быстро исчезло, и молодой человек весело вскричал: – Баста! В конце концов, этот Фуше знает меня одного и на мне одном выместит свою злобу, если аббат откажется от его услуг.

В эту минуту послышался легкий стук.

«Не он ли это возвращается?» – подумал граф.

Дверь полуотворилась, и из-за нее выглянула угодливая физиономия Жаваля.

– Что тебе, Страус?

– Я пришел с письмом, которое пришло на ваше имя.

– Мне?

– Как же! Так по крайней мере сказал комиссионер, от которого я его принял.

– Но на этой бумажке не выставлено никакого имени… ни имени, ни адреса, – сказал удивленный Пьер, осматривая со всех сторон письмо без всякой надписи.

– Комиссионер сказал мне: передайте вашему постояльцу, молодому человеку, только что приехавшему из Бретани. Так как у меня, кроме вас, нет других жильцов…

– И я действительно из Бретани…

– Так оно вам, – сказал Жаваль, счастливый тем, что смог показать свою проницательность.

Кожоль сломал печать.

В письме говорилось: «Сегодня вечером, в десять часов, будьте перед Новой Калиткой Люксембурга». Подписи не было.

Пьер колебался. Странный способ найти того, кому предназначалась эта записка, привел его в недоумение.

– Ивону или мне назначается это рандеву? – спрашивал он себя.

Жаваль, видя его сомнения, с дрожью объяснял себе их причину:

– Он притворяется, что не знает, кому адресовано это письмо, но я вполне уверен, что это из полиции, которая требует отчета обо мне.

Нерешительность молодого человека исчезла наконец.

– Иду! – прошептал он.

 

X

Ворота Люксембургского сада, носившие название «Новой Калитки» (Grille-Neuve), выходили на безлюдный пустырь. Шестнадцать лет тому назад здесь обрывалась западная часть сада – граница ее видна и теперь. Треугольник, образованный в наше время перекрестком улиц Западной и Вожирар, был огорожен, как говорилось, под устройство балаганов, кафе и общественных гуляний. Одним словом, из него хотели создать вторую знаменитую ярмарку Святого Лаврентия, находившуюся в том же квартале.

Приступили к работам, очистили место от деревьев, но на том и остановились. Дорога, проложенная позже и получившая название улицы Богоматери, не слишком-то возбуждала охоту здесь строиться. Для приманки покупателя обещано было, что все дома, которые будут окаймлять сад, смогут иметь свой собственный выход в Люксембург с правом бывать там даже тогда, когда для остальной публики сад закрыт. Но подрядчики мало заботились об улице Богоматери, и в 1798 году здесь стояли только два угловых дома со стороны Вожирар.

Кругом расстилалось пустое поле, сплошь покрытое ямами от выкопанных деревьев – никто не позаботился его сровнять. Понятно, как рискованно было идти сюда ночью, когда мошенники наводняли город и смеялись над тщетными усилиями полиции, неискусной и беззаботной, если дело не касалось политики.

Однако во мраке, не рассеянном светом ни единого фонаря, кто-то проскользнул.

– Черт побери! Здесь темнее, чем в печи! Ай да местечко! Честное слово, тут вволю можно душить людей, – бормотал человек, подвигаясь вперед.

От подобной мысли Кожоль – а это был он – вдруг остановился.

– Ба, в самом деле, – прибавил он, – меня заманили в этот позабытый уголок Парижа, может быть, для того чтоб без шума отправить на тот свет. Любая из этих восхитительных ямочек, зияющих повсюду, готова принять меня в свои объятия – только выбирай.

Он тихо усмехнулся и продолжал свой путь.

– Но я не сойду один в эту ямочку, никаких сомнений. Сначала еще распорю живот тем, кто вздумает шататься вокруг меня на расстоянии вытянутой руки.

Говоря это, граф ощупывал широкий тесак, засунутый в левый рукав.

– С этим орудием можно держаться дольше, нежели с пистолетами, как дорогой Бералек, который, пустив пули в двух сварливых собак, был искусан остальной сворой.

Привыкнув в Вандее к ночным переходам через кустарники, болота и овраги, Кожоль без особого труда продвигался вперед по изрытой почве.

Он остановился еще раз.

– Что меня ожидает на этом свидании? Опасность или радость? И кому оно назначается? Мне или Ивону? Эта записочка без адреса очень замысловата.

В этот момент, среди тишины ночи, вдали раздался удар часов. Пробило три четверти десятого.

– Ба! К чему тревожиться? Чрез несколько минут я узнаю обо всем, что ждет меня.

Кожоль сделал уже пару решительных шагов вперед, как вдруг замер.

– Что это такое? – пробормотал он про себя.

В ночной темноте он заметил какую-то черную приближающуюся массу, немного похожую на толпу людей.

Искушенный во всех хитростях партизанской войны, смелый шуан недолго раздумывал. В один миг он припал к земле и осторожно соскользнул в ближайшую яму от вырванного с корнем большого дерева. Только одна голова поднималась над поверхностью земли.

Это, несомненно, была толпа людей, она подходила к убежищу графа. Шествие двигалось молча, тихими шагами.

«По-видимому, они несут какую-то тяжесть», – сказал молодой человек про себя.

Кожоль не ошибался. Людей было шестеро. Двое впереди поддерживали какую-то ношу продолговатой формы, напоминавшую набитый мешок. Четверо других шли следом и, по-видимому, готовы были сменить их.

Лишь только они приблизились к воронке, где, пригнувшись, сидел Пьер, из мешка послышались придушенные крики.

Толпа тотчас остановилась.

– Нужно, конечно, вынуть кляп, но как приблизимся к жилым домам – опять заткнуть ему рот, а то эти мяуканья всех перебудят, – произнес один из толпы голосом, едва слышным, однако ж так, что слова долетели до ушей графа.

Двое носильщиков положили куль на землю и принялись распутывать веревки, которыми он был обвязан. Четверо других приготовились тотчас схватить жертву, вздумай она сопротивляться.

Предосторожность не помешала: как только жертва почувствовала, что ее голову обдало свежим воздухом, она издала протяжный крик о помощи. Но тут сильная рука сдавила ей горло.

– Ну, Жак! Ты не удави совсем, – ведь жизнь его стоит денег! – повелительно произнес говоривший прежде голос.

– Будь покоен! Я ведь только немножко сжал его флейточку – но это ничего!.. – произнес тот, которого называли Жаком.

– Надо опять вставить ему кляп, – произнес третий голос.

– Ну, вот! Дайте же ему перевести дух, а то еще помрет.

Кожоль слышал из своего убежища хриплые свистящие звуки, выходившие из груди жертвы. С минуту он думал было выскочить из засады, чтоб броситься на этих людей и освободить пленника, но благоразумие его удержало.

«У меня и так уже довольно дел, кроме освобождения этого удавленника, – подумал он. – Если бы в эту минуту происходила битва и если бы до места моего свидания было два шага, то, без сомнения, я помог бы бегству этого несчастного или несчастной…»

И молодой человек решил держаться тихо.

Мало-помалу дыхание пленника стало ровным. Но грубость разбойников, чуть не задушивших его за попытку освободиться, отбила у него охоту продолжать борьбу, и он спросил умоляющим голосом:

– Ради бога!.. Куда вы несете меня?

– Скоро сам узнаешь.

– Вы затолкали меня в этот мешок, чтобы бросить в Сену?..

– Нет! Этого тебе нечего бояться.

– Ну, так что же вы хотите сделать со мной?

– Мы переменим твое убежище. Вот и все.

– И я уже никогда не выйду на свободу?

– Завтра, если хочешь, тебя отпустят.

– Что же мне делать? Скажите, скажите!.. Я сделаю.

– Да ведь тебе уж сколько раз повторяли, что нужно признаться Точильщику в том, что он требует.

В пленнике на минуту вспыхнула энергия.

– Никогда! – воскликнул он.

– Это твое последнее слово?

– Никогда! – повторил пленник.

– Ну, так всуньте ж ему снова в рот затычку! – распорядился один из толпы, по-видимому, начальник.

Жертва еще попыталась умилостивить извергов:

– Выслушайте хоть слово, умоляю вас.

– Ну, говори!

– Отпустите меня! Я озолочу вас всех… всех шестерых. Я дам вам сто тысяч экю! – несчастный назвал баснословную цифру с мучительным усилием.

Толпа молча остановилась.

Пленник снова начал хриплым голосом:

– Даю вам двести тысяч экю, только освободите меня.

– Так сознайся же Точильщику и, повторяю, – завтра будешь свободен.

– Нет, нет, никогда! – повторил несчастный с выражением мрачного раздумья.

– Ну, кляп, живо! – приказал начальник.

Жертва попыталась было сопротивляться, тряся головой и сцепив зубы, но и минуты не понадобилось, чтобы опять заткнуть бедняге рот и завязать в мешок. Два носильщика тотчас подняли его с земли.

– В дорогу! – сказал начальник.

Толпа бесшумно тронулась и тотчас исчезла во мраке.

– Счастливого пути! – произнес Кожоль, решивший благоразумно выждать несколько минут, прежде чем оставить свое убежище.

По дороге к месту своего рандеву молодой человек размышлял о сцене, безучастным свидетелем которой ему довелось стать.

– Это странно! – сказал он сам себе. – Я никогда не оставался бесчувственным, слыша крик о помощи, а между тем теперь не испытываю угрызений совести за то, что не помог человеку, предлагавшему так легко такую милую суммочку – двести тысяч экю!..

И Кожоль улыбнулся, прибавив:

– Черт побери! Этот парень, которого зовут Точильщиком, имеет полное право гордиться, что ему повинуются беспрекословно. Иметь подчиненных, отказывающихся от неожиданной добычи в двести тысяч экю, – да это редкость, честное слово!

Граф шел к Новой Калитке, когда в у него родилось неожиданное желание:

– Черт возьми! Хотел бы я познакомиться с этим Точильщиком, который бросает людей в мешок, как будто какой-нибудь картофель.

На описание сцены, при которой присутствовал Пьер, мы потратили, может быть, вдвое больше времени, чем продолжалась сама сцена. Когда граф подошел к воротам в сад, на башне пробило десять часов.

«Ну, я пришел как раз впору! – подумал Кожоль. – Будет ли так же аккуратен тот или та, кто меня сюда звал?»

Он еще не закончил мысль, как в саду послышался хруст песка под легкой ступнею и тотчас же с другой стороны решетчатой калитки появилась тень.

– А! Это женщина! – прошептал Пьер. – Признак хороший. Конечно, это какая-нибудь служанка, которая ищет меня, чтобы провести к своей госпоже. Ну, мое положение, кажется, немногим лучше, чем положение того гражданина, которого упрятали в мешок.

Приблизившись к калитке, женщина легонько откашлялась.

«А-а!.. Ну, значит, меня приглашают познакомиться», – подумал молодой человек, подходя ближе.

У самой калитки нежный голос спросил его:

– Вы из Бретани?

– Я приехал вчера утром.

– А где остановились?

– В гостинице «Страус».

– Хорошо. Подождите.

Ключ взвизгнул в замочной скважине. И пока отпирали, граф думал про себя: «Из этого короткого допроса нельзя понять, назначено свидание мне или Ивону…»

И он проскользнул в полуотворенную калитку. Женщина тотчас же заперла ее.

– Дайте мне руку, – сказала она.

Пьер повиновался и доверился своей проводнице. Под густыми деревьями сада царил непроницаемый мрак, в котором граф не смог бы сделать и шага без ее помощи.

– А-а! – прошептал он. – Ручка нежная и тонкая! Служанка из хорошего дома!

Минуты две шли они под тенью деревьев и наконец достигли цветника, раскинувшегося под открытым небом.

Задняя сторона Малого дворца Люксембурга предстала перед глазами молодого человека.

Его проводница направилась к двери, к которой вела маленькая лесенка.

«Ага! Потайная лестница!.. – подумал Кожоль. – Без сомнения, я вышел в добрый час. Да… но, однако ж, кого ожидают – меня или Ивона?..»

Сделав шагов двадцать, женщина повернула вправо и прошла еще немного, ведя за руку графа.

– Ну, вот здесь, – произнесла она остановившись. – Близ вас должна быть софа.

– Да, правда, – ответил Кожоль, ощупью нашедший в темноте софу.

– Ну, так садитесь же и ждите.

Граф продолжал держать свою провожатую за руку, не давая уйти.

– Как же, прелестница? Неужели ты хочешь оставить меня одного впотьмах?

– Свет возбудил бы подозрение того, кто живет напротив.

«„Того“! Это, конечно, значит – мужа. По-видимому, дама замужем», – подумал Пьер.

Служанка старалась вырвать руку, но граф все еще крепко сжимал ее.

– Ну-с, милое дитя, так я могу видеть лицо твоей госпожи?

– Да, если вам нужно знать, как она прекрасна!

Обрадовавшись этому известию, Кожоль выпустил руку девушки. Вскоре по шуршанию платья можно было заключить, что она удалилась.

Пьер остался один.

«Ах! Она прекрасна! – думал он, сияя от радости. – Я наслаждаюсь счастьем… да, но…»

К нему возвратилось подозрение, что, может быть, это счастье приготовлено для Ивона.

«Ну да с первых слов я уж достаточно узнаю, в чем дело», – подумал он.

В это время раздался легкий шорох.

– Это она! – бормотал молодой человек.

Но прежде чем он произнес хоть слово, он почувствовал, что его шею обвивают две голые прелестные ручки и маленький ротик, с жаром целуя его, тихо произнес:

– Я люблю тебя!

От этих слов кровь вспыхнула и бросилась в голову Кожолю с такой быстротой и силой, что он вмиг забыл своего милого друга Бералека. Но надо помнить, что ведь ему было только двадцать восемь лет! Не вдаваясь в размышления, он последовал правилу мудреца: «Не поддавайся сомнению!»

Было уж немножко поздно, когда в его душе проснулось воспоминание об Ивоне.

Кожоль одержал один из тех гнусных триумфов, которые заставляют победителя краснеть.

Этот бред чувства, внезапно рожденный в молодом человеке поцелуем и всего одним, но невыразимо сладостным словом «люблю», не был легкой победой. Если нападение отличалось бешеной, зверской необузданностью безумных желаний, то защита была отчаянной. Эта борьба в темноте оказалась недолгой, но дикой и абсолютно безмолвной – может быть, потому, что неожиданность сковала голос этой женщины, или потому, что она боялась, что крик разоблачит ее, коварно выдаст ее секрет и опозорит. И пускай незнакомка сама призналась в любви, сопротивляться она перестала, только истощив все свои силы.

Лишь когда жгучая слеза упала Кожолю на руку и он услышал глухое и мучительное рыдание своей жертвы, он очнулся и понял гнусность своего поступка.

Он склонился над женщиной, полный стыда и искреннего отчаяния, как вдруг она вскочила и отбежала от софы: она увидела, что приближается опасность, страшная для того, кто подверг ее такому унижению.

Но в эту минуту любовь ее поборола отчаяние и презрение к своему палачу, и незнакомка, трепеща, пролепетала:

– Беги!.. Или ты погиб!

Сквозь щель под дверью этой темной комнаты блеснул огонек свечи, который, приближаясь, становился все ярче.

Прежде чем Кожоль попытался что-то сказать, женщина подбежала к двери, отворила ее и бросилась навстречу внезапному посетителю.

Кожоль снова остался один впотьмах. Но вместо того, чтоб бежать, он, как прикованный, сидел на своем месте. Его захватило непреодолимое желание узнать ту, которой он овладел, не видя ее лица.

Слабый луч света, проникавший в замочную скважину, подсказал графу, как удовлетворить свое любопытство! На цыпочках он приблизился к двери и заглянул в замочную скважину.

Он ахнул от изумления.

«Как она прекрасна!» – подумал он.

Женщина сидела у камина, повернувшись так, что Кожолю удобно было рассмотреть ее. Высокая, смуглая, с матовой кожей, с изящными розовыми губками, эта женщина обладала красотой ослепительной; красота эта с первого взгляда привлекала и поражала созерцавшего ее. Ее большие глаза, черные и глубокие, выражали страсть и энергию. И как поразительно эти глаза должны были оживляться в минуты ненависти и гнева этой женщины! В этом величаво-прекрасном создании – встреченном благодаря поразительной случайности – Кожоль угадал нрав неукротимой тигрицы, которая сумеет отомстить за себя.

Выражение лица этой женщины сейчас было страшным, и с таким выражением она смотрела на человека, чей приход спешила предупредить. И нежданный посетитель, конечно, содрогнулся бы, если б заметил этот гневный взгляд. Но он не видел его, в это время он зажигал подсвечники на камине.

Покончив с этим, он обернулся, и Кожоль сразу узнал его. «Это Баррас!» – воскликнул он про себя.

Волокита-директор сел рядом с женщиной и взял ее за руку.

– О! Жестокая! – произнес он, целуя кончики ее пальцев.

Она не пыталась отнять руку.

– Жестокая? Милый директор… Почему же я жестокая?.. – произнесла она мелодичным голосом, одарив Барраса чарующей улыбкой.

«Ах! Ах!.. – подумал Пьер, продолжая внимательно смотреть в замочную скважину. – Что за быстрая перемена в ее лице! Еще минуту назад, наблюдая за ней, я готов был побожиться, что она презирает гражданина Барраса, а теперь – ее голос так сладок и улыбка так…»

Упреки совести потрясли его до глубины души.

«Да, теперь я понимаю, что это грозное выражение прекрасного лица относилось к хвастунишке-Кожолю… Он стоит проклятия за свое милое поведение…»

И он прибавил с глубоким вздохом:

– В конце концов я получил то, что заслуживаю.

Между тем разговор за дверью продолжался:

– Да, жестокая!.. – повторил Баррас. – Жестокая! Потому что несколько минут заставила меня беспокоиться… пока я вас искал. Ну, где же вы тогда спрятались, Елена?

– Елена!.. Прекрасное имя, – пробормотал Пьер.

– Я же вам повторяю, виконт Баррас, что с наступлением ночи я хотела немножко освежиться в комнатах, выходящих в сад. Скучное ожидание слишком тяготило меня. В соседней комнате я невольно задремала. Когда я вас встретила, мне и в голову не пришло, что я так долго спала.

– И вы шли встречать меня, Елена? – спросил Баррас взволнованным голосом.

– Куда же я могла идти в этом дворце, где я, кроме вас, никого не знаю, где никто не интересуется мной, кроме вас?

– Ну, вы сами же сознаетесь, что вами интересуется только один – и эта правда не может вдохнуть в вас никакой признательности! Когда ж, Елена, вы полюбите меня?

– Да неужели вы не уверены в моей дружбе?

– Ах! Что мне из этой дружбы, которую… вы всегда выставляете напоказ, когда вздумаете притвориться, что не понимаете меня. Не дружбы я хочу, а вашей любви… вот…

И Баррас упал к ногам Елены, закончив свою речь страстной мольбой:

– Елена! Я желаю владеть тобой!.. Бесценная, обожаемая Елена!

В эту секунду Кожоль быстро отвернулся от замочной скважины.

«Да! – подумал он, – я разыгрываю дурака, выслушивая это объяснение. Мне нет здесь места, черт побери! Нужно скорее бежать!»

И молодой человек сделал уже шаг прочь от двери, но он рассчитывал… Им овладела непреодолимая зависть. Уже забыв о неловкости и чувстве вины, которое щемило его сердце, он хотел снова побыть с глазу на глаз с Еленой, хотел получить прощение за свою ошибку от той, которую он находил столь прекрасной.

Кожоль еще не верил, что влюбился, но, однако ж, в голосе его уже звучала ревность, когда он пробормотал:

– И она позволяет… снисходит до этого проклятого Барраса?..

И, против собственной воли, граф снова занял пост наблюдателя у замочной скважины.

Директор, сложа руки, все еще стоял на коленях и не переставал умолять Елену.

– А! Хорошо!.. Дела директора идут не лучше прежнего, – тихо произнес Пьер с невольной радостью.

Елена смотрела на Барраса большими черными спокойными глазами – а он трепещущим от глубокой страсти голосом продолжал говорить ей о своей любови.

– Елена! – повторял Баррас. – Сжалься надо мной!

На мольбы о жалости Елена залилась громким смехом и поднялась с места, оставив коленопреклоненного директора вздыхать в одиночестве.

– Ну, довольно! Идемте, гражданин директор! Вы забываете условия, – сказала она ему сухо.

Баррас медленно выпрямился.

Развратник-директор был укрощен этим истинным чувством, так забавлявшим тех, кто знал легкость его прежних любовных побед. Равнодушие Елены, с которым он должен был считаться, вместо того чтобы раздражать, делало его слабым и покорным.

– Зачем вы так безжалостно отказываете мне? – спрашивал он, едва сдерживая слезы.

– Да я не отказываюсь любить вас… обожать вас или даже потерять голову от любви к вам… – поспешно возразила молодая женщина насмешливо-веселым тоном.

– Елена! Ради всего святого! Оставьте этот тон! Он заставляет меня ужасно страдать. Всякий раз, когда я говорю с вами о роковой страсти, которую вы вдохнули в меня, – вы отвечаете мне смехом или колкостью!

– Что же мне, плакать, чтоб вам угодно было полюбить меня? – произнесла она с беззаботным смехом.

Баррас был болезненно потрясен ироничным и невозмутимым тоном Елены; ее манера доказала влюбленному, что он не возбуждает в прелестнице даже сожаления.

– Значит, вы ненавидите меня! – вскричал он.

– О! Гражданин директор! Вы переходите от одной крайности к другой. Из того, что я не люблю вас, вы заключаете, что я должна вас ненавидеть. Нет, я вас ненавижу точно так же, как и не люблю. Разве напоминать вам о нашем уговоре – значит ненавидеть вас? Однажды вам угодно было развлечь меня патриотическим праздником… я не помню, каким. Вы, избалованный счастьем и удачей, вздумали преследовать меня и действовали тем настойчивее, чем холоднее была я. Вы сказали мне: «Позвольте мне любить вас, может быть, настанет время, когда и вы меня полюбите, я терпеливо буду ждать этого мгновения». Вот что вы сказали мне тогда, мой милый. Ну, и мне стало любопытно узнать, действительно ли способен сластолюбивый Баррас полюбить искренно…

– Теперь вы должны это знать! – произнес со вздохом Баррас.

– Да, вот страсть искренняя – я это признаю.

– Так почему же отталкиваете меня?! – невнятно пробормотал бедный влюбленный.

Елена засмеялась.

– Ах! Это потому, что не пришел еще день, тот знаменательный день, в который, как вы предсказали, я полюблю вас. Да этот день и не придет скоро, если вместо обещанного вами терпеливого ожидания вы будете устраивать мне глупые страстные сцены.

Это было сказано таким безжалостным, неумолимо холодным тоном, что Баррас невольно очнулся от своего страстного опьянения.

Молния гнева сверкнула в его глазах. Он схватил Елену за руку.

– Да кто же вы, наконец, – вы, которую какая-то, должно быть, мистическая сила поставила на моем пути… вы, которая, по-видимому, повинуетесь чьим-то приказаниям мучить меня? Вы пришли сюда исполнить какую-то миссию.

– Хотите вы, чтобы я навсегда оставила дворец? – холодно спросила Елена, освобождая свою руку.

– Да, проклятая! Беги! Потому что я более не отвечаю за себя.

Она медленно направилась в двери, напротив той, за которой стоял Кожоль, отворила ее и произнесла, обернувшись:

– Прощайте, Баррас!

Но страсть снова взяла верх над разумом. Мужество покинуло развратного директора при мысли, что он теряет эту женщину. Он стремительно бросился к ней, упал к ее ногам, судорожно обнял ее стан трепещущими руками и проговорил, задыхаясь от рыданий, полным страшной муки голосом:

– Останьтесь, Елена, останьтесь!.. Умоляю вас. По крайней мере я буду наслаждаться счастьем видеть вас… если вы не можете отвечать мне любовью.

– Конечно, когда-нибудь придет время, – сказала Елена, немного смягченная этим неподдельным страданием.

– Нет, Елена, это время не придет… не придет. Я теперь это понимаю. Если вы мне отказываете в своей любви, так это потому, что любите другого.

Елена вздрогнула.

– Я люблю? Кого же? – произнесла она.

– Откуда мне знать! Может быть, того молодого человека, один вид которого заставил вас упасть в обморок на прошлом балу… когда он передавал вам ту игрушку… вы тогда даже не успели взять эту безделушку в руки.

– Мой обморок произошел от нервного возбуждения, а нервное возбуждение произошло от излишнего любопытства ваших гостей. Что касается молодого человека, то я никогда не видала его прежде.

Елена произнесла эти слова до того непринужденно и естественно, что Баррас с наивностью воскликнул:

– Тем лучше, если вы не любите этого несчастного щеголя!

– Почему же «несчастного»? – произнесла Елена с трепетом в голосе, которого, однако ж, Баррас не заметил.

– Потому что я узнал из полицейских известий, что он был убит вскоре как покинул бал.

Женщина, кажется, преодолела жестокое волнение, когда почти равнодушно спросила Барраса:

– А есть ли доказательства, что этот убитый – именно он?

– Моя печать от часов, которую я вручил ему. Ее нашли на месте убийства.

Елена, услышав эти слова, судорожно поднялась. Сдавленный крик вылетел из ее волнующейся груди. Минуту женщина оставалась неподвижной, потом обратила свой взгляд к двери, ведущей в маленький зал; ее лицо исказилось и смертельно побледнело. Она как будто хотела прочитать на этой двери ответ на тяготивший ее вопрос. И вопрос этот был: «Кто же несколько минут тому назад держал меня в своих объятиях?»

Баррас даже не успел узнать, отчего его возлюбленная так взволнована. Она схватила зажженный канделябр, стоявший на камине, и бросилась в маленький зал.

Зал был пуст.

Глаза Елены быстро окинули всю комнату, осмотрели внимательно все углы.

Но странного посетителя, которого она приняла за Ивона Бералека, здесь уже не было.

В глубине сердца она, может быть, простила бы другу юности грубый порыв любви, которую она уже отчаялась вернуть; но… она вдруг должна была узнать, что стала добычей жалкого нахала, который мимоходом насладился ее объятиями.

У нее вырвался дикий глухой крик бешенства при мысли, что она не знает этого человека… что этот человек теперь владеет тайной ее позора, что он теперь самодовольно улыбается, восхищенный своим мошенническим триумфом.

При мысли, что этот негодяй навсегда останется ей неизвестен, безумный гнев овладел Еленой, жажда мести наполнила все ее существо. Это чувство заглушило все другие. Она обратилась к Баррасу, который шел за ней, ровно ничего не понимая.

Бешеный гнев придал лицу женщины выражение трагическое, и директор, пораженный величием и ослепительной красотой этого лица, воскликнул с изумлением:

– Елена! Как вы прекрасны!..

– Послушайте, Баррас! – ненависть металлом звенела в голосе Елены. – Только что вы валялись у моих ног, вы просили у меня, как милостыни, немного любви…

– Ну, и что же? – спросил Баррас, сердце которого затрепетало надеждой.

– Ну, и вот что: красота, душа, тело – все ваше, если вы сможете это заслужить!

Баррас почувствовал, что страсть потрясла его со всей силой. Эта жертва со стороны Елены была для него совершенно неожиданной после иронического отказа.

– Чего хотите вы? – вскричал он, пожираемый нетерпением.

Побледнев в лице и судорожно выпрямившись, она ответила ему:

– Здесь сейчас был человек, который нас подслушивал… Он не мог уйти далеко… Приведите мне его, Баррас, немедленно!.. Чтоб он стоял пред моими глазами… Чтоб я могла видеть его лицо и потом…

Невозможно описать, как ненависть исказила черты Елены в ту минуту, когда она представляла себе этого незнакомца в своих руках.

– Ну, что же потом? – спросил с беспокойством Баррас.

– И потом, – закончила Елена, – если вы это сделаете… я буду ваша.

Баррас бросился из комнаты с криками радости.

Минуту спустя все слуги во дворце бросились на поиски. Посты гвардии, охранявшей безопасность членов Директории, выслали патруль во все концы сада. За оградой его обходили дозорные, чтобы схватить беглеца, коль скоро он попытался бы перелезть через стену, окружавшую сад. Во мраке ночи засияли факелы.

В один миг весь дворец был на ногах. Всех взволновало известие о каком-то негодяе, прокравшемся в Люксембург, чтобы совершить покушение на Барраса. Говорили, что директор боролся с этим мерзавцем, и что преступник, видя свою неудачу, решился бежать через сад.

Не произнося ни слова, с мрачным лицом Елена смотрела в окно залы на суетливые поиски.

Но что же сталось с Кожолем, которого оцепили, словно вора?

Граф слышал до конца разговор между Еленой и Баррасом. Когда прозвучали слова о смерти бежавшего с бала молодого человека, волнение Елены убедило Пьера в истине, в которой он желал бы ошибаться, – он занял место Ивона.

– Ну, что же я сделал, что я сделал? – спрашивал он себя с горечью.

Он еще продолжал смотреть в замочную скважину, видел, как лицо молодой женщины судорожно менялось при мысли, что кто-нибудь другой, а не Бералек был виновником сцены в будуаре.

«Ах! – подумал Кожоль. – Кажется, мне нельзя оставаться здесь дольше».

В ту минуту, когда Елена вошла в комнату, граф Кожоль уже скрылся.

Но Пьер, в ком любопытство не уступало смелости, был неспособен к быстрому трусливому бегству. Ступив уже на маленькую лестницу в сад, он снова остановился, чтобы подслушать окончание разговора между кипящей ненавистью женщиной и директором, – разговор, происходивший уже совершенно в другом тоне.

«Тьфу, дьявольщина! Восхитительная Елена пылает бешеным желанием видеть меня воочию. Она готова купить это дорогой ценой!» – думал Кожоль. Он слышал, как Елена обещала Баррасу любовь, если он доставит ей беглеца.

Когда директор бросился из будуара, граф понял, что медлить теперь опасно.

Он осторожно спустился с лестницы, по которой обыкновенно ходила прислуга, и очутился перед цветником.

«Ну, – подумал он, – надо быть благоразумным. Если держаться открытых мест, меня тотчас же заметят из окна, и сэр Баррас меня неминуемо поймает». Если бы удалось добраться до густых садовых аллей, Кожоль смог бы скрыться под их непроницаемой тенью и спастись.

План созрел быстро.

– У меня не остается другого средства, как следовать под стенами дворцовых построек до самой ограды, – решил он. – Достигнув ее, я скроюсь в тени каменного вала, затем легко дойду до решетчатой калитки. На ее засовы можно будет опереться, чтобы перелезть на другую сторону. Итак, в путь! Правда, это путь длинный, но зато безопасный.

Продумав детали плана, молодой человек пустился в путь, держась в тени стен дворца.

По дороге он думал: «Ну, хотел бы я знать, какие уловки выдумает Баррас, чтобы остановить меня».

В тот момент, когда он достиг ограды, внезапно мелькнувший вблизи свет заставил его обернуться.

Это была дворцовая прислуга, которая с зажженными факелами в руках ходила по саду.

«Ага! – мелькнуло в голове Кожоля. – Волокита-директор устроил своей возлюбленной эффектную охоту с факелами… Я – олень, на которого устроена эта облава!..»

И он смерил взглядом расстояние, отделявшее его от прислуги, занятой поисками.

– Ну, я, однако ж, доберусь до калитки прежде этих тугодумов! – решил он.

Под тенью дерев Пьер быстрым шагом направился по аллее, идущей справа от решетки, держась вдоль стены сада. Однако через несколько метров принужден был вдруг остановиться.

Он услыхал по другую сторону стены голос, очевидно, доносившийся с улицы:

– Когда этот разбойник взберется на стену, не стреляйте по нему. Нужно схватить его живым.

– Ага! – пробормотал Кожоль. – По улице ходит дозор. Я попал в настоящий капкан.

И, поразмыслив немного, он решил:

– На самом деле я бы выкрутился, даже если б украл серебряные ложки Директории… Но мое дело, кажется, не достойно сурового наказания… Если меня схватят, я должен буду сказать всю правду… что я пришел на свидание как влюбленный.

Но граф тотчас покачал головой.

– Нет, нет, – продолжал он, – ты не можешь говорить этого, мой любезный Пьер. Это старое французское волокитство – ты должен выкинуть из головы всякую мысль о нем. Ведь совершенно бесполезно компрометировать даму, которая…

Легкая улыбка пробежала по его губам в эту минуту, и он окончил свою фразу с некоторым тщеславием.

– Бесполезно, – продолжал он говорить сам с собой, – компрометировать даму, которую, в конце концов, ты, Кожоль, жестоко компрометировал. Она питает к тебе сильную ненависть, мой бедняжка Кожоль, и я тебя уверяю, что она не слишком заблуждается!

Упрекая сам себя, молодой человек, однако, держал ухо востро.

По ту сторону стены голоса отдавали команды.

– Не стрелять! Нужно схватить его живым, если хотите получить обещанную награду в двадцать луидоров – награду за поимку гнусного злодея, покусившегося на жизнь директора Барраса!..

При этих словах Кожоль вздрогнул.

– Черт побери! Я не знаю, постоянно ли лжет Баррас, но он далеко пойдет, если будет так лгать, как сейчас. Ах! Я не хочу компрометировать Елену. Но как же мне отделаться из такого обвинения? Убийца!.. Положение мое скверное… Баррасу поверят!!. Поверят тем более, что господа республиканцы не возмущаются, когда видят, что какого-нибудь шуана выдают за чудовище!..

Пьер снова обернулся, ища глазами факелы слуг, бродивших по саду.

Преследователи мало-помалу приближались. Если Кожоль продолжит стоять на одном месте, его совсем скоро окружат. Понимая, что ему нужно во что бы то ни стало выскользнуть из Люксембургского сада, он снова пустился в путь, взяв вправо от ворот, выходивших на улицу Богоматери, там, где к ней примыкала улица Ада. Он рассчитывал, что сад не был со всех сторон окружен дозором и что с этой стороны удастся незаметно перелезть через стену.

Он быстро скользил в глубокой тени деревьев, обходя стороной растянувшуюся по саду цепочку ищеек.

Но опасность, с которой он справился у цветника, вновь открылась перед ним в конце аллеи: он очутился у большой светлой лужайки, отделявшей один густой ряд деревьев от другого.

Эта лужайка, шагов в двести, просматривалась отовсюду прекрасно – нельзя было и думать пройти ее незамеченным.

Пьер стремительно бросился вперед.

Но его тотчас увидели. Послышался сигнал.

Мгновенно вся цепь сбилась в кучу и поспешила наперерез беглецу, словно толпа охотников, заметивших добычу.

Кожоль сохранил веселое расположение духа, даже несмотря на угрожавшую ему опасность.

– А ведь я, должно быть, забавно выгляжу в роли оленя. Счастье, что на ноги я не жалуюсь. Я достигну выхода на улицу Ада гораздо раньше, чем эта неповоротливая сволочь, которая пытается меня преследовать.

Пьер подбежал к воротам, но решетчатые створки оказались заперты. Издалека он различил, что по ту сторону их сверкают ружейные стволы. Это были ружья дозорных. Заслышав шум в саду, патрули окружили выходы.

– Ну, так поищем другой путь к спасению, – сказал Кожоль, повернувшись лицом к приближающейся толпе.

Заметив, что беглец стоить неподвижно, преследователи переменили тактику. Скучившаяся ватага разделилась, с двух сторон заходя за спину Кожолю.

– Ну, вот живая изгородь, которую можно прорвать! Тем хуже для того, кто будет преграждать мне путь! – пробормотал граф, хватаясь за один из пистолетов, закрепленных за поясом.

Но он тотчас отказался от идеи с оружием.

– Нет! Зачем же убивать какого-нибудь беднягу, который с таким рвением повинуется приказанию, поверив, будто я душегуб?

Кожоль стоял в центре уже сомкнувшегося круга. Секунду раздумав, он сделал скачок вперед и с быстротой молнии всей грудью бросился на преграждавшего ему путь человека. Он наградил беднягу такими ужасными оплеухами, какие может дать только бретонец. Несчастный откатился шагов на десять. И Кожоль прорвался сквозь пробитую им в живой цепи брешь.

Преследование возобновилось, хотя на этот раз не так решительно: охотники очутились в тени деревьев, которую мерцание факелов едва могло рассеять, и скоро потеряли из виду свою жертву.

В это время Пьер уже почти достиг стены, как вдруг очутился в том углу сада, где еще и теперь стоит фонтан Медичи.

– Тьфу, дьявольщина! – проворчал Кожоль. – Теперь я попал в глухой тупик. Здесь они могут схватить меня.

Толпа приближалась. Похоже, к ней присоединились и замешкавшиеся во дворце слуги. Теперь добыча уже не могла ускользнуть. Толпа бросилась в угол между фонтаном и большой стеной соседнего частного дома.

И вдруг крик удивления и разочарования вылетел из груди ловцов.

Беглец внезапно исчез, как будто его вмиг поглотила земля!

До самого рассвета продолжались поиски в саду, а уличные дозорные стояли у ограды на страже. Все было бесполезно.

Наконец розыск решили прекратить.

Когда Баррас узнал о неудачном исходе дела, он в отчаянии возвратился в комнаты той, обладать которой надеялся всего несколько часов назад.

Несмотря на раннее утро Елена была на ногах.

– Наши усилия оказались тщетными, – сказал ей Баррас.

Женщина посмотрела на него с изумлением.

– Какие усилия? – спросила она.

– Но ведь нужно было найти того человека, которого вы так желали видеть вчера вечером… – пробормотал Баррас, изумленный вопросом Елены.

Она рассмеялась коротко и воскликнула уже веселее:

– Ах! А я ведь совершенно забыла о нем, милый директор, уверяю вас!..

 

XI

На другой день после этой ночи, когда Кожоль так неожиданно спасся от преследования, господин Жаваль, достойный собственник гостиницы «Страус», растянувшись на скамье в передней, всхрапывал, как самый счастливый из смертных.

Наш трус спал среди белого дня – было два часа пополудни – потому что, проведя в ожидании своего единственного жильца всю прошлую ночь напролет, Жаваль наконец был побежден дремотой и прикорнул с крепко сжатыми кулаками.

У хозяина гостиницы был характер кролика, но сон его, напротив, не был беспокоен и чуток; этого простак свалился на скамье без задних ног и открыл глаза только тогда, когда его сильно потрясли за плечо.

Едва Жаваль пробудился, к нему вернулась его обычная трусость. Он уже открыл было рот, чтобы прокричать:

– Да здравствует Дирек…

Но вовремя смолк, потому что не увидел ни одной живой души, перед кем мог бы выслужиться подобным образом.

Перед ним стояла женщина, закутанная в большой платок, она подала ему какой-то кошелек, прибавив отрывисто:

– Возьми это и дай ответ.

– Я не согласился бы принять этот подарок, если бы дела мои не были в таком плохом положении, – сказал Жаваль с глубоким вздохом, но все-таки спрятал кошелек в карман с видимым удовольствием.

И он принял перед Еленой – потому что читатель, без сомнения, догадался, что это была она – почтительную позу и приготовился отвечать.

Отменив свой план мести и оставив безутешного Барраса, она пришла сюда, преследуя того, кто так жестоко ее оскорбил.

– Сюда, – сказала она, – вчера, почти в это время, должно было прийти письмо для одного из твоих жильцов.

– Да, письмо – без всякой надписи.

– Но с достаточными пояснениями, которые помогут найти получателя письма.

– Это правда – с именем молодого человека, которое мне передал принесший письмо. Он сказал, что получатель недавно прибыл из Бретани… Письмо это вручили мне.

– И что ж вы сделали с ним?

– Ах, гражданка! Я отдал его тому лицу, на которое мне было указано. Я не мог ошибиться, ведь это мой единственный жилец.

– Как его имя?

– Кавалер Бералек.

Елена вздрогнула от неожиданности этого открытия.

– Так он не умер! – вскричала она.

– Умер? Он!.. Ах! Клянусь вам, мадам, он жив, даже слишком жив, потому что он подарил мне самую полновесную уверенность в этом, – вздохнул Жаваль, которому тупая боль в известном месте напоминала о мощном пинке Бералека.

– Он не ранен… только слаб?

– Слаб? О, нет! Он в полной силе… А что он, может быть, говорит… так это он обманывает, поверьте мне.

– А ты наверняка знаешь, что это кавалер Бералек? – спросила Елена, у которой ненависть уступила в душе место искренней радости: она узнала, что еще жив тот, кому она простила бы любую вину.

– Да, Бералек – так он сказал свое имя, когда приехал сюда.

– А когда он приехал?

– Три дня тому назад.

– Ты это точно знаешь?

– Точно. Это был тот самый день, когда Директория давала бал, чтобы отпраздновать взятие Мальты.

«Конечно, это Ивон! – подумала Елена. – Но в таком случае зачем же Баррас обманул меня, уверяя, что Бералек убит после бала?»

Сомнение мучило сердце Елены, и она продолжала расспрашивать Жаваля. Тот, рассмотрев ее внимательно, решил про себя: «Она тоже, должно быть, полицейская шпионка из той же шайки, которая выслеживала меня».

– А Бералек был один? – выпытывала Елена.

– Нет. Сначала их было двое, – он и еще один, которого гражданин называл Работэном.

«Уж это не тот ли, который явился вместо Ивона?» – мысленно спросила себя Елена, затем снова обратилась к Жавалю:

– А этот Работэн был здесь, когда Бералек получил письмо?

– О! Гражданин Работэн ушел три дня тому назад и с тех пор ко мне больше не возвращался.

– Ну, а когда кавалер получил от тебя письмо, что он сделал или сказал?

– Он прочитал его, и я слышал, как он потом тихо пробормотал: «Иду!» Вечером он вышел, кое о чем расспросив меня.

– О чем же?

– Где расположен тот вход в Люксембургский сад, который называется «Новой Калиткой».

«Этот жалкий Баррас мне солгал. Ко мне на свидание приходил Ивон», – подумала Елена, и сердце ее радостно забилось при мысли, что она была жертвой страсти не кого-то чужого, а человека, которого безмерно любила.

– А можно повидать господина Бералека? Он дома? – спросила она голосом, дрожащим от одной мысли – что сейчас встретит Ивона.

– Невозможно, сударыня.

– Почему?

– Потому что с сегодняшнего утра кавалер не живет больше в гостинице.

– А он оставил свой новый адрес?

– Нет. Он уехал в Бретань. В это утро, в шесть часов, он был здесь… Он был крайне расстроен… Бедный мальчик!..

Елене тотчас вспомнилось ожесточенное преследование прошлой ночью, от которого спасался молодой человек.

– Видя его таким изнуренным, – продолжал Жаваль, – я думал, что он ляжет спать. Но спустя четверть часа он уже прощался со мной. «Милый мой Страус, говорил он, – Страус – это дружеское прозвище, которое он дал мне, потому что обожал меня, мой дорогой жилец – Страус! Я выезжаю из Парижа и возвращаюсь в Бретань. Приготовь мой счет». Покамест я готовил счет, он отыскивал повозку, чтобы отвезти свой багаж. Через какое-то время он возвратился и сказал: «Пойдем со мной, помоги мне увязать чемоданы». Я отправился с ним, и мы вдвоем увязали не только его собственный вещи, но и вещи гражданина Работэна, который, по-видимому, поручил ему доставить свои пожитки на родину. Потом он выехал, заплатив и по своему счету, и по счету друга, который, как мне передавали, просил его об этом одолжении.

Закончив, Жаваль подумал: «Если она – подосланная им шпионка, то она должна видеть, что я не лгу».

В душу Елены снова закралось подозрение, когда она слушала рассказ об этом внезапном отъезде. Зачем Ивон уехал так поспешно? Разве он не был уверен, что получит прощение? Это внезапное бегство было бы на руку кому-нибудь другому, кто должен был страшиться мести той, которую обманул.

– Так, значит, он уехал второпях? – спросила Елена, как будто желая этим вопросом рассеять свои мрачные подозрения.

– Второпях!.. О, нет!.. У него было достаточно времени. Наоборот, я думал, что он никогда не прекратит заглядывать под шкафы, что он никогда не перестанет рыться в ящиках. Он приходил в отчаяние, что не может отыскать один предмет…

– Какой же?

– Печать от карманных часов. Он беспрестанно повторял: «Эта вещичка стоит денег, Жаваль, – это выигрыш, представляющий собой большую сумму».

Елена с бьющимся сердцем выслушивала подробности, они доказывали, что это был Ивон. Печатка от карманных часов, которую Баррас вручил своему партнеру в подтверждение игорного долга, могла быть только у Бералека. Но в таком случае как же эта игрушка возвратилась в руки директора, который показывал ее накануне, говоря об убийстве молодого человека?

Чтобы увериться в случившемся, Елена сделала над собой усилие и притворилась, что ей безразличны новости хозяина гостиницы.

– Ну, и нашел он эту игрушку? – спросила она.

– Нет, он так и уехал ни с чем, бросив фразу, которую я не совсем понял.

– Какую же?

– Он сказал: должно быть, я потерял ее во время схватки, в тот вечер!

Елене нечего было больше разузнавать. Она вышла. Жаваль, следивший за ней, пробормотал:

– Я совершенно уверен, что это шпионка. Ее нарочно послали ко мне, чтоб увериться, не нашел ли я эту… игрушку.

Елена шла с радостью на сердце и думала: «Да, письмо получил он, и он же приходил на свидание. В минуту бешеного гнева я имела глупость заставить Барраса преследовать его. Он бежал от моей ненависти, думая, что я желаю отмстить за…» При воспоминании, которое она пыталась воскресить в себе, Елена заговорила сама с собой тихо, так тихо, что от смущения боялась услышать свои собственные слова:

– Но и после всего этого… рано или поздно… Ведь разве нет в нем сердца?..

И она продолжала свой путь, трепеща от сладостного волнения, от мысли, что тот, кого она считала мертвым, жив.

– Да, Ивон жив. Содержатель этой гостиницы сказал мне, что кавалер был замешан в драке, где он и потерял печатку, попавшую потом в руки Барраса. Игрушка возвратилась к директору. Ее принесла полиция, которая подняла ее на месте борьбы.

В эти минуты лицо Елены сияло, но не той роковой красотой, что накануне вечером ослепила Барраса, а нежной и блистающей улыбкой любящей женщины.

* * *

Читатель нас спросит: что же стало с настоящим виновником переполоха, счастливчиком Кожолем, так неожиданно ускользнувшим из рук своих преследователей?

Чтобы объяснить его таинственное исчезновение, нам нужно раскрыть некоторые подробности ночной погони.

Для тех из наших читателей, кто еще помнит, как была перестроена эта часть города, достаточно сказать, что сей уголок Парижа существовал уже лет десять. В наши дни Люксембургский сад здесь окружен решеткой, которая идет от входа в Одеон до бульвара Сен-Мишель. Несколько лет тому назад это пространство занято было домами, продолжавшими улицу Вожирар, потом ставшими частью полукруга площади Сен-Мишель (тогда бывшей на возвышении) и затем образовавшими угол улицы Ада. Возле нее открывался въезд, ведущий сейчас на бульвар Сен-Мишель. Все эти дома принадлежали частным лицам, и их садики сливались с садом Люксембурга. Фонтан Медичи, в то время запущенный и покрытый плесенью, стоял в мрачном сыром углу, с одной стороны закрытом высокой задней стеной частного строения, выходившего на улицу Вожирар.

Таков был еще десять лет тому назад этот угол Люксембургского сада: таким он и остался в 1798 году, с той, впрочем, разницей, что примыкавшие к саду участки земли, позднее отданные под таможни, – в период Директории были застроены маленькими отелями, скрытыми в глубине садовых кущ.

Зажатый преследователями в тупике у фонтана Медичи, Кожоль на минуту прислонился к стене, чтобы перевести дыхание. В стену была врезана кованая решетка, и эта решетка подсказала графу средство спастись.

– Вскарабкаюсь-ка я, – сказал он, цепляясь за узорные прутья.

Лезть по изъеденной червями решетке было опасно, но молодой человек был легок, быстр и хладнокровен. В ту минуту, когда его преследователи достигли подножия решетки, Кожоль уже добрался до верха стены.

Точнее, он принял за стену сада заднюю сторону маленького отеля, возвышавшуюся над террасой, устроенной в итальянском вкусе. Перебравшись через стену, Кожоль ступил на террасу.

– Ну, теперь дела пойдут лучше! – сказал он. – Опасность отступила, но минует совсем только тогда, когда я выйду из этого дома, где прячусь, словно мошенник.

Внутрь террасы вела лестница, по которой Пьер спустился весьма осторожно.

Он тотчас достиг площадки, слабо озаренной светом из приоткрытой двери.

Пьер толкнул дверь и вошел.

Он очутился в прелестно убранной спальне. В этой милой комнатке соединялось все, что могут подарить роскошь, кокетство и изящный вкус. Это было настоящее гнездышко из бархата и шелка. Постель, едва видная за тяжелыми занавесями, была покрыта роскошным шерстяным одеялом, откинутым с краю. Две подушки в изящных кружевах лежали рядышком у спинки. Постель ждала хозяина этого изящно-прихотливого жилища. Алебастровая лампа у изголовья бросала нежный, приглушенный свет на ложе. В этой комнате царил аромат молодости и красоты, взволновавший чувства графа.

«Ах, – подумал он, – я попал в дамскую спальню! – и, глядя на пару подушек, прибавил: – Да, здесь спит дама и… дама замужняя!»

Пока Кожоль внимательно осматривал это дышавшее сладострастием убежище, в котором приютил его случай, – в нижнем этаже вдруг отворилась дверь, и тотчас же на лестнице раздались шаги. Послышался звон стаканов и тарелок, прерываемый взрывами смеха и веселых песен, поразивших слух Пьера.

В то же время чей-то голос, по-видимому, главы этого шумного общества, провозгласил тост:

– Кавалеры и дамы! Я пью за счастливое новоселье Трубадуров.

– В честь Трубадуров! – воскликнул весь хор, и все начали усердно чокаться стаканами.

«Ага! – тотчас пришло в голову Кожолю. – Здесь проводят ночь весело».

Он снова взглянул на роскошное ложе и пару подушек, очевидно, предназначенных для пары голов, и проговорил, смеясь:

– Я нахожусь в гостях у дамы, которая… не слишком-то замужняя, как я предполагал сначала. Без сомнения, это какая-нибудь актриса-комедиантка театра Трубадуров, который переехал с улицы Сен-Мартен на улицу Лувуа.

Как будто нарочно для подтверждения своей последней догадки, он услышал, как женский голос отвечал на тост:

– Ты знаешь, милый Уврар, что ты неправ, предлагая тост за процветание театра Трубадуров.

– Почему же, восхитительная Пусета?

– Потому что ты желаешь, чтобы тебя высекли розгами, мой милый капиталист!

– А! В самом деле?

– Да. Чтобы привлечь толпу в наше новое помещение и утопить Фейдо и Монтасье, наш театр очень рассчитывает на один проект, который сильно развеселит публику, – ручаюсь тебе.

– Какой это проект, раскрасавица моя? – спросил голос, принадлежащий тому, кого называли Увраром.

– А вот какой: проект беспощадных насмешек над поставщиками, капиталистами и выскочками. Мы повторим также пьесу под названием «Мадам Анго». Она посрамит вас самым блистательным манером, вас, выскочек слишком скоро наживших богатства.

– Это невозможно.

– Молчи! Спроси у Ода, правду ли я говорю.

– Да, – подтвердил голос того, которого мадемуазель Пусета называла Одом. – Да, гражданин Уврар. Идея обличить выскочек, возомнивших себя важными птицами в наши времена, идея сыграть на их пороках появилась на театре Трубадуров – театре, успехам которого я имею честь способствовать.

«Экая кляча, этот Од! Небось себя выскочкой не считает!» – подумал Кожоль, который старался не пропустить ни слова из этого разговора.

– А когда успех «Мадам Анго» поблекнет, – продолжал Од, – я и тогда сумею извернуться. Я рассчитываю предложить для театра серию пьес, которые, несмотря на разные сюжеты, будут иметь одного главного героя, для которого я придумаю забавное имя.

– А как назовешь ты этого героя? – спросил один из собеседников, подстрекаемый любопытством.

– Я дал ему имя «Кадет Руссель». Это будет творение, которое наделает шума.

Чтобы не заходить далеко, мы приведем здесь один факт из жизни господина Ода, автора «Кадета Русселя» – цикла из пятнадцати пьес, позднее разыгранных в театре Монтансье, который выкупил их у театра Трубадуров.

Од был ужасным пьяницей – до тридцати лет. Он особенно любил кабачное пьянство, темные дома и страшные притоны и был отчаянно весел в любой компании негодяев. В одном из подобных грязных притонов он однажды увидел, что какой-то отвратительный негодяй бьет женщину, худую, болезненную и изнуренную нищетой.

Он решил заступиться за женщину.

– Зачем ты вмешиваешься? – удивился негодяй. – Разве я не имею права бить мою жену: это ведь мой товар.

– А! Это твой товар! Ну, так я покупаю его у тебя, – сказал спокойно Од.

– Вот как! А что бы ты дал за него? – спросил удивленный муж.

– Да надо сначала хорошенько рассмотреть вещь, – возразил покупатель.

И он начал вертеть несчастную женщину так и сяк, как смотрят собаку на ярмарке.

После обстоятельного осмотра, Од сделал презрительную гримасу.

– Она не стоит больше двенадцати франков! – сказал он.

– Ну, по рукам! – воскликнул муж.

Од отсчитал деньги, положил их на стол и повел за собой свою покупку. Та даже не поморщилась, потому что у нового владельца ей, во всяком случае, не могло быть хуже, чем у прежнего.

Од прожил с купленной им женщиной тридцать восемь лет. Она родила ему детей и сделала его совершенно счастливым. Она отучила Ода от пьянства. Она, конечно, боялась, как бы в минуту опьянения он не вздумал продать ее точно так же, как вдруг решил купить; она знала, что тогда потеряет превосходного человека, ну, может быть, немного тщеславного. Человека, который стал творцом народного героя «Кадета Русселя». Он по закону женился на ней, лежа уже на смертном одре.

Просим читателя простить нас за это отступление, прервавшее нить нашего рассказа. Но так как мы изучаем интересную эпоху в ее целости, то не должны пренебрегать оригинальными ее чертами, какие могут нам встретиться.

Возвратимся к разговору за ужином, подслушанному Кожолем в доме, который, по-видимому, служил приютом стольким веселым гостям.

– Так вы, – продолжал голос Уврара, – осыпаете нас насмешками, – нас, бедняг-капиталистов?

– Да, толстяк мой, милый мой, премилый мой! – отвечал целый хор женских голосов.

– Ну! Ты ведь не будешь назван по имени в «Мадам Анго», а публика все-таки вас узнает, тебя и Сегэна, – прибавила мадемуазель Пусета.

– Ах! Бедняга Уврар! Он уж сделал кислую гримасу! – вскричал один из гостей.

– Я?.. Нет. С тех пор как Сегэн счастлив, я вполне доволен.

– Я уже наперед слышу бешеные взрывы аплодисментов, когда публика увидит, как пощипывают и осмеивают выскочек, – прибавил Од.

Здесь нам нужно сделать еще отступление. Когда пьеса «Мадам Анго, или Дочь рынка» игралась в театре Гэте, успех ее был колоссален, да он и не мог быть иным, потому что «Мадам Анго», так же как и «Кадет Руссель», вырвалась из театра Трубадуров.

В эту эпоху господства дорожных карет и одноколок, в эпоху, когда далекое путешествие считалось событием, за помощью в театральном деле обратились в самый отдаленный край провинции, в Гэте, администрация которой по случаю выхода пьесы на сцену заменила на рампе и в зале обыкновенные сальные свечи восковыми. Прибавим, что администрации это нововведение стоило суммы, баснословной по временам Директории, – два миллиона, из которых шестьсот франков заплатили изобретателю, гражданину Мальо.

Вот и причина успеха постановки.

Во времена государственных бедствий и крушений, общество стояло на пороге коренного переустройства. Появились новые богатства и способы их обрести. Продажа национального имущества, снабжение армии и особенно денежные спекуляции внезапно породили колоссальные богатства; чуть не каждый день являлись импровизированные миллионеры. Но вместо того, чтоб скрывать свой успех, все эти выскочки («les parvenus») хвастались неслыханной роскошью, оскорбительной для разоренного и притесняемого народа – выскочки возбудили к себе ненависть толпы.

Среди этих быстро разбогатевших счастливцев только двое могли несколько оправдать происхождение своих капиталов полезным открытием. Уврар и Сегэн изобрели новый и скорейший способ дубления кожи и получили привилегию снабжать этим материалом армии.

Жадные до удовольствий, Уврар и Сегэн, в то время друзья, бездумно сорили деньгами, из-за чего нажили себе завистливых врагов. Но из двух товарищей Сегэн заслужил больше проклятий: новости о его эксцентричных выходках ни на миг не сходили с языка у толпы. Капризы Сегэна считались верхом сумасбродства.

Таким образом, класс людей, называвшихся «les parvenus», навлек на себя общее раздражение. Это-то раздражение преимущественно и обеспечивало громкий успех театру, осмеивавшему выскочек публично.

Теперь возвратимся к нашим героям.

Пока ужинавшие в нижнем этаже весело болтали друг с другом, Кожоль раздумывал, как бы ему выйти из своей засады. Попробовать поскорее выбраться из дома, наполненного гостями и прислугой, значило бы рисковать с кем-нибудь встретиться, и дело могло бы кончиться плохо. Поэтому Кожоль предпочел выждать, пока все эти весельчаки выйдут из-за стола и лягут спать.

Навострив ухо и следя за разговором, граф размышлял: «Да, но ведь когда они пойдут спать, хозяйка этой спальни взойдет сюда вместе с… тем, для кого приготовлена вторая подушка. Но… Ба… скорее можно оправдаться перед двумя лицами, чем перед двадцатью. Буду ждать и слушать… тем более что их беседа довольно интересна».

Разговор внизу продолжался.

– А кстати, о Сегэне, – сказал Уврар, – что делает Сегэн, милая Пусета, почему его нет на нашем ужине?

– Сегэн отдыхает после своего вчерашнего сумасбродства, – отвечала Пусета. – Милостивые государи и государыни! Вы, быть может, не знаете о последней милой выходке этого глупца? Кажется, он находит, что еще не достаточно говорят о нем, потому что он каждый день выдумывает что-нибудь новое.

– А что же он сделал?

– Расскажите нам об этом, Пусета!

– Слово за Пусетой!

– Расскажи нам о новой шалости Сегэна!

На все эти восклицания Пусета отвечала:

– Вчера в своем прелестном доме, находящемся в улице Анжу, он давал бал всем Чудихам, которые явились туда рассеять скуку праздника, устроенного Директорией. В парадном зале Сегэн принимал дорогих гостей, по своему обыкновению, одетый в домашние туфли, халат и ночной колпак. Когда бал был в полном разгаре, он велел затворить все двери, чтоб никто не мог убежать… и затем… угадайте, что он выдумал?

– Ну, рассказывайте, Пусета! Не заставляй нас дожидаться с разинутыми ртами! – произнес капиталист.

– Ах! Провались ты к чертям, Уврар, с твоими остротами; остри для самого себя! – вскипела одна дама, которой шампанское развязало язык.

– Продолжай, Пусета! – вскричал Од.

– Ах! Вообразите же, что наш Сегэн взял охотничий рог и спустился в ярко освещенный сад. Он велел отворить псарню, где держит свору в тридцать гончих; затем один из его слуг развязал мешок, в котором был спрятан заяц, и началась травля. Сделав по саду кругов двадцать, заяц проскочить в дверь дома, в пеструю толпу танцующих. Все гости увидели зайца, преследуемого тридцатью собаками, а за собаками шел сам Сегэн в халате и продолжал трубить в рог изо всей силы своих легких. Можете судить, что за суматоху произвело это в залах, двери которых были заперты слугами по распоряжению хозяина. Наконец, через пять минут, собаки смогли поймать зайца, потому что он запутался в юбке одной старухи маркизы, которая прибыла на бал только потому, что ей сказали, будто дом Сегэна – единственный, в котором она еще найдет утонченные манеры старого режима.

Пусть читатели не подумают, что мы выдумали этот рассказ мадемуазель Пусеты. Факт охоты в залах есть факт исторический, и в фантазере-миллионере Сегэне бурлило безумное желание подражать подобным затеям.

Можно представить, какой успех заслужил рассказ за столом.

– Браво, Пусета!

– И, – прибавила рассказчица, – предполагают, что по случаю этой охоты Арманом Гуффе сложена песня. Она поступит в распродажу в Пале-Эгалите.

– А вы знаете новость про Пале-Эгалите? – спросил Од.

– Какую?

– Актер Барба оставил театр Ситэ, чтобы основать книжную торговлю.

* * *

Конца этого разговора Кожоль уже не слыхал.

Утомленный трудами нелегкого дня, удачно закончившегося, граф, чтоб отдохнуть немного, имел неблагоразумие сесть. Как он ни пытался бороться с дремотой, – она победила его. Пьер забылся сном.

Долго ли он спал?

Странное ощущение вызвало его из дремы.

Когда он открыл глаза, то увидел перед собой полную грации и свежести блондинку. Она весело смеялась и слегка щекотала его нос пуховкой для пудры.

– Ну, вот! – весело вскричала прелестная блондинка. – Теперь, когда вы проснулись, милостивый государь, – я надеюсь, что вы расскажете мне, как это так случилось, что вы расположились в спальне девицы, которая не знакома вам ни по Еве, ни по Адаму.

– Охотно, мадемуазель Пусета.

– Вот как! Вы знаете мое имя!

– Да, я целый час слушал разговор ваших гостей.

– Отчего же вы не сошли к нам ужинать? – вскричала мадемуазель Пусета с изумлением.

– В качестве кого бы я сошел?

– И в самом деле, – это правда. А я и забыла спросить, кто вы такой?

Мадемуазель Пусета села в кресло, грациозно изогнув свой стан, и произнесла с немного комической серьезностью:

– Ну, отвечайте же, милый мальчик!

– Ого! Милый мальчик! Это уж лесть! – отвечал Пьер, изображая скромность.

– Ах! Что за пентюх! Вы хотите отвергнуть единственное смягчающее обстоятельство, говорящее в вашу пользу? Разве вы думаете, что я точно так же встретила бы моего трубочиста, если бы увидела, что он храпит ночью в моей спальне, этого трубочиста, который так же безобразен, как семь смертных грехов… даже тогда, когда он смоет свою грязь.

– В таком случае я раскаиваюсь. Ну, пусть я буду милым мальчиком, – сказал Кожоль, – которого сильно развеселила болтовня милой актрисы.

– Ах, в этом нет ничего странного. Прозвище весьма подходит вам, – сказала мадемуазель Пусета, у которой, по-видимому, были особые привилегии для милых мальчиков.

Разгадка в том, что Пьер, не обладая красотой Ивона, сложен был не хуже последнего.

– Ну, продолжим наши расспросы, – сказала актриса. – Как вы попали сюда?

– Через стену.

– О-о! Это уж совершенная глупость. Ведь дверь дома остается открытой всю ночь.

– Да. Но я пришел не с улицы. Я пришел из Люксембургского сада.

Мадемуазель Пусета широко раскрыла изумленные глаза.

– Вот как! Что же делали вы ночью в Люксембурге? Уж не влюбились ли вы в какую-нибудь статую?

– Нет, но я бежал от ярости одной дамы, с которой у меня было свидание.

– Вы были слишком щепетильны?

– Напротив, я был усерден, слишком усерден. И вот это-то усердие – причина ее ярости.

– Ах! Так усердствовать, и… она рассердилась!

– Да я уже перешел все границы.

– О-о! – произнесла мадемуазель Пусета, смотря на Кожоля с выражением сильного испуга.

В эпоху распущенности нравов и легкой любви один тот факт, что этот человек сыграл роль Секста Тарквиния, казался актрисе необычайным.

– А что же значит, что вы ожидали здесь меня? Это тоже для того… из-за усердия? – спросила она каким-то особенным тоном.

– Ни за что в мире! – наивно воскликнул Пьер.

По лицу прекрасной блондинки пробежала тень, что красноречиво говорило о задетом самолюбии.

– Ну, конечно, я не стою труда? – спросила она сухо.

– Напротив, прекрасная мадемуазель Пусета. Только я думаю, что…

– Вы думаете?..

– Я думаю, что влюблен в даму, о которой идет речь.

– Еще чего! – вскричала блондинка с наигранным изумлением.

Но дурное настроение актрисы быстро прошло, и она продолжала с прежней веселостью:

– В самом деле, это еще я допускаю. Я бы желала путешествовать по неизвестным странам, но, в конце концов, была бы в отчаянии, если бы это послужило препятствием моей привязанности к Шарлю.

– А! Так его зовут Шарлем. Позвольте ж, милая Пусета! Откровенность за откровенность. Кажется, что Шарль – это прозвище того капиталиста, который охотился за зайцем на балу?

– Сегэн? Он! О! Это старая история! – быстро проговорила молодая женщина.

– Ну, Шарль все так же богат? – спросил Пьер, окидывая взглядом пышную меблировку комнаты.

– Я не знаю. Но его торговля, должно быть, идет хорошо, потому что он мне никогда ни в чем не отказывал.

– Да какая же торговля теперь может быть удачной, когда все дела идут так скверно? – спросил изумленный Кожоль.

– А контрабанда английских товаров! Конечно правда, что Шарль достает деньги не без труда. Он постоянно скитается по горам и по долам, не зная, когда он придет сюда или отправится оттуда. Верно только то, что для меня он всегда милый гость, дорогой обожатель! – прибавила блондинка, искренно взволнованная при воспоминании о любимом.

– Но Шарль – ведь это слишком коротко, неопределенно… Каков он? – вставил граф с любопытством.

– Он мне о себе ничего не говорил, да и я особенно не выспрашивала, я знаю, что немного болтушка… Вы уже убедились в этом, потому что я рассказала вам все о моих маленьких делах… Да я и не хотела бы знать больше, чтобы не стать недоверчивой. Мы живем в такое время, когда имя, провозглашаемое на площадях, может навлечь серьезную опасность на того, кто его носит. Я люблю Шарля, и он меня обожает. Что еще мне нужно, чтоб быть счастливой? Я рассчитываю на его искренность, но никогда ее не требую от него.

Столько было милой доброты и истинной любви в словах этой женщины, что Пьер, глубоко тронутый, взял ее за руку и проговорил:

– Мадемуазель Пусета! Вы восхитительны.

И, пожимая концы розовых пальчиков актрисы, Кожоль подумал: «Ее Шарль, должно быть, какой-нибудь ссыльный юноша, вернувшийся втихомолку в Париж и пытающийся достать контрабандой свое исчезнувшее богатство».

И в самом деле, контрабанда была в то время одним из серьезных средств доставать деньги. Все лионские фабрики, разрушенные осадой, были закрыты. На юге Франции шелковичники почти прекратили свой промысел. Торговля всюду была в упадке, и Чудихи, вместо того чтобы оживить ее своими заказами, наряжались в дорогой индийский муслин и кашемир, которыми наводняла страну английская контрабанда.

Мадемуазель Пусета встала с кресла и приоткрыла толстые бархатные занавеси на окнах.

Ясный свет утра ворвался в комнату.

– Вот уж и солнышко! – сказала она. – Теперь не скажут, что я ложусь спать в одно время с курами! Ну, гражданин прекрасный незнакомец, время удалиться. Опасность ваша исчезла вместе с ночью и мое гостеприимство больше не принесет вам никакой пользы.

– Увидимся ли мы опять, мадемуазель Пусета?

– Но ведь всякий день вы можете меня видеть в театре Трубадуров.

– А вы отказываетесь принимать меня вновь?

– Нет, но только в нижнем этаже, – там, где все мои друзья – желанные гости. Но здесь – никогда! Вы вступили в мир, где имеет право бывать один мой Шарль.

– Так он очень ревнив?

– Я об этом ничего не знаю, потому что я никогда не ставила его в такое положение.

– О! Никогда!!!

– И это правда из всех правд! – чистосердечно вскрикнула мадемуазель Пусета.

– Ну, прощай, моя красавица! – сказал Кожоль, направляясь к выходу.

– Прощай, мой новый друг.

Подойдя к двери, Пьер обернулся.

– Вы нелюбопытны, милое дитя?

– Отчего?

– Вы даже не спросили, как меня зовут.

– А зачем мне? Разве я не сказала вам, что думаю об этом предмете? Несколько лет тому назад у меня была одна подруга, которая в минуту забывчивости произнесла одно имя, и на следующий день того, кто носил это имя, повели на эшафот. Я помню этот урок и теперь знаю, что имена иногда компрометируют. Ну, выдумайте, скажите мне имя на удачу… и приличия будут соблюдены, и я буду довольна.

– Собачий Нос!

– Тс-с! Это забавно. Ну, пусть так! Ну, прощай, милый Собачий Нос! – сказала блондинка, задыхаясь от смеха.

– Но это «прощай» слишком холодно.

– Я знаю, чего вам нужно. Вы пять добрых минут вертитесь около поцелуя – неправда ли? Кажется, не всегда вы бываете, по вашим словам, «усердным» – порою вас душит нерешительность… Ну, невинный Собачий Нос! Смелей подари мне крепкий дружеский поцелуй… дружеский… понимаешь?

Кожоль наклонился к белому лбу, который подставила ему молодая женщина. Но в ту минуту, как он хотел коснуться его губами, мадемуазель Пусета слегка отскочила с криком:

– Шарль!

Граф тотчас повернулся и на пороге спальни увидел молодого человека, который, по всей вероятности, стал свидетелем нежной сцены. Это был мужчина тридцати лет, высокого роста, с энергичными чертами лица, с белоснежной кожей и яркими черными глазами.

Не видя ничего дурного в своем поведении, мадемуазель Пусета сказала ему весьма наивно:

– Голубчик Шарль! Этот господин благодарил меня за гостеприимство, которое я оказала ему сегодня ночью.

Кожоль решил, что было бы нелепо прибавлять хоть одно слово в защиту актрисы, и направился к двери. Проходя мимо Шарля, он ему поклонился. Устремив внимательный взгляд на неожиданного посетителя, молодой человек слегка наклонил голову, но не сказал ни слова.

Мадемуазель Пусета бросилась ему на шею. Она бормотала радостно:

– Обними меня, мой милый!

Вместо ответа молодой человек с минуту смотрел неподвижно на дверь, закрывшуюся за Кожолем.

* * *

С трудом выбравшись на улицу, Пьер пустился в путь и невольно предался размышлениям:

– Черт возьми! Этот бледнолицый смотрел на меня сурово. К несчастью, я невольно оказался причиной сцены ревности, которую он закатит бедняжке Пусете. Если, конечно, ее обожаемый Шарль ревнив!

Пройдя еще шагов двадцать, Кожоль выбросил из головы этот случай и думал теперь только о своих собственных делах.

«Посмотрим, – соображал он, припоминая события вчерашнего вечера, – будем предполагать самое худшее. Елена думала, что она встретилась с Ивоном. Я как сейчас вижу ее ужас в ту минуту, когда Баррас говорил ей об убийстве Бералека и показывал свою маленькую печать от часов, найденную на месте борьбы. Уверенная, что человек, явившийся к ней впотьмах, был не Ивон, – ее возлюбленный – и не сумевшая заполучить обидчика в свои руки, Елена попытается разузнать, кто был с ней вместо Бералека… совершенно невольно, – я готов в этом поклясться – потому что всему виной проклятая записка без надписи. Итак, Елена, или сама, или чрез агентов Барраса, наверняка отправится к этому глупцу Страусу. Содержатель гостиницы уже уверен, что меня зовут Бералеком. И нужно так устроить, чтобы и эта женщина была уверена: она принимала моего друга. Эта хитрость сгодится только на время, но из нее я извлеку нечто получше. Может быть, тогда моя прелестница и простит мне мою довольно подлую подмену», – и Кожоль засмеялся.

– Елена, – продолжал он, – не знает меня, потому ничто не помешает представиться ей, и вряд ли у нее найдется причина презирать меня за попытку добиться ее любви уже под именем графа Кожоля.

Обдумав таким образом свой план, граф дошел до гостиницы, где он известил Страуса о своем отъезде и под предлогом увязывания чемоданов взошел в комнату, чтобы разыграть в присутствии хозяина комедию с потерянной печатью от часов. И спектакль этот, как мы знаем, успокоил Елену.

Взяв с собой багаж Ивона, чтобы не оставить никаких следов, Кожоль два часа спустя поселился в маленькой гостинице, на улице Шантерен.

– Соседство, мне кажется, не особенно веселое, – сказал он содержателю гостиницы, когда тот заглянул в его комнату.

Тот указал ему на длинную аллею, ведущую к какому-то зданию вдалеке.

– Посмотрите, гражданин, вы правы; но против вас расположено жилище генерала Бонапарта, который теперь в Египте.

Оставшись один, Пьер растянулся на постели.

«Ну, совесть моя чиста, можно теперь соснуть спокойно два или три часа», – подумал он.

И, положив голову на подушку, он пробормотал:

– Да, я решительно обожаю Елену. Она не может меня узнать, нужно пробудить в ней чувство. Если б я мог встретиться с Бералеком, то мое блаженство было бы полным, потому что благодаря другу мне выпал счастливый билет.

Сон прервал его размышления.

Может быть, Кожоль не стал бы говорить о счастливом билете, если бы знал о пристальном взгляде, который бросил на него любовник мадемуазель Пусеты, пока дверь ее спальни не захлопнулась.

 

XII

Оставляя гостиницу «Страус», Кожоль в выборе своего нового жилища на улице Шантерен (улица Победы) руководствовался прежде всего тем соображением, что эта часть города была малолюдной и тихой, и кроме того, он нашел, что отсюда совсем недалеко до улицы Мон Блан, где находился Ивон Бералек, отыскивать которого формально запретил ему аббат Монтескью.

Никаких других причин не было в решении графа переселиться в «гостиницу Спокойствия», находившуюся, как заметил ее хозяин, как раз против жилища генерала Бонапарта.

Уже два года этот дом принадлежал Наполеону. Он купил его за несколько дней пред тем странным браком, который соединил его с женщиной старше его на шесть лет. Он узнал вскоре, что брачный контракт, дающий молодоженам один возраст, 28 лет, заключает вдвойне ложную цифру. Если Наполеон состарился на один год, то Жозефина, воспользовавшись документом о рождении умершей сестры, омолодила себя на добрых пять лет.

Причины брака честолюбивого Наполеона были чисто политическими. Знатное происхождение будущей жены подарило бы ему связи с могущественными лицами. Родство это способствовало бы карьере Бонапарта, его счастью. Мы не хотим быть эхом современной Наполеону скандальной хроники; но мы должны признать тот факт, что женитьба на Жозефине была выгодна для целей Наполеона, потому что за недостатком места в разрядной книге для него имело большое значение покровительство Барраса. Директор, который помог Наполеону получить команду над итальянской армией, вывел будущего героя в свет и вытащил из бедности, в которой тот прозябал, потому что даже после осады Тулона (в которой отличился Наполеон) он существовал на счет Жюно, делившего с ним пенсион, получаемый от своего отца. Этот месячный ресурс, слишком скудный для двух голодных ртов, не мог долго поддерживать их, и уже с половины месяца будущий император, в истертом платье и расползшихся сапогах, принужден был просить, в виде милостыни, пообедать за столом других своих друзей.

В числе этих друзей был трагический актер Тальма, у которого был маленький домик на улице Шантрень. Тальма два раза в неделю угощал Бонапарта обедом, и тот считал себя счастливым в компании комедиантов, обедавших у товарища. Однако дружеская близость этих отношений, заметим мы, стала тяготить Наполеона, когда счастье улыбнулось ему: уже на другой день после назначения командующим над итальянской армией Бонапарт вот как разговаривал с одним из своих друзей:

– Вы растолстели, Мишо!

Тот, думая, что они по-прежнему равны с еще так недавно произведенным генералом, ударил его по животу, намекая на счастливый жребий, который Бонапарт сумел извлечь из горькой нужды и неизвестности.

– Ага! Да ведь и вы тоже округлились, мой батюшка! – весело вскричал Мишо.

– Вы забываетесь, господин Мишо, – сухо сказал Бонапарт.

Если Мишо и забылся, то Бонапарт, со своей стороны, никогда не забывал и не прощал фамильярности комедианта, который, однако ж, всегда жертвовал на бедность Корсиканца.

Женившись на вдове, принесшей ему значительную часть состояния, Тальма увлекся другой особой, которую взял в жены позже, а сыграв свадьбу, имел неблагоразумие надолго оставить свою жену. Долгое время она терпела, не жалуясь на неблагодарность любимого. Но когда ее терпение истощилось, она написала письмо, чтобы напомнить о себе ветренику, совершенно позабывшему супружеский кров.

Жалоба была так трогательна, что Тальма заволновался.

– Во вторник я явлюсь! – сказал он принесшему письмо.

Но одно важное обстоятельство помешало ему явиться во вторник и на следующий день, он отправился в четверг. Но придя в свой дом, он наткнулся на гроб жены. Несчастная, прождав напрасно вторник, отчаялась и наложила на себя руки. Испытывая отвращение к дому, напоминавшему о его роковой ошибке, трагический актер продал строение в 1796 году Бонапарту. Теперь Наполеон вступил господином в дом, где еще несколько месяцев назад получал, как милостыню, обед.

Мадам Бонапарт, муж которой, находясь в Египте, строго запрещал в своих письмах любые шумные удовольствия, – страсть бывшей Чудихи, – в продолжение двух лет вела однообразную жизнь в этом мрачном жилище, расположенном между дворцом и садом, к которому вела аллея, стесненная двумя домами, выходившими фасадом на улицу. И аллея эта упиралась прямо в фасад «гостиницы Спокойствия», где поселился Кожоль.

Бросившись на постель в своей новой комнате, Пьер смог уснуть только два или три часа спустя, но без тревоги, тяготившей его до сих пор. Когда он открыл глаза, уже настала ночь и в комнате царила темнота.

В несколько секунд он сообразил, что находится в незнакомом помещении.

– Черт возьми! – сказал он. – У меня нет огнива, чтобы зажечь свечу, и я не знаю наверняка, где находится сонетка или где расположена дверь. Нужно, однако ж, найти поскорее то или другое, потому что не могу же я остаться впотьмах.

Он вскочил с постели, но вдруг остановился, скованный изумлением.

Прямо против того места, где он стоял, в самом центре стены, виднелась маленькая светящаяся точка, доказывавшая, что в перегородке, отделявшей эту комнату от соседней, было просверлено отверстие и что в соседнем номере был огонь.

«Ага! – подумал Кожоль. – По-видимому, отверстие просверлил какой-нибудь любопытный путешественник с той или другой стороны перегородки, чтобы в эту дыру наблюдать, что делает сосед. Если я надолго останусь здесь, то постараюсь закупорить это отверстие, оно для меня в высшей степени подозрительно».

Приняв такое решение, молодой человек насторожился и стал прислушиваться к странному шуму, который разобрал еще при пробуждении. Это был глухой шум, похожий на звук пилы, ходящей по дереву. Это пиленье наконец почти вывело Кожоля из терпения; растянувшись на постели, он слушал его не меньше пяти минут.

– Даю себе честное слово, – прошептал он, – что я воспользуюсь этим коварным отверстием, чтобы удовлетворить свое любопытство.

Он тихонько встал, развел руки, чтобы не толкнуть и не опрокинуть какой мебели, и направился к светящейся точке.

«Вчера – у дверей Люксембурга, сегодня – у перегородки гостиницы, – подумал он. – Кажется, мне определено судьбою проводить вечера, подсматривая в какое-нибудь отверстие». Молодой человек прислонился к стене и принялся наблюдать за происходящим в соседней комнате.

«Какого дьявола выделывает этот человек?» – подумал Кожоль, изумленный тем, что увидел.

Мужчина лет сорока сидел у стола, на котором стояла лампа и лежали различные инструменты. Рядом на ковре, сложенном вчетверо, чтобы заглушить шум при работе, дном вверх стоял бочонок. Мужчина был погружен в какое-то странное занятие: он осторожно округлял втулку пилою.

Работа эта, без сомнения, требовала большой точности, потому что для регулирования движений пилы мастеру служило какое-то длинное орудие, опиравшееся на его ногу. Что это было за орудие, Кожоль не мог распознать: каждый раз, как рабочий настраивал его, он наклонялся или поворачивался, заслоняя свет и оставляя свою работу в полутени. Но, когда рабочему понадобился какой-то инструмент, он, ища его на столе, отставил лампу в сторону. И тогда любопытный граф узнал, что же это за загадочный предмет. Он с изумлением спрашивал себя:

– Что такое? Зачем этот человек хочет приладить к отверстию бочонка ружейный ствол без приклада?

Вдруг работающий поднял голову и посмотрел внимательно на перегородку, за которой находился граф.

«Неужели он заметил отверстие? По правде сказать, заделывать эту дырку теперь поздновато», – подумал Пьер.

Однако вовсе не отверстие в стене насторожило мужчину: он замер, услыхав стук в дверь.

Он осторожно собрал все свои инструменты и положил их в ящик стола, спрятал ружейный ствол под матрац на кровати, поставил бочонок за занавеску. Когда, однако ж, из-за двери послышался условный сигнал, мастер успокоился, перевел дух и оставил свои предосторожности.

«Кажется, – подумал граф, – этот добрый человек не хочет, чтобы все знали о его занятиях».

Рабочий отворил дверь своему посетителю, тот тихо прокрался в комнату.

Пьер напряженно вслушивался в начавшийся разговор.

– Ну, Шевалье, – спросил вновь пришедший, – как идет ваша работка?

– Подвигается, гражданин Томассэн! Завтра одну вещичку я вам доставляю.

– И вы ручаетесь, что это будет действовать хорошо?

– О! – отвечал тот, которого гость называл шевалье. – От этого привскочит вся Директория.

– Очень хорошо.

Кожоль затаил дыхание и в изумлении думал: «Но… этот Томассэн?.. Мне кажется знакомым его голос. Ну-ка, как бы увидеть его фигуру!..» И глаз его рассмотрел дюжего краснолицего мужчину. Волосы его были с проседью, а одет он был на манер зажиточного фермера.

– Не знаю его! – произнес граф, обманутый в своем ожидании.

Но в эту минуту особенное выражение оживило лицо крестьянина, и Кожоль чуть не вскрикнул от изумления:

– Ну, я теперь узнал его! Это аббат Монтескью!

– Вот видите ли, Шевалье, – сказал мнимый земледелец, – я ужасно стеснен. Я вижу, что эмигранты всюду возвращаются, а я с несколькими друзьями, купил кое-что из национального имуществ… никуда не годные замки… разве только продать камень, из которого они выстроены, да земли, на которых стоят. С киркой и лопатой будет слишком длинная история, а рабочим тоже надо платить. Ну, так мы выдумали сделать подкоп и взорвать замки. Я приехал в Париж отыскать мастера. Мне дали ваш адрес, и я поручил вам мой заказ с тем условием, чтоб вы исполнили его как можно лучше… чтобы соседи не смеялись потом над моей идеей быстрого уничтожения.

Шевалье достал свой бочонок и поставил его на стол близко к свету.

– Вот ваша вещь. Когда вы поднимаете этот обруч, поднимается крышка бочонка. Вы бросаете внутрь порох, помещаете на прежнее место крышку и обруч. Затем в отверстие вводите ствол ружья, в который вделано огниво. Вы кладете бочонок на каком угодно месте; он снабжен шнурком достаточной величины, и этот шнурок приводит аппарат в действие.

– Не лучше ль было бы в вашем стволе заменить шнурок фителем?

– Фитиль может потухать или загораться слишком медленно. А вдруг тогда вы выйдите из терпения, приблизитесь к снаряду, чтобы найти причину промедления, и вдруг – паф! Замок рушится на вашу голову.

– Порядочно нужно пороху, чтобы взорвать флигель какого-нибудь здания?

– Поместите ваш бочонок под главный дом и сообщите мне о результатах.

– Но знаете ли, Шевалье, что если смешать картечь с порохом, тогда выйдет, наверное, страшный взрыв! – вскричал аббат с наигранным ужасом.

– О! Да! Разом можно убить сто человек, можно потрясти целый квартал! – сказал Шевалье.

– Стоило бы предложить кому-нибудь поиграть подобной штучкой, – возразил аббат со смехом.

– Стоило бы предложить поиграть, если жизни не жалко; потому что шнурок для того и существует, чтобы отойти на безопасное расстояние, а оттуда уж невозможно увидеть, догорел он или нет.

– Так что же делать? – спросил аббат тоном, в котором заметно было усилие казаться равнодушным.

– По-моему, я бы решился рискнуть своей шкурой, я оставил бы ружье со шнуром и своей рукой бросил в бочку трут с огнем.

– Тьфу! Тьфу! – сказал аббат. – Какое же это мщение, если вы не можете пережить своего врага? Я нашел бы более замысловатое средство. Смотрите же: я думаю, вы понимаете меня, Шевалье. Я только привожу пример, я ничего не делаю, кроме предположений, потому что, благодарение Богу, я всего лишь бедный фермер, у которого нет врагов достаточно серьезных, чтобы стараться избавиться от них… Но предположим, что я сторожу кого-нибудь… кто должен проехать по этой улице в повозке, да, предположим, – в повозке, а мы находимся здесь…

– Ну и что ж? – спросил с любопытством Шевалье.

– Ну, вот какое средство я бы употребил, чтобы остаться невредимым после моего взрыва.

Когда аббат начал свое объяснение, Кожоль, не перестававший подслушивать, подумал: «Э-э! После заказа адской машины этому человеку, аббат, кажется, хочет учить его, как ею пользоваться. Какому же дьяволу готовит он этот маленький праздник?»

– Итак, я предполагаю… – начал мнимый фермер.

– Опять! – нетерпеливо вскричал Шевалье. – Вы уже предположили, что если бы захотели одного человека… что если этот человек проезжает по такой улице… в повозке… и что если бочонок заряжен с картечью… вот несколько предположений. Теперь посмотрим, каким образом вы с ними управитесь.

«Да, это мы увидим», – сказал про себя граф, продолжая слушать за перегородкой.

– Ну, я кладу мой бочонок на подставку… – ответил аббат.

– Нам нужно сначала знать хорошенько, гражданин Томассэн, – прервал его мастер, – с фитилем этот бочонок или с ружейным огнивом?

– Да, на манер ружья, такой – как вы приготовили.

– Хорошо! Продолжайте. Так вы кладете бочонок на подставку?

– Или лучше, – поправился аббат, – я кладу его на двухколесную тележку и везу по улице, по которой мой враг должен проходить в этот вечер…

– Ах! Это будет вечером?

– Да, я предполагаю вечером… в тесной улице, в пустынной… Я ставлю мою тележку у обочины, но оставляю свободный проход повозке моей жертвы. Затем я беру шнурок, который должен играть роль запала, протягиваю его поперек улицы, на высоте примерно груди лошади; я привязываю шнурок на противоположной стороне. Потом я спокойно иду себе восвояси. Мой враг несется по улице в карете. Лошади натыкаются на шнурок, тянут его, приводят в движение спуск оружия – и тра-ах! Человек разлетается на тысячу кусочков.

Мнимый Томассэн развивал свой план неспешно, вдумчиво и отчеканивая каждое слово.

«Черт побери! – подумал Кожоль. – Если устройство и не совсем понятно, то в ясности изложения недостатков нет».

Мастер слушал аббата со вниманием.

– Эге! эге!.. – сказал он. – Не так уж глупо… для… сельского парня…

– Э! Ну! Мы, не посвященные в ваше мастерство люди, конечно, не сравнимся с господами инженерами, но и у нас тоже есть свои маленькие идеи.

Шевалье покачал головой.

– Нет, – сказал он, – это неглупо, но тут есть одна загвоздка.

– Какая?

– Это неосуществимо. Со всеми вашими предположениями, ваш план должен подчиниться слишком многим условиям, чтоб быть успешным. Подумайте только: вечер… пустая улица… карета… Et patati et patata… целая куча случайностей, которые вряд ли совпадут.

– Будто! – сказал аббат. – А кто знает? Ведь иногда случайность устраивает дело к лучшему.

– Так вы предполагаете, что и ваша идея тоже исполнима, гражаднин Томассэн?

– Да, потому что я стою на пути предположений! – возразил мнимый деревенский парень со взрывом смеха, в котором было столь же мало искренности, как в его костюме.

Шевалье вынул из кармана часы и справился о времени. Оказалось, что было уже около десяти часов.

– О! – сказал он. – Жена будет беспокоиться, ожидая меня к ужину.

– А она знает, что вы ходите сюда?

– Нет. Я ей сказал, что работаю в Венсенском форте для снабжения Республики военным фуражем; жену это больше устраивает, чем глядет, как я работаю на дому. И, по правде сказать, она права. Когда я вожусь с моим порохом близ нее и детей – это наводит на нее страх. Бедная женщина!

– Кстати, о порохе! – сказал аббат. – Купите его и для меня, потому что я не понимаю в этом деле. Смотрите же, возьмите это на себя.

И господин Монтескью вложил в руку Шевалье сверток с луидорами.

– О! Тут в десть раз больше, чем надо, гражданин Томассэн!

– Ба! Так мы сочтемся… после. Возьмите… и на завтра…

– Нет, завтра десятый день Декады, и я не работаю… особенно завтра, потому что я обещал жене и детям сводить их поглядеть на Антропофага.

В период Республики, как известно, недели были заменены Декадами, в которых десятый и последний день соответствовал нашему воскресенью.

Теперь несколько слов об Антропофаге.

В то время, к котором повествует наш рассказ, вся левая сторона улицы Бержере была застроена гостиницами, сады которых тянулись до бульвара Пуассоне. По правой стороне бульвара, таким образом, тянулись решетки этих садов, и стояла только одна, и то невзрачная, постройка, на том самом месте, где теперь находится ресторан Вашетт.

Аббат Сен-Фар, внебрачный сын герцога Орлеанского от одной танцовщицы, называвшейся Маркизой, владел тогда отелем, находившимся на углу улицы Бержере и Монмартрского замка (некоторое время он назывался Мон-Марат – гора Марата).

В глубине своего сада, стена которого примыкала к правой стороне замка, он построил конюшни, с дорогой для вывоза назема на бульвар. Республика, отписав себе часть имущества аббата Сен-Фара, отдала гораздо позднее эту громадную конюшню внаймы одному мяснику, дела которого не пошли бы особенно удачно, если б не один счастливый случай, слух о котором разнесся по всему Парижу.

Он встретил однажды бедного парня из Прованса, которого не могли взять в армию из-за терзавшей его страшной болезни. Ее тогда еще не изучали и нашли для нее названия. В наше время она известна как «голодный диабет». Это юноша был «антропофаг». Несчастный не мог ничем насытиться, кроме мяса, и ел его в таком количестве, что различные полки, к которым его приписывали, отказывались его кормить. Чем больше он ел, тем быстрее развивалась его болезнь. Мало-помалу парень дошел до того, что в сутки съедал сырого теленка. Ему нравилось только сырое мясо; его желудок не мог переваривать ни хлеба, ни овощей – и другое причиняло ему жестокие боли. О нем рассказывают ужасный факт. Раненый и забытый на поле битвы, страдая более от голода, чем от ран, он дополз до одного из своих мертвых товарищей и впился зубами в его труп.

Мясник заключил с ним контракт. Затем стал приглашать публику посмотреть на своего антропофага, когда он принимает пищу. В это время, когда мясники не содержали публичных скотобоен, а убивали животных у себя дома, легко понять ажиотаж вокруг следующего спектакля. Когда толпа собиралась в лавочке мясника на представление, которое давалось ежедневно в два часа дня, мясник начинал свою речь к публике приблизительно в следующих выражениях: «Граждане! Здесь нет ничего милого. Здесь настоящая сырая говядина, которую этот дикий малабарец и сожрет перед вами. Если почтенная публика благоволит сложиться и предложить теленка или трех баранов, то приношение исчезнет в пасти этого обжоры!» Так как вход в лавочку был бесплатным, то публика охотно жертвовала еще теленка или барана – это уже не в счет обыкновенной порции пожираемого мяса. Когда набиралась достаточная сумма, перед зрителями выводили животное, пускали ему кровь, сдирали кожу и взвешивали на весах, чтобы публика поразилась количеству пищи. Потом бросали разрубленное кровавое мясо антропофагу, и он его пожирал. Он кончал свой обед тем, что запивал его теплой кровью животного, которую для этого собирали в ведро.

В настоящее время полиция не потерпела бы подобного спектакля; но в 1798 году, когда перед тем четыре года смотрели на действие гильотины, хрипение какого-нибудь подыхающего теленка или барана считалось чем-то вроде музыки.

Чтобы покончить с этой прожорливой личностью – которую мы не выдумали – мы должны сказать, что два года спустя она возбудила жалость в одном богатом иностранном синьоре (я думаю, это был принц де Линь), который увез его с собой и сделал сторожем одного из своих лесов, изобиловавших дичью, позволив парню там охотиться. В конце концов, он получал пропитание от своего ружья. Но скоро он умер, в момент припадка голода полакомившись трупом найденного в кустарнике волка, околевшего от бешенства.

Итак, Шевалье отказывался работать в десятый день Декады потому, что решил в этот день вести свое семейство посмотреть на Антропофага.

– Ну, так послезавтра, – сказал аббат.

– Идет, гражданин Томассэн, – отвечал фейерверкер и вышел, нагрузив карманы луидорами, врученными ему переодетым аббатом Монтескью для покупки пороха.

Кожоль скользнул к двери, подслушать, если удастся, пойдет ли аббат вместе с Шевалье.

Но на лестнице раздавались шаги одного работника.

– Так, значит, аббат остался, – решил граф. – Что-то теперь он будет делать в этой комнате – желал бы я знать.

Он снова занял свой наблюдательный пост и наклонился, чтобы заглянуть в дыру в перегородке.

И ничего не увидел. Непроглядная ночь была перед его глазами.

«Кажется, я не ошибся местом!» – подумал Пьер с изумлением. Он ощупал стену пальцем. Он и теперь находился пред отверстием, но соседней комнаты он не видал более.

– Ах! Это случилось оттого, что аббат, глядя в отверстие с другой стороны, загородил свет. Что он хочет рассмотреть меня в темноте, – это уже верх любопытства.

Пождав немного, молодой человек посмотрел в отверстие снова.

Перед ним по-прежнему был мрак.

«Уж не заделал ли он отверстие?» – подумал Кожоль.

Он ощупью дошел до камина, на который, как он вспомнил, положил свои пистолеты, достал маленькую палочку и принялся прощупывать просверленную стену.

Палочка без труда прошла сквозь стену во всю длину.

– Отверстие не заделано, – сказал Пьер. – Если я ничего не вижу, так это потому, что аббат загасил лампу; он, без сомнения, ожидает, что Шевалье, удалившийся ненадолго, возвратится. Ну, и я подожду.

Прошло четверть часа. Тишина не нарушалась ни малейшим шумом. Временами Пьер приставлял глаз к отверстию, но по-прежнему ничего не видел.

Кожоль был уверен, что аббат не вышел и не мог лечь спать, потому что постель мастера была без одеял. Граф заметил также во время своего наблюдения, что в комнате не было другой двери, кроме той, что отворялась на лестницу, и значит, господин Монтескью не мог уйти в другую комнату.

– Так что же он делает в темноте? – спрашивал молодой человек, подстрекаемый любопытством.

Когда он во второй раз приблизился к своему наблюдательному пункту, то заметил особенность, ускользнувшую от его внимания в первый раз: из отверстия повеяло свежим воздухом.

– Я уверен, – сказал он, – что аббат отворил окно и в совершенной темноте сторожит кого-то или что-то.

Кожоль хотел видеть аббата, чтоб известить его о визите Фуше. Но стучаться в комнату и говорить через дверь, – когда кто-нибудь посторонний мог услышать, – казалось ему неблагоразумным; притом он знал, что аббат – человек, не любящий отворять двери, и что он скорее умрет, чем оторвется от своего занятия.

– Однако ж мне нужно поговорить с этим человеком-дьяволом. Во-первых для того, чтобы передать ему предложение Фуше, во-вторых, чтобы он отменил свой запрет видеть Ивона. Найду же я искусное средство привлечь его внимание, не возбуждая внимания его соседа.

Пьер отворил свое окно и, опираясь на маленький железный балкон, начал очень тихо насвистывать роялистскую арию.

Но аббат не высунулся из окна, чтобы посмотреть на свистевшего запрещенную мелодию.

Граф принялся насвистывать тоном выше, но также безуспешно. Терпение не было одной из главных добродетелей Кожоля.

– Раз он притворяется глухим, я нанесу ему визит по всем правилам, – сказал Кожоль.

Два окна были разделены узким пространством, а внизу этого пространства по фасаду дома тянулся довольно широкий карниз, так что на него удобно можно было встать.

Молодой шуан сначала посмотрел внимательно на улицу, которая показалась ему пустынной; затем он перешагнул через бортик балкона, утвердил ногу на карнизе и одним прыжком достиг соседнего балкона.

В тот момент, когда он схватился за оконную раму, он услыхал слабый глухой шум: кто-то заряжал пистолет.

– Эй, аббат! Не стреляйте в своего друга, я Кожоль, – быстро, но понизив голос, проговорил молодой человек.

– Вовремя назвались, – произнес Монтескью тем же тоном.

Нет ничего удивительного в том, что господин Монтескью не понял легкого насвистывания, с помощь которого Кожоль хотел привлечь его внимание, потому что аббат, – хотя Пьер предполагал, что он стоит на страже у окна, – сидел в кромешной темноте в дальнем углу комнаты.

Как только Пьер назвал его по имени, аббат положил пистолет на стол и произнес тихо, но с живостью:

– Граф! Войдите скорее и отойдите от окна!

Глаза Кожоля тотчас различили в темноте обстановку комнаты, в которую проникал только мягкий свет большого фонаря, подвешенного на другой стороне улицы пред отелем Бонапарта.

Подходя к аббату, Пьер заметил, что тот положил оружие и взял со стола что-то другое. Это был лорнет, который господин Монтескью навел на окна отеля Бонапарта, светившиеся в конце аллеи, идущей от улицы к зданию.

Наблюдение за домом генерала, без сомнения, не мешало аббату говорить с Кожолем. Он тихо спросил приблизившегося графа:

– Господин Кожоль! Можно узнать, по какому случаю решились вы войти сюда через окно?

– Господин аббат! Ведь я ваш сосед. Я занимаю здесь комнату с сегодняшнего утра, так как счел благоразумным оставить гостиницу «Страус».

– Почему?

Опуская известные подробности своей встречи, подробности, которые, по его мнению, оскорбили бы целомудренные уши духовного лица, граф рассказал о записке без подписи, о свидании, в котором он невольно занял место Ивона, о сцене, происшедшей между Еленой и Баррасом, о бегстве через Люксембургский сад.

Только в этом месте своего рассказа Пьер несколько покривил душой, потому что описал только бегство от преследования, но умолчал о своем пребывании у Пусеты.

Не переставая смотреть через лорнет, аббат слушал рассказ со вниманием.

– Так значит, господин Бералек уже видел эту женщину перед балом в Люксембургском дворце, куда я его послал?

– Как кажется – да. Потому что в разговоре, который я подслушал из соседнего будуара, Баррас напоминал Елене об ее обмороке при виде того молодого человека, имени которого он не знал.

– И, следовательно, Баррас, мучимый ревностью, покусился на убийство нашего друга, когда тот покинул бал?

– Нет, аббат. Ивон пал под ударами той тайной стражи, которая, как вы угадали, приставлена к этой женщине.

– Но кто же она? Откуда она? – пробормотал аббат.

– Средство узнать это есть, и очень простое. Так как Бералек был знаком с ней прежде, то нужно спросить его… и если вы меня уполномочите пойти к нему…

– Нет, – прервал его аббат сухо. – Ваш друг, конечно, там, где ему должно быть. Он нам будет гораздо более полезен, находясь у этой продавщицы косметических товаров, чем в Люксембурге, и я желаю, чтобы ничто не помешало той безмерной услуге, которую он окажет нашему делу…

И аббат прибавил с улыбкой:

– …Он сделает это, без сомнения.

Заканчивая фразу, аббат, не перестававший наводить лорнет на дом Бонапарта, радостно встрепенулся и воскликнул невольно:

– Ну, видите?.. Я в этом уверен!.. Вот уже один… другие идут следом.

При этом взволнованном восклицании аббата Пьер тоже взглянул на аллею, ведущую в дом Бонапарта: он заметил тень человека, направлявшегося к дому.

Не прерывая своих наблюдений, аббат вновь заговорил.

– Граф Кожоль! Безусловно, мне нужно узнать, кто эта женщина в Люксембурге, и я возлагаю на вас поручение доставить мне эти сведения.

После удовольствия видеть Ивона для графа ничего не могло быть приятнее этой миссии, потому что он чувствовал, что уже без ума влюблен в Елену.

– Хорошо, господин аббат! – радостно воскликнул он.

– Это развлечет вас больше, чем пребывание в этой «гостинице Спокойствия», где нет совершенно никаких удовольствий.

– Э! э! – произнес лукавый Кожоль. – Я не совсем согласен с вами в этом, дорогой аббат.

– Что вы хотите сказать?

– А то, что развлечения здесь не так редки, как вы предполагаете. Во-первых – как и делает некто, кого я знаю – можно доставить себе удовольствие, высматривая, что происходит у соседей.

При этом намеке на его любопытство аббат опустил лорнет и сурово сказал:

– Служба королю, господин граф, – и глубоко и грустно вздохнул. – О! – сказал он с выражением отвращения. – Вы видите, как иногда лучшие изобретения могут быть использованы для дурных дел. Я хотел оказать благодеяние, а вы меня обвиняете в фабрикации какой-то… как вы ее называете?

– Адской машиной, господин аббат.

– Адская машина?.. Но для какой цели? Против кого? Великий Боже! О! Нет, я даже и не думал об этом. Ах! Как быстро рождаются дурные предположения. Судите же. Мне сказали об одном рабочем, добром малом, отце семейства, находящемся в глубокой бедности… Прямо предложить этому человеку денег – нечего было и думать, потому что он рьяный республиканец и отказался бы от этого подаяния… да, он бешеный республиканец, но, по моему мнению, в несчастье не должно существовать враждебных партий… И вот я нашел более честное средство облегчить положение этого человека – дав ему работу.

– И с этой целью вы заказали ему взрывающийся бочонок?

– Да послушайте же, мой милый друг! Ведь он фейерверкер. Не мог же я требовать от него шитья сапог. А когда я с ним говорил, то… я рассказывал – не помню, какую-то смешную историю…

– Да, историю – как подорвать замки, вместо того чтоб их разбирать.

– Совершенно верно, и это потому, что мой парень изобрел эту машину и она обещает ему лучшие дни в будущем… вот единственная цель, которую я преследовал.

Кожоль сильно развеселился, видя как аббат отражал его обвинения.

– Вы мне позволите задать один вопрос! – сказал он.

– Что еще?

– Пусть так. Умолчим об этом развлечении. Но я могу сказать вам о другом… гражданин Томассэн.

Слыша, что Кожоль называет его именем, выдуманным им для Шевалье, аббат вздрогнул.

– Что это значит? – пробормотал он.

– Это значит, господин Монтескью, что нужно осмотрительнее избирать место, где хочешь провести известные работы, например, такие, которые шли два часа назад в этой комнате.

– Да ведь хозяин этой гостиницы – один из наших, я нисколько не опасаюсь его, – отвечал аббат, которого изумление лишило привычной серьезности.

– Очень хорошо. Но разве вы можете оградить себя от вероломного наушничества какого-нибудь обитателя соседней комнаты, у которого есть в стене хитрое отверстие, просверленное в перегородке, например, любопытным или ревнивым мужем, желавшим накрыть свою жену в этой комнате с каким-нибудь повесой?

– Как! Такое отверстие существует?

– Да, и оно до того удовлетворительно, что я из соседней комнаты слышал весь ваш разговор с фейерверкером и не упустил ни одного слова из лекции, которую вы прочли насчет установки и действия адской машины.

Преодолев замешательство, Монтескью произнес с сильным изумлением:

– Адская машина! Да где же вы видели адскую машину, мой милый граф?

– Но я льщу себя надеждой, что вы не заставите меня принимать за музыкальную табакерку этот наполненный порохом бочонок, в котором ружейное огниво должно произвести взрыв? Если вы при этом руководились единственной целью дать этому рабочему задание, то, раз уже машина сделана, вы должны на этом остановиться.

– Да. Так что же?

– Тогда зачем же заставлять его покупать порох, если бочонок есть только предлог к работе? Его должность не состоит в покупке пороха, и этому человеку… он не думает извлечь из этого выгоду, этот республиканец, как вы его называете?..

– Да, искренний и честный республиканец.

– Ну, так – если он ничего не выигрывает от этого приобретения и если вы не имеете никакого намерения воспользоваться его работой, то ведь, как вы сами видите, ему нет нужды в порохе для вашей адской машины.

– О! Постоянно это гадкое слово, милый граф! – печально произнес аббат. – Но я еще раз спрашиваю вас: да против кого же? Какого врага знаете вы, которого мне нужно бы было уничтожить, да еще таким ужасным способом? Смотрите же: лучшее доказательство тому, что я только хотел сделать этому человеку одолжение, представится вам, когда он придет сюда послезавтра. Я хочу передать ему через хозяина гостиницы, что гражданин Томассен должен вскоре уехать и что он просит мастера сохранить как награду остаток денег, врученных для покупки пороха… и верьте мне, прошу вас, что этот остаток составляет довольно привлекательную сумму, способную спасти от бедности.

– А его бочка и его порох?

– Я велю ему сказать, чтобы он сохранял то и другое до моего возвращения… и вы понимаете, что этого возвращения никогда не случится… тогда он сделает с ними что ему угодно. Видите! Я ничего не добиваюсь, только хочу помочь этому человеку. Надеюсь, что теперь вы убедились.

Кожоль покачал головой.

– Да, – сказал он, – я убедился, но не в том, в чем вы меня убеждаете.

– Ну, а в чем же?

– Я убедился, что в скором времени и благодаря вам этому фейерверкеру отрубят голову.

– О! Забавная шутка! – сказал аббат смеясь. – Да вы с ума сошли, милое мое дитя.

– Нет, я не сошел с ума, и вы знаете, что я говорю правду. Послушайте, господин Монтескью! В деле, за которое я борюсь, я только всего лишь невежественный солдат, выражаясь честно и по справедливости. Если я смеюсь между двумя ружейными выстрелами, то только потому, что нужно же немножко повеселиться, а особенно потому, что я не забочусь об этих темных интригах, жизненно необходимых вождям партии, обязанным быть дальновидными… и вы дальновидны, аббат… это доказывает мне история с вашим несчастным рабочим.

– Ах, граф! Каким это образом помощь, оказываемая бедному отцу семейства, кажется вам темной интригой?

– Я уже вам сказал – каким образом: ваша помощь предсказывает мне насильственную смерть этого человека. В день, когда посвящают себя великой миссии, как это сделали вы, обязуются навсегда стать глухим к чувствам ближнего. Люди – всего лишь глупые орудия, которых истребляют без зазрения совести, во имя цели, которой хотят достигнуть. Для ваших намерений в эту минуту Шевалье то же самое, чем я сам буду, может быть, послезавтра, то есть человек, отданный в жертву во имя торжества роялистского дела.

– Но этот человек – горячий республиканец, – произнес аббат с несколько фальшивым изумлением.

Пьер засмеялся.

– Совершенно верно, господин Монтескью. Но так как Шевалье республиканец, то он вам сослужит службу в свое время… даже в отдаленном будущем, потому что, как я сказал, вы видите далеко.

– Ого! – произнес аббат с легким волнением, которое, по-видимому, доказывало, что молодой человек угадал кое-что из его темных замыслов.

– Хотите ли, чтоб я вам доказал это? – спросил Кожоль, желавший выпытать секрет своего начальника.

– С удовольствием.

– Ну! Я вам скажу, как этот рабочий сложит свою голову в капкане, который приготовит ему ваше мнимое благодеяние.

– Продолжайте, милый граф, я слушаю вас с живейшим любопытством.

И, говоря это, аббат снова навел лорнет на дом Бонапарта.

После нескольких секунд молчания, во время которого Пьер раздумывал, благоразумно ли будет слишком открыто испытывать прозорливость своего начальника, аббат произнес с нетерпением:

– Ну! Господин Кожоль, я все жду, что вы мне скажете… почему Шевалье потеряет голову?

Во фразе Монтескью настолько ясно звучал сарказм, что молодей человек угадал в ней вызов. Он наклонился к аббату и медленно произнес:

– Вы знаете, почему шуаны прозвали меня Собачьим Носом?

– Да, знаю: благодаря вашей редкой способности делать выводы.

– Это так.

– Вот и я даю вам случай доказать мне ваш талант, объяснив мне, что вас заставляет предвидеть такой печальный жребий этого фейерверкера, – прибавил аббат, продолжая сохранять насмешливый тон.

– Вы не отказываетесь от этой мысли?

– Положительно.

Граф принял важный вид.

– Пусть будет так! – сказал он. – Этот несчастный положительно погибнет, и погибнет по той же причине, по которой в этот час, в темноте, вы наблюдаете за идущими к мадам Бонапарт.

При этих словах Монтескью снова вздрогнул, но сумел сразу же овладеть собой.

– Я не понимаю, – сказал он холодно.

Кожоль продолжал:

– Господин Монтескью! Вы принадлежите к первому рангу, я – к последнему: мы посвятили себя одному и тому же делу. Это дело – восстановление наших королей на развалинах проклятой Республики. Гнилая Директория вас почти не беспокоила бы, если после низвержения ее не возвысится один человек, до сего дня безвестный, который, однако, в свое время будет вам жестоким противником и, может быть, возвратится пожинать плоды, которое вы посеяли.

– А кто этот человек?

– Тот, за домом которого вы наблюдаете.

– Генерал Бонапарт! Он в далеком Египте. Английские крейсеры остановят его возвращение. Что вы за шутки рассказываете мне, мой милый?

– Да. Но ведь он оставил здесь своих, – жадную до обещанной добычи свору, они втайне расчистят ему путь к власти. Вы разгадали этого человека, господин аббат, и, будучи хладнокровным игроком, рассчитали ваши шансы на успех, но в то же время думаете и о вероятной неудаче… Это предвидение неудачи и объясняет, что жизнь Шевалье будет вашей отчаянной ставкой.

Монтескью хранил молчание. Из-за темноты молодой человек не мог видеть лица аббата, но чувствовал, что пристальный взгляд Монтескью устремлен на него.

– Продолжайте! – сухо произнес аббат.

– Да, – продолжал граф, – вы узнали бойца, достойного вас. Вы предчувствуете, что он столь же страшен, как и вы, – вы, кто окружен целой армией, самоотверженно преданной делу. Вы решили разузнать все до мелочей о грозящей вам опасности – и вот вы здесь считаете одного за одним ваших врагов, пока они в тайне собираются в этом доме благодаря важному событию, недавно случившемуся, – и об этом событии вы знаете.

– Это правда, – забывшись, произнес аббат. – Молодой Луи Бонапарт, которого его брат, генерал, взял с собой в Египет, теперь возвратился.

– А вы… вы тогда сказали, что они, без сомнения, получают здесь распоряжения, приходящие из Египта. Теперь вы видели, сочли и, быть может, узнали все тени, исчезнувшие в этой аллее. Вы теперь утвердились во мнении, которое давно для себя составили, что здесь существует партия и в час борьбы она может загородить вам дорогу.

Аббат поддался порыву искренности, признавая возвращение младшего Луи Бонапарта. Он хотел теперь отвоевать потерянные позиции, выбрав насмешливый тон и пытаясь поймать Кожоля на слове.

– Но, дитя мое, – сказал он, – я все-таки не пойму, почему жизнь Шевалье в опасности.

– Я как раз подошел к этому, господин аббат. Я вам это сказал. Вы держите ваши карты, как опытный игрок, который хочет обойти опасное подводное течение. Я сказал вам, что ваши враги торжествуют вопреки всем вашим успехам и, как бы сделали и вы сами, они собираются свергнуть Республику. Для этого правительства, утомленного вашим соперником, весьма кстати, что вы ставите на последнюю карту, какой стал Шевалье. Вы сказали сами себе, видя его крайние политические убеждения, что этот горячий республиканец, злой фанатик, может быть, вспомянет в минуту бедствия, что какая-то страшная рука оставила ему залог, за которым никто уже никогда не возвратится. Вы понадеялись, что этот несчастный поможет вам избавиться от вашего торжествующего врага… Вот, господин аббат, почему, заказав машину Шевалье, вы поучали его, два часа тому назад, как ею пользоваться.

При этих словах Монтескью выпрямился с выражением крайнего испуга на лице.

– Молчите, граф! – сказал он изменившимся голосом.

– О! Вам нечего бояться, господин аббат. Почему вас может смущать какая-то бессмыслица, какая-нибудь несчастная случайность? Скажут, что такова была воля Неба. Но что я говорю? Ведь вы здесь будете ни при чем. Разве вы отвечаете за поступок какого-нибудь безумца? Вы будете восхищаться только собою в ту минуту, когда в бедствии, посланном Провидением, спасетесь от победоносного соперника. Вашу человеческую чувствительность и вашу совесть духовного лица не должны были тронуть невинные жертвы катастрофы, потому что, прежде всего, вы вождь партии, вы служите представителем идеи, а идея всегда должна идти вперед, не останавливаясь перед средствами. В политике это называется силой обстоятельств.

Аббат вскрикнул во второй раз:

– Молчите, граф!

На этот приказ, отданный дрожащим голосом, Пьер отвечал взрывом смеха и прибавил:

– Вот, любезный аббат, как я был прав, когда говорил, что ваше великодушие принесет этому рабочему насильственную смерть. Ему, во всяком случае, отрубят голову, если еще прежде он не будет убит своей машиной.

Аббат казался смущенным. Он был погружен в размышления. Совесть, разбуженная словами Кожоля, заговорила в нем. Он спросил глухим голосом:

– И вы, граф, далеко видите вперед?

– Потому меня и зовут Собачьим Носом.

– Но может быть, вы видите слишком далеко!

– Слишком! Почему?

– Потому что торжество Бонапарта кажется вам до того прочным, что вы уже не допускаете победы нашего дела.

Голос молодого человека стал вдруг печальным.

– Верно и то, что я начинаю отчаиваться, господин Монтескью. К чему, в самом деле, послужила та честная кровь, которая вот уж два года как орошает страну шуанов и вандейцев… да кровь и будет еще литься, потому что мир придет не скоро. Я вас спрашиваю, ради чего все это? У приверженцев Бонапарта одна цель, твердая, к которой они идут не спотыкаясь. У нас, напротив, я ничего не вижу, кроме неопределенности, обещаний и неподвижности. Ну, где же эти принцы, о которых вы беспрестанно говорите, что они придут стать в главе нашей партии?.. Нет, господин аббат, в эту минуту нашему делу произнесен приговор. Мы умрем без пользы…

И граф закончил с отчаянием:

– Мы умрем, спрашивая: те, которые впустую обещали нам, достойны ли нашей преданности?

Эта фраза, в которой звучал голос всех шуанов, болезненно отозвалась в сердце аббата. Он видел упадок духа, явившийся в солдатах, и чувствовал, что виновник этого упадка – он, вождь партии, не смогший ни в ком из принцев возбудить мужества явиться и стать предводителем людей, беззаветно жертвовавших собой во имя торжества прав этих принцев.

Скрывая свое волнение, аббат произнес тихо:

– Не отчаивайтесь же слишком, дитя мое. Ожидание, неопределенность не могут продолжаться дольше, потому что мы уже приближаемся к цели, и в этом нам мешают только некоторые продажные люди.

Пьера озарило одно воспоминание.

– Ах! Есть один, которого вы можете включить в ваш список! Он поручил мне передать вам, что готов продаться.

– Кто это?

– Жозеф Фуше.

– Он в настоящее время не занимает никакого поста, на котором он мог бы быть нам полезным или вредить нам.

– Он рассчитывает получить министерство полиции.

– Ну, тогда мы посмотрим, – сказал аббат.

Его равнодушие показалось Кожолю опасным, и он поспешил заметить:

– Я не знаю… но что-то мне говорит, что вы делаете ошибку, отвергая этого человека.

– Да я его не отвергаю, граф, я только отсрочиваю его время. Все эти временщики для нас бесполезны, если у нас есть Баррас.

– Да, но когда же мы приобретем себе Барраса?

– А в тот день, когда я отсчитаю ему шесть миллионов.

Услышав о сумме, молодой человек привскочил.

– Да у коего дьявола вы рассчитываете найти столько денег? – вскричал он. – Уж не у принцев ли? Да они оставляют нас умирать с голоду!..

Аббат покачал головой, говоря:

– Нет, тот, кто мне найдет эту сумму, – один из наших друзей.

– Кто же?

– Ивон Бералек.

Кожоль разразился оглушительным хохотом.

– Он найдет! – произнес граф. – Но Республика подчистую разграбила его родовые имения, там на фамильных землях и жука не отыщется.

– Ошибаешься, дитя мое! Когда понадобится, то не только шесть, а даже пятнадцать миллионов найдет мне Бералек.

– Сомневаюсь в этом.

– А я так даже сомневаюсь, что смогу заплатить Баррасу. Одного только боюсь я: он не захочет продаться.

– Ого! – вскричал насмешливо Пьер. – Вот этот-то страх точно лишен основания.

– Особенно если вы возьметесь за дело, которое Бералек не может завершить.

– Какое?

– А вот какое: замешать в нашу игру безвестную красавицу, которую вы называете Еленой.

– Можете в этом рассчитывать на меня.

Монтескью встал с места.

– Идемте, граф! Настает ночь, надо подумать и об отдыхе. Я советую вам удалиться и лечь спать. Затворите окно, прошу вас.

Когда Кожоль исполнял это приказание, аббат бросил последний взгляд на дом Бонапарта и пробормотал:

– Там у меня есть шпион, который мне завтра скажет, что там происходило.

Он хотел уже идти, но Пьер удержал его:

– Да благоразумно ли вам выходить? Закрывая окно, я заметил, как мне кажется, что по этой улице, такой пустынной днем, в эту ночь движется множество теней.

– Вероятно, это лакеи гостей, приглашенных к мадам Бонапарт, – отвечал аббат, стоя уже на лестнице.

Кожоль слышал, как аббат сошел по лестнице и отворил ключом дверь, ведшую на улицу.

«Ну-с! – подумал он. – А у меня все-таки нет огня… Да теперь и не время спрашивать его у хозяина гостиницы, будить его… Теперь два часа утра… Ну, я найду постель ощупью… Да и не особенно хочется мне спать. Мой разговор с аббатом разжег смертельные муки в моей душе… Ах!.. Мне нужно развеяться».

И, мечтая о сильных ощущениях, Пьер отворил дверь в свою комнату, не подозревая, что его там ожидало.

Едва он переступил порог, как чьи-то сильные руки схватили его и быстро вставили в рот кляп.

 

XIII

Это внезапное нападение на Кожоля было настолько быстрым, ловким и согласным, что Пьеру некогда было опомниться. В одну секунду его скрутили по рукам и ногам с проворством, изобличавшим большой навык в подобного рода делах.

Парализованный, он был снесен на кровать и оставлен там.

Все произошло в глубоком молчании и непроницаемом мраке. Внезапно мелькнул луч света от тусклого фонаря, открытого одним из ночных посетителей, и Кожоль смог оглядеться. Мерцающий свет обрисовал неясные силуэты, скользившие по комнате без малейшего шороха, как будто люди ступали босыми ногами.

После минутного замешательства к Кожоль вернулись беззаботность и мужество, выручавшие его в самые критические минуты. Он тотчас сообразил, что враг должен был пробраться в комнату через окно, оставленное им распахнутым настежь, когда он переходил с балкона на балкон к своему соседу аббату. С улицы легко было забросить в первый этаж, не сильно возвышавшийся над землей, крюки веревочной лестницы, висевшей теперь на железных шестах решетки его балкона.

Тогда он припомнил людей, сновавших по улице перед уходом аббата, принявшего их за лакеев гостей госпожи Бонапарт. Эти люди прикрывали своих товарищей, ожидавших возвращения графа в его комнату.

Незнакомцы, которых Пьер неясно различал при скудном свете фонаря, собирали и паковали вещи графа, а потом передавали в окно своим соучастникам, взобравшимся на лестницу. Кожоль видел, что таким образом спровадили и чемоданы Ивона Бералека, захваченные им из гостиницы «Страус».

Веревки и кляп не могли помешать течению мыслей молодого человека, которые в настоящую минуту были деятельны и не лишены остроумия: «Фабрикация адской машины, революционные заговоры, ночные нападения – всего здесь вдоволь. А! Вот так дом, полностью оправдывающий свою вывеску: отель „Спокойствия“. Особенно ночи – уж так-то мирны в этом здании, где комнаты вдруг наполняются целым легионом посетителей, связывающих постояльцев. Я, сейчас только желавший самых бурных развлечений, думаю, теперь получу их сполна».

Видя, как его чемоданы исчезали за окном, Кожоль продолжал свои размышления. «Видно, что в моем положении виновата не политика. Просто-напросто я имею дело с шайкой смелых воров, которым любезная снисходительность полицейского префекта, Лекарлье, дозволяет мирно вершить свой промысел». И он пришел к следующему соображению: «Когда мошенники соберут все мои вещи, они преспокойно улизнут, оставив меня на кровати и предоставив первому вошедшему благодетелю распутывать мои веревки».

Но, кажется, Кожоль ошибался, потому что, покончив с вещами, разбойники, вместо того чтоб уйти, встали, не двигаясь.

«Чего же им еще надо, чтоб убраться отсюда?» – думал граф.

В окно по пояс всунулся человек, взобравшийся по веревочной лестнице, и подал находившимся в комнате какой-то сверток.

«Что бы это могло быть?» – гадал Пьер, уставившись на сверток, который развернули, как материю. Граф сообразил моментально: «Мешок! Неужели эти негодяи воображают, что найдут в моих карманах достаточно золота, чтоб наполнить такой огромный мешок?»

Толпа приблизилась к постели.

– Помогите гражданину войти в его персональный экипаж! – сказал насмешливый голос.

Веревочные путы не позволяли Кожолю сделать ни малейшего движения, и в одну минуту он был замотан в кокон из крепкой парусины.

Его приподняли, и он понял, что спускается через окно на улицу. Внизу носильщики приняли груз и отправились в дорогу. Через десять минут остановились, чтобы положить мешок на какую-то поверхность, судя по всему, деревянную.

«Они положили меня на пол, неужто мы приехали?» – думал Пьер.

Но движение тотчас же возобновилось, и пленный догадался, что его положили на телегу, чувствуя сотрясение и различая стук лошадиных подков о мостовую.

Телега катилась несколько часов, в течение которых задыхавшийся Кожоль напрасно искал причины и цели такого путешествия. Пьеру вспомнился несчастный, которого переносили в мешке в тот вечер, когда состоялось рандеву в Люксембурге.

«А я тогда еще смеялся над этим человеком, которого тащили как мешок с картофелем!.. Сдается мне, что и я теперь разыгрываю роль этого овоща. Неужели и я попал в руки так называемого Точильщика? Не хочет ли он меня допросить о чем-нибудь, как того несносного плаксу, которому я не хотел помочь?.. И как подумаешь, что в тот вечер я жаждал знакомства с Точильщиком!»

Как видно, это приключение не лишило молодого человека веселости. Чуждый страху, он находил забавную сторону в своем положении. «Надо думать, что мне покровительствует какая-нибудь добрая волшебница, готовая в одну минуту исполнить все мои прихоти. Хотелось сильного разгула, и слава богу! Кажется, случай представляется. В тот вечер любопытно было познакомиться с Точильщиком, и мне сдается, по всем признакам, что я теперь отправляюсь с визитом к этому отличному господину… Решительно все мне удается… стоит только пожелать – и по щучьему веленью… Вот, например, очень бы хотелось избавиться от этого кляпа, который немножко душит меня».

Как будто и в самом деле фея подслушала его мысли: телега остановилась в ту самую минуту, когда Кожоль захотел, чтоб вынули кляп. Один из людей открыл мешок, высвободил из него голову пленного и вытащил у него тряпку изо рта.

– Уф! – произнес Пьер, жадно вдыхая воздух.

– Гражданин, – сказал незнакомец, – вы даете честное слово, что не попытаетесь звать на помощь и ничем не выдадите себя во время дальнейшего путешествия?

– Что же вы предложите мне взамен моего обещания?

– Освободить вас от кляпа и веревок.

– Хорошо! Даю.

Но Кожоль вдруг о чем-то спохватился.

– Поймем друг друга верно. Я обещаю не звать на помощь, но отнюдь не обязуюсь не убегать.

– О, что касается этого, то мушкетная пуля быстро догонит вас.

– Это ваше право, – отвечал граф спокойно.

– Мы ограничимся тем, что наденем вам на глаза повязку до конца путешествия.

– До конца путешествия! Разве мы не приехали?

– Мы достигнем цели нашей поездки только в следующую ночь, – сказал человек, казавшийся начальником конвоя.

Едва освободившись от оков, Кожоль спрыгнул с простой двухколесной телеги и размял члены, чтобы наладить кровообращение, нарушенное тугими веревками. Потом осмотрелся. Тележка остановилась посреди двора, со всех четырех сторон окруженного высокими мрачными строениями. Ворота, через которые она въехали, были теперь наглухо затворены. Как будто находясь на дне глубокого колодца, он видел над собой только четвероугольный клочок голубого неба, светлевшего в приветливых лучах утреннего солнца.

Упрятанный в мешок в три часа ночи, граф вышел из него в девять утра.

Пьеру не удалось заметить ничего такого, что помогло бы ему понять, в какой местности он находился, зато он мог близко познакомиться с любезным обществом, окружавшим его. Вокруг телеги стояли здоровенные парни, бородатые, оборванные, не спускавши с него глаз. Все они были вооружены короткими карабинами, пуля которых, по объяснению начальника, остановила бы бегство графа.

«Вот милая компания!» – подумал Кожоль.

Окинув взглядом свой странный конвой, он обратился к предводителю.

– А что, любезный, если тут не конец нашему путешествию, то зачем же мы стоим?

– Во-первых, чтобы переменить лошадь, а потом, гражданин, я подумал, что вы, может быть, захотите позавтракать.

– Вот отменная мысль! Признаюсь, что у меня на зубах давно не было ничего, кроме вашего кляпа, а он, откровенно сказать, не заменит хорошего и сытного стола.

Кожоль тем охотнее принял предложение позавтракать, что надеялся не только утолить волчий голод, но и посидеть в комнате с окнами на дорогу – это дало бы ему возможность ознакомиться с окрестностями.

Его ожидания не оправдались. Начальник, повернувшись куда-то в угол двора, громко крикнул: – Оге! Купидон!

«Вот кокетливое имечко», – подумал Пьер.

На зов из дома вышел человек и приблизился к их группе.

«Тфу ты, черт! Этот молодчик нисколько не оправдывает своего имени! Он отвратителен! Чего такого у него не хватает на роже!» – доискивался пленный, всматриваясь в подошедшего Купидона. Он быстро заметил, чего не доставало. У этого человека нос был срезан вровень со щеками, вид его физиономии был ужасен.

– Живей, Купидон! Поставь гражданину стол в этом дворе и приготовь завтрак.

Чудовище сделало в ответ знак головой и пошло, видимо, за столом.

– Искусно ли стряпает этот господин такой приятной наружности? – осведомился Кожоль с некоторым сомнением в поваренном искусстве Купидона.

– О, будьте покойны, у него больше таланта, чем носа, – сказал начальник.

– Отчего с ним случилось такое несчастие? Может быть, он нечаянно слишком сильно сморкнулся?

– Нет, раз ему было дурно, и те, кто хлопотал около него, не имея уксуса, чтобы дать ему понюхать, возымели благую мысль отрезать ему нос, чтоб привести в чувство, – ответил невозмутимо начальник.

– Кажется, этот способ удачен… я буду употреблять его с дамами, – спокойно заметил молодой человек, догадавшись, что начальник не хотел объяснять, как Купидон потерял свой нос.

Через десять минуть граф исправно уписывал свой завтрак, накрытый на открытом дворе, пока бандиты из конвоя, усевшись вокруг него на землю, поедали провизию из своих котомок.

За завтраком Пьер не переставал думать о носе Купидона и странном рассказе начальника. Собачий Нос не зря прославился своим талантом во всем доходить до истины, потому что вскоре неожиданно напал на интересное соображение: «Э-ге! Шутка шуткой, а начальник сказал мне почти правду о носе Купидона». Кожоль вспомнил таинственную шайку, обезображивавшую своих мертвецов с заботливостью, доказательство которой он видел при поисках Ивона в отеле «Ниверне», куда ходил, чтоб опознать изуродованный труп.

«Да, – размышлял он, – этого Купидона, вероятно, приняли за мертвого после какого-нибудь побоища, и товарищи его приступили к совершению над ним, как говорил торговец фруктами, „обряда одевания“. Господин Купидон, чувствуя, что у него отнимают нос, пришел в себя… немного поздно». Сделав это открытие, Пьер мысленно прибавил: «Черт побери! В хороших же я руках!»

Он проглатывал последний кусок, когда явился начальник с повязкой в руках.

– Гражданин, – сказал он, – мы едем. Вы знаете наши условия?

– Превосходно, – отвечал Пьер, усаживаясь в телегу. Начальник завязал ему глава. Дно телеги было устлано соломой, чтоб пленник мог отдохнуть.

Через десять минут тряска телеги, удушливая жара, усталость, а может быть, какое-нибудь снадобье, подмешанное в его вино, – все вместе способствовало тому, что граф погрузился в глубокий сон.

Он проснулся, только когда начальник конвоя сильно тряхнул его за плечо. Была темная ночь, и телега стояла посреди какой-то равнины. Пьеру эта местность была незнакома.

– Гражданин, – сказал ему начальник, – мы приближаемся к цели. Нужно, чтобы вы оказали любезность и залезли бы в мешок на четверть часа, не более.

Вернувшись в свою холщевую тюрьму, на этот раз без веревок и заклепки, Кожоль чувствовал, что телега катилась еще минуть десять, потом остановилась. Его подняли, вытащили из экипажа, и двое взвалили мешок себе на плечи.

– Держи ухо востро! – произнес Пьер, старавшийся, по возможности, угадать, в какую сторону его несут.

Он уловил скрип двери, тяжело захлопнувшейся от чьего-то толчка.

«Ладно! – сказал он сам себе. – Первая дверь массивная, крепкая, как всякая входная дверь».

Башмаки его сторожей, подбитые железными гвоздями, издавали сухой и гулкий звук.

Собачий Нос, замечавший малейшую безделицу, отметил и это: «Мы проходим не двором, не садом, – подумал он, – потому что шаг этих людей заглушался бы на голой земле или издавал бы иногда стук на камнях мостовой. Теперь звук полный, громкий и очень ровный – это значит, что они ступают по дороге, выложенной плитами».

Без сомнения, один из носильщиков положил свое ружье в перевязь, потому что Кожоль слышал, как дуло скребло стену с правой стороны. В эту минуту левый бок Пьера касался какой-то твердой поверхности. Без сомнения, слева тоже шла стена. «Чтоб ружье бандита могло скрести одну, а мешок задевать другую стену, надо чтоб они находилась на очень небольшом расстоянии друг от друга. Значит, мы идем по коридору».

Сделав еще двадцать шагов, остановились. Вторая дверь загремела на железных петлях.

– Примите обыкновенную предосторожность, – шепнул голос предводителя, но не так тихо, чтоб молодой человек не мог услышать.

«Какую предосторожность?» – спросил он себя. Мешок положили на твердую поверхность.

С развязанными руками пленный попробовал через холст проскрести по земле пальцем.

«А, – подумал он, – это дерево. Я на полу. В комнате? Нет. Воздух здесь несколько влажен».

Но в эту минуту чутье подвело Кожоля. Он чувствовал, что не двигается с места, но в то же время ему показалось, что половицы незаметно колыхались под ним туда-сюда.

«Однако! Уж не положили ли они меня на качели? Если они хотят развлечь меня, то, признаюсь, что деревенское удовольствие кажется мне в настоящую минуту не совсем подходящим».

Скрип коснулся его слуха.

«А! Понял: меня положили на деревянную площадку и двигают ее с помощью веревок, намотанных на плохо смазанном блоке. Отсюда и качание в пустом пространстве, которое меня так интриговало… Я оставил землю… только для чего? Чтоб подняться или спуститься? Вот что невозможно понять в этом мешке».

Площадка остановилась с сухим щелчком.

«А вот, наконец я прибыл: эти доски ударились, должно быть, об пол… Вверху ли я? Или внизу? Я угадаю это по шуму шагов моих сторожей, у которых на подошвах целая котельная мастерская; они сами укажут мне, идут ли по паркету или по мягкой земле погреба. Навостри уши, Собачий Носик!»

Но со всей своей проницательностью он ничего не выиграл, только уловил следующий приказ, отданный шепотом: – Ноги наголо!

– Мы сбросили свои башмаки там, – ответил один.

«А! – думал Кожоль. – Это маленькое „там“ ровно ни о чем мне не говорит. Если бы они сказали – наверху или внизу, то, по крайней мере, я знал бы, что поднялся или спустился. Нет сомнения, что эти люди должны были пробраться по какой-нибудь лестнице, чтобы потом выжидать появления моей подвижной площадки».

Носильщики опять подняли мешок и пустились в путь.

«Эти скоты со своими голыми лапами спутали мне все планы. Пойми теперь, по чему они идут», – ворчал пленный, стараясь уловить хоть малейший звук, который мог бы навести его на догадку.

Шли с добрую минуту.

Потом мешок вдруг наклонили так, что ноги Пьера опустились. Он почувствовал небольшие толчки, повторявшиеся попеременно то с ног, то с головы. «А, на этот раз я уверен, что мы спускаемся вниз по лестнице… шестнадцать, семнадцать… хорошо, семнадцать ступенек… запомню число».

После тридцати шагов, наоборот, ноги Пьера поднялись над головой. «Так! Ну, вот мы поднимаемся теперь… шестнадцать… тоже семнадцать ступенек… я возвратился на ту же высоту, с которой спустился после подвижной площадки… Однако эти милые негодяи устроили мне прогулку со всякого рода сюрпризами и неожиданностями».

Остановились.

– Поставьте пленника на ноги, – скомандовал начальник.

Носильщики опустили мешок.

«Наконец-то меня выпустят из моего футляра», – подумал с удовольствием Кожоль.

Но пока он воображал, что сейчас начнут развязывать отверстие мешка, голос произнес:

– Поворачивай!

Здоровые руки носильщиков несколько раз повернули графа, застигнутого врасплох, вокруг оси. Потом мешок быстро приподняли, и поход возобновился.

«Вот тебе раз! Эта фантазия пускать меня, как волчок, довольно забавна, – говорил себе молодой человек. – Только если это предпринято в надежде обмануть меня с новым направлением, то это бесполезно. Я смыслю таки кое-что в военных хитростях и уверен, что мы возвращаемся назад».

Опять произошла остановка, и звук поворачиваемого ключа возвестил графу, что теперь они добрались в конце концов до двери. Носильщики сделали пять-шесть шагов и поставили пленного на ноги.

«Не хотят ли опять сделать из моей особы какую-нибудь игрушку?» – спрашивал себя Кожоль.

– Убирайтесь и ждите там, – приказал начальник своим людям.

Затворив дверь за вышедшими, он вернулся к мешку и развернул его.

– Довольно! – произнес он. – Вот мы достигли надежной пристани!

Вышедши из глубокого мрака и теперь ослепленный блеском свечей, освещавших комнату, Кожоль несколько минут не мог понять, где он.

– Однако! – сказал он наконец. – Здесь очень мило!

Он находился в изящном будуаре, стены которого исчезали под шелковыми волнующимися занавесями. Мебель во вкусе последней моды украшала эту комнату, в середине которой стоял стол, уставленный холодными блюдами.

Начальник носильщиков толкнул маленькую, замаскированную под обоями дверь, за которой показалась вторая комната, не менее роскошная и так же ярко освещенная.

– Вот комната, в которую, ваша милость, потрудитесь пройти, отужинавши, – сказал он почтительно.

– Да, правда! Мой желудок предупреждает меня, что пора ужинать. Который час?

– Около полуночи. Впрочем, господин найдет свои часы подле тарелки.

– А! Ба! – вскричал Пьер, удивленный возвращением своей вещи, с которой, казалось ему, он навсегда распрощался.

Не показывая вида, что понял смысл восклицания, вырвавшегося у молодого человека, конвоир продолжал: – Вот и чемоданы вашей милости; и вы, пожалуйста, уж извините, что они несколько потрепались во время неожиданного переезда. Они, должно быть, порядочно перекатывались в корзине под телегой.

– Ей-богу! Это похоже на чудо! – вскричал Кожоль, еще более удивленный появлением своих вещей и вещей Ивона, сложенных в стороне.

– В чем гражданин видит чудо? – спросил мужчина, притворяясь удивленным.

– Ну как же! Да в том, что нашел свои вещи.

Начальник вытаращил глаза:

– Но господин принимает нас за воров?

Это было сказано так простодушно, что пленник не знал, что и думать, и промолчал.

Его собеседник продолжал жалобным голосом:

– Воры! А! Хозяин был бы очень огорчен, если бы узнал, что мы могли показаться какими-то преступниками одному из его гостей.

При этом слове граф подскочил от удивления.

– Ты меня называешь гостем? – вскричал он.

Начальник по-прежнему имел расстроенный вид.

– Но господин так удивляется, что я понять ничего не могу. Что вы видите такого чудовищного в слове «гость»?

– Ах ты, негодяй! Ты опять вздумал угощать меня баснями вроде той, которую наплел о носе Купидона? А! Я – гость? Так у твоего господина премилая манера перевозить своих гостей!

– Разве вас не кормили, везли…

– И посадили в мешок. Ты забываешь мешок?

– Ночной воздух бывает так свеж, что из-за желания угодить гостю моего хозяина я счел нужным принять некоторые предосторожности.

Кожоль разразился смехом от подобной наглости.

– Хорошо! Пускай, – сказал он, – я гость твоего господина. В таком случае расскажи-ка мне, кто этот господин, который поручает тебе разносить приглашения… или, лучше, приносить приглашенных.

– Я не могу ответить на этот вопрос.

– Почему?

– Потому что хозяин желает доставить себе удовольствие познакомиться с вами лично.

– А когда он собрался нанести мне визит?

Начальник пожал плечами.

– Не знаю. Может быть, завтра или через неделю… или через три года. У него так плоха память, что он вспоминает о своих гостях иногда после весьма продолжительного времени.

Гнев овладел графом при этих словах.

– Ты не воображаешь ли, что у меня хватит терпения дожидаться его доброй воли?

– О, я надеюсь, что вы запасетесь терпением… вы довольно умны, чтоб подождать, иначе нам самим придется придумывать для вас развлечения.

– А в самом деле!

– Да, у нас был гость, который совсем озлобился от недостатка терпения. Тогда, чтоб успокоить припадки его дурного настроения, мы ему выдергивали зуб каждый раз, как он принимался кричать. Когда у него не осталось больше зубов…

– А он все-таки кричал?

– Да, он, понимаете, был одним из тех скверных упрямцев, которые непременно хотят, чтоб за ними было последнее слово.

– Что же вы с ним сделали, когда у него не было больше зубов?

– Мы дергали ногти, – отвечал начальник с добродушным видом. – На девятнадцатом он закончил тем, что успокоился.

– Ну, любезный, знаешь ли, твой разговор полон очарования. С таким балагуром, как ты, я больше не боюсь соскучиться здесь.

– Вы изволите мне льстить, сударь.

– Ну, так решено. Я надеюсь, что ты развеселишь меня, если твой господин слишком замешкается со своим визитом, – сказал Кожоль, не очень-то испугавшийся оригинальных историй этого бандита.

– Но, если по чести, положение ваше не слишком плачевно, потому что нам приказано исполнять все ваши требования… кроме одного.

– Чего же?

– Выходить из комнат.

– А если я не спрошу позволения?

– Мне будет очень прискорбно… особенно теперь, когда я вполне оценил превосходный характер вашей милости… Но я буду вынужден размозжить вам череп.

– Итак, я предупрежден.

– Вполне. Но во всем остальном мы к вашим светлейшим услугам.

– О! Во всем, во всем, – возразил граф тоном сомнения.

– Во всем, что дозволит исполнить мне скромность, – подтвердил плут с видом испуганной добродетели.

– Ну, разумеется! Итак, я могу требовать всего, что только мне вздумается?

– Попробуйте загадать какое-нибудь желание.

– Честное слово, не хочется. Вот тут мой ужин, а там постель – ждут меня, мне нужно только поесть да поспать. Остальное – на завтра.

Вдруг он спохватился:

– Как же, как же, у меня есть желание.

Он подумал, что был уже час пополуночи и что начальнику будет трудно сдержать данное слово.

– Посмотрим, что это за желание.

– И оно тотчас же будет исполнено?

– Конечно.

– В таком случае мне нужен камердинер, чтоб меня раздеть.

– Хорошо! – сказал тот спокойно, направляясь к двери.

Кожоль окликнул его:

– Пойми меня правильно, любезный, я не хочу одного из тех ужасных хвастунов, которыми ты командуешь. Мне нужен настоящий лакей, хорошо знакомый с своим делом.

– Да, да, понимаю… один из тех старых служителей, которыми знатные дворяне окружали себя когда-то в своих замках.

– Верно.

– Подождите, мы устроим еще лучше. Чтоб вам не наскучило новое лицо, я пришлю к вам старинного служителя вашего семейства, – сказал бандит с достоинством.

Он вышел.

Подсмеиваясь над бесстыдством негодяя, молодой человек сел за стол, спиной к двери.

Поднося очередной кусок ко рту, он услыхал за собою голос, произнесший:

– Я к услугам графа Кожоля.

Пьер обернулся и увидал особу, которая поспешила прибавить:

– Разве граф не узнает своего старого Лабранша?

При виде жалкого существа, представшего перед его глазам, пленник не мог удержаться от смеха.

– Ты! Лабранш? – вскричал он. – Меня не проведешь, бездельник! Негодяй, приславший тебя, желая выпутаться из затруднения, в которое я поставил его своим требованием, выдумал камердинера… да еще вдобавок камердинера моего семейства.

Пришедший грустно покачал головой и произнес вяло:

– Дело в том, что граф помнит Лабранша жирного, цветущего, напудренного и гладко выбритого. Вы не можете признать меня сейчас в этом исхудалом, износившемся старикашке, обернутом в лохмотья, с нечесаной седой бородой – словом, таким, каким меня сделали несчастья и страдания, с тех пор как я оставил службу в вашем доме.

– Хотя твоя наружность и не возбуждает никаких воспоминаний во мне, однако мне знаком твой голос… Но когда я его слышал? Вчера ли, неделю ли тому назад или год, решительно не могу сказать, – отвечал Пьер, рассматривая старика, державшегося перед ним в почтительной позе и с опущенными глазами.

– Вы легко можете убедиться в том, что я Лабранш.

– Каким образом?

– Допросив меня о прошлом.

– Это правда.

Подумав с минуту, Кожоль спросил:

– Где ты меня видел в последний раз?

– Пять лет тому назад между Краоном и Пуатье, когда вандейская армия, потерпев поражение в борьбе против Гранвилля, отступила к Ингранду и, отыскивая брод через Луару, была разбита при Савенне.

– Хорошо, – отвечал молодой человек, – расскажи подробно об этих днях.

– За неделю перед тем граф, ваш отец, погиб на эшафоте Анжера со своим другом, господином Бералеком, взятым так же, как и он, с оружием в руках. Графиня с дочерью, изгнанные из своего сгоревшего замка, подожженного синими, верхом следовали за вандейской армией вместе со многими другими женщинами. Приехав в Краон, вы отговорили мать и сестру продолжать с вами отступление, подвергаясь опасностям, с каждым шагом все более и более грозным. По вашему совету они задержались в Краоне, надеясь найти там убежище, а я, не желая расставаться в несчастии со своими добрыми госпожами, оставался в Краоне, чтоб прислуживать им.

– А что сталось с ними, когда я ушел с товарищем по оружию? – спросил Кожоль дрожащим голосом и со слезами на глазах, и при воспоминании о дорогих людях, погибших в огне революции.

– Три дня мы скрывались в Краоне. Но люди, приютившие нас, испугались приближения синих. Надо было бежать, бежать без оглядки. И после тысячи опасностей мы наконец достигли Парижа, где графиня надеялась найти более безопасный приют, нежели в другом месте. Я нашел себе работу в гавани, но так как заработок был очень скуден для троих и так как дамы скоро потратили те несколько луидоров, которые удалось сберечь в бегах, ваша мать решилась искать приработка. Однажды вечером, вернувшись с работы, я нашел дом пустым: графиня и ваша сестра были арестованы. Белые руки и сбивчивые ответы вашей матери возбудили подозрения одного лавочника, приверженца республики, к которому, на свою беду, она обратилась за работой. И этот человек донес на нее в полицию.

И Лабранш медленно прибавил с запинкой:

– Газеты должны были досказать вам об их участи.

– Да, они погибли на эшафоте. Я прочел их имена в роковых списках осужденных. Эти листки сеялись по всей Вандее, чтоб напугать нас, – сказал Кожоль, погрузившись в мрачные воспоминания.

После нескольких минут молчания лакей робко спросил:

– Теперь граф признает ли во мне своего прежнего Лабранша?

Пьер тряхнул головой, как будто для того, чтоб избавиться от грусти, овладевшей его мыслями, и отвечал старику: – Мы решим этот вопрос завтра утром, при дневном свете.

– При дневном свете! – сказал удивленный лакей. – Так вы не знаете, где вы находитесь?

– Нет. А ты разве знаешь?

– Здесь не бывает дня, нас поместили в погребе. Взгляните.

Дойдя до стены, он приподнял одну из волнистых занавесей и открыл голую каменную стену из твердого известняка.

– Ага! – сказал Пьер, к которому вернулась его прежняя беспечность. – Вот, по крайней мере, это сведение подтверждает одну мою догадку: я спускался, чтоб попасть сюда. В первые минуты здесь я по рассеянности даже не заметил, что тут нет ни одного окна.

Он принялся опять за свой ужин, прерванный появлением Лабранша.

Лакей стоял возле графа с салфеткой в руке, готовый прислуживать за столом.

– Итак, – продолжал граф, опуская в рот кусок, – я осужден не видать другого света, кроме искусственного?

– Вы еще очень счастливы, – вздохнул Лабранш. – А я живу тут, рядом, в конуре, где оставляют фонарь только на время, пока я жую и глотаю пищу.

– Да, кстати, я забыл спросить об одном обстоятельстве. По каким причинам держат тебя замуравленным здесь?

– Под тем же, что и вашу милость. Я здесь в качестве пленника Точильщика.

– Так это правда, что главного у этих людей зовут Точильщиком? Уверен ли ты в этом?

– Уж так давно я слышу это имя… С тех пор как я здесь пленником, у меня было довольно свободного времени, чтоб узнать это.

– Сколько же ты провел здесь?

– В этой вечной ночи неизвестно время. Я не знаю, как давно я здесь похоронен.

– Теперь июнь 1798 года. Припомни день, когда ты попал в руки Точильщика.

Лабранш медлил с ответом.

– В таком случае прошло уже шесть полных месяцев, – сказал он наконец в замешательстве, которое старался скрыть, усердно прислуживая своему господину.

Но в ту минуту, как он протягивал руку, чтобы подвинуть тарелку, Пьер живо схватил его кулак и спросил: – Что это такое?

– Как «что»?

– Эта искалеченная рука?

На левой руке лакея не было двух пальцев, от которых остались одни последние суставы.

– Я не помню, чтоб у тебя прежде была такая рука!

– Этим уродством я обязан Точильщику.

– А, ба! Расскажи мне об этом.

– О, все очень просто. У Точильщика засела в голове идея, которую не вышибить ничем. Он решил заставить меня признаться в одной вещи, о которой я не имею никакого понятия.

– А можно полюбопытствовать, о чем тебя допрашивают?

– Когда меня вели к вам, то грозили смертью, если я хотя бы заикнусь об этом, – пробормотал старик, бледнея.

– В таком случае я уважаю твое молчание. Оставим эту тайну. Теперь объясни мне, каким образом эта таинственная вещь, в которой ты не хочешь сознаться, стоила тебе двух пальцев.

– Ба! Однажды Точильщик, принимая за упрямство скупость моих ответов, велел вложить мне просмоленный кусочек фитиля между пальцами, накрепко связать их, а потом зажечь фитиль.

Кожоль взглянул с восторгом на лакея.

– И ты вытерпел пытку, не признавшись? – вскричал он.

– Но, сударь, что мне оставалось, если я ничего не знаю! – возразил Лабранш с бессмысленной улыбкой, под которой граф угадал яростную решимость.

– Ай да малый! Но если Точильщик вздумает и дальше так вытягивать из тебя признание, ты скоро не сможешь служить мне.

– Меня меньше беспокоят с тех пор, как перевезли сюда.

– А в каком месте, по-твоему, мы находимся?

– По крайней мере за пятнадцать лье от Парижа, судя по тому, что я провел целый день на телеге, когда меня везли в эти подземелья.

– Ты тоже? – спросил Пьер.

– Да, сначала меня долго держали в какой-то трущобе Парижа. Потом, однажды вечером, две или три ночи тому назад, меня перевезли на телеге, остановившейся недалеко от моей тюрьмы…

– Но переходя из тюрьмы в тележку, ты мог видеть, где находилось место твоего заключения?

– К сожалению, нет, потому что я был в мешке и с кляпом во рту!.. Исключая единственную минуту, когда меня вытащили… на каком-то пустыре… чтоб затолкать глубже тряпку, которая выпала из рта, и я…

При этих словах молодой человек вздрогнул от изумления.

– Ей-богу! – вскричал он. – Теперь я припоминаю, где слышал твой голос.

Лабранш бросил на него беспокойный взгляд.

– Где же? – спросил он недоверчиво.

– Прежде всего, отвечай откровенно, – сказал граф насмешливым голосом.

– Я к вашим услугам, сударь.

– Ага, любезный, ты ведь богат, гм?

– Вы изволите шутить, – отвечал старик, делая вид, что не понимает.

– И даже очень богат? – подтвердил Пьер.

– Да, богат, как Лазарь.

– В таком случае, если у тебя нет ни гроша за душой, зачем же ты предлагал в тот вечер своим сторожам сто и даже двести тысяч экю, чтоб они согласились тебя выпустить?

Лабранш побледнел и задрожал. Он пробовал усмехнуться, говоря:

– Да, но обещать и сдержать обещание – две вещи разные. И самая гнусная ложь простительна, когда речь идет о том, чтоб надуть этих разбойников.

Кожоль понял, что лакей не хотел говорить правды, но он, казалось, не придавал этому особенного значения и продолжал: – Разбойники, сказал ты? Так, по-твоему, Точильщик не что иное, как простой атаман воров? Пуф! Я ожидал большего от этого негодяя!

Глядя на Лабранша, он заметил, что лицо старика страшно исказилось под влиянием неизъяснимого ужаса. Его глаза, безмерно выкатившись, казалось, устремились на кого-то позади графом.

Мы сказали, что Пьер сидел за столом спиной к двери. Испуг Лабранша заставил его обернуться, чтоб узнать причину.

Дверь отворилась без всякого шума и на пороге появился высокий бледный человек, в котором Пьер тотчас же узнал Шарля, возлюбленного мадемуазель Пусеты.

– Точильщик! – невольно запнулся лакей, зубы которого стучали от ужаса.

Слегка поклонившись графу, Точильщик обратился к перепуганному Лабраншу.

– Убирайся отсюда, ты… – сказал он грубо.

Бедняга, дрожа всем телом, на подгибающихся ногах поспешил к двери, пробираясь по стенке, и исчез.

Тогда Точильщик подошел к графу, который ожидал его, небрежно откинувшись на спинку стула, со смелым взором и иронической улыбкой. Должно быть, этот человек привык внушать окружающим иное чувство, потому что властное выражение, застывшее на его лице, при виде Пьера вдруг исказила тень легкого удивления.

Он сел с другой стороны стола и, пристально посмотрев на графа, спросил его:

– Вы меня узнаете?

– Э, любезный господин, как не узнать вашу мертвенно-бледную физиономию, если уж раз ее видел! – вскричал Кожоль шутливо. – Как же, как же! Я узнаю Шарля, возлюбленного этой прелестной девушки, которая тогда вечером так мило оказала мне гостеприимство. Кстати, как поживает Пусета?

– Оставим разговор об этой женщин! – резко оборвал его Точильщик.

– Ах, напрасно, достойный мой хозяин, вы лишаете себя настоящего удовольствия. Что может быть приятнее разговора о тех, кто нас любит… а она вас обожает, этот белокурый ребенок, уверяю вас.

При этих словах во мрачном взгляде Точильщика блеснул, словно молния, луч радости.

«Ты, ты влюблен», – подумал Кожоль, уловивший это быстро исчезнувшее волнение.

И он снова начал вслух:

– О, да, бедняжка без ума от своего Шарля, от этого бледнолицего, который так изнуряет себя, возя английскую контрабанду… Странная контрабанда, как подумаешь! Желательно было бы убедиться, что грациозная девушка не подозревает истины.

Точильщик стиснул кулаки и повторил:

– Я сказал вам – не говорить об этой женщине.

Кожоль, казалось, не хотел заметить угрозы в этих словах и, продолжая улыбаться, возразил: – О чем же нам говорить в таком случае? Не сумасбродной ли ревности любовника, заставшего меня у своей красавицы, обязан я новой встречей с вами?

Не отвечая прямо на вопрос, Точильщик наклонялся к графу и сказал ему торжественно:

– Послушайте меня внимательно, господин. Если вы согласны дать мне сведения, которых я от вас потребую, то сию же минуту я возвращаю вам свободу, и какие бы опасности ни угрожали мне впоследствии, оттого что я вас выпустил, я наложу на вас только одно условие.

– Какое?

– Никогда не говорить обо мне Пусете, если встретитесь с ней. Для нее я хочу остаться тем, за кого она меня принимает.

– Бедная девушка! – невольно вырвалось у Кожоля.

– Да, бедная девушка виновна лишь в том, что полюбила меня. Потому-то мне страшно открыть ей правду. В тот день, когда вдруг уйду из ее жизни, я желал бы оставить по себе воспоминания только об одной любви, не запятнанной презрением. Я не хочу, чтоб жизнь нежного создания была отравлена ужасом истины обо «мне»; не хочу, чтоб ее любовь и преданность оказались вознаграждены так жестоко.

В голосе его звучала такая глубина страсти, что Кожоль был тронут.

– Обещаю вам, – сказал он, – никогда ни единым словом не смущать спокойствие несчастной Пусеты.

И он прибавил с ударением:

– Обещаю… несмотря на то, что может произойти между нами, понимаете?

Произнося это обещание, граф уступал чувству жалости к бедной девушке, которую он видел такой веселой, доброй и столь доверчивой к тому, которого любила.

Не произнося ни слова, Точильщик кивком головы поблагодарил Пьера, как будто боясь, что голос изменит ему.

Отчаянно смелый, вандеец не позволил бы врагу, которого презирал, думать, что так легко пойдет на уступки, и потому продолжил насмешливым голосом: – Вы знаете, любезный, что есть род признательности, которой я не дорожу… вашей в том числе. Обещание, данное вам, внушено мне сочувствием к бедняжке, имевшей несчастье полюбить неизвестно кого. Итак, вы свободны от всякой признательности и властны предлагать мне договор… позорный, конечно, который дарует мне свободу.

Бешенство исказило лицо Точильщика при этих презрительных словах.

– Посмотрим, я слушаю вас, – прибавил Кожоль, подняв глаза к потоку и развалившись на стуле так же спокойно, как будто он сидел в гостинице «Страус».

– В то утро, когда вы выходили от Пусеты, один из моих людей, карауливший дом, вздумал последовать за вами.

– А! а! – прервал граф, смеясь. – Надо полагать, что вы на верном пути со своей ватагой. Это похоже на скромность герцога Гиша, который, будучи влюблен в одну вдову, жившую на другом конце улицы Марсели, никогда не отправлялся к ней после полуночи иначе, как предшествуемый барабанщиками своего полка, которые проходили по улицам спящего города с громким боем. Ему не нужно было десяти лет, чтоб скомпрометировать вдову… Но возвратимся к вашему рассказу… Вы сказали, что за мной следовал один из ваших людей?

– Он присутствовал при вашем переезде из гостиницы «Страус» на улицу Шантерен.

– Что дало ему случай узнать, куда прийти за мной вечером, и устроить мне приятную прогулку, кончившуюся нашим дружеским свиданием… Хорошо! Очень хорошо! Понятно!.. Но ради бога! Довольно этих бесполезных подробностей! Приступайте к сути дела, мой дорогой хозяин.

Ярость закипела в груди Точильщика от такого развязного тона, но он обуздал ее могучим усилием воли.

– Подхожу к сути, – сказал он. – Я вполне доверяю Пусете. То, что я намерен спросить у вас, нисколько не касается вашего присутствия у нее. Будете мне отвечать?

– Спрашивайте сначала, тогда увижу, должно ли отвечать.

– Вы объяснили ей, что пробралась в ее дом со стороны Люксембургского сада.

– Это правда.

– Что вы только что избавились от преследования.

– Верно.

– Вы бежали, сказали вы, от гнева дамы, назначившей вам свидание.

– Так ли? Разве я это говорил? – спросил Кожоль, став осторожным.

– Пусета мне так передала.

– Я совсем этого не помню… но пускай! Допустим, дама. Дальше?

– Она принимала вас в Люксембургском дворце, – продолжал Точильщик, и в его голосе послышалась неуверенность.

Граф удивился.

– В саду, хотите вы сказать? Пусета не могла сказать: во дворце. Припомните хорошенько, любезный. Этот прекрасный ребенок не мог вам передать, что это происходило во дворце, – утверждал Кожоль, помнивший очень хорошо, что из своего приключения решил не доверять Пусете.

– Она точно сказала: во дворце.

– В таком случае ваша милая возлюбленная перепутала. Вещь очень простая. У меня назначено было рандеву в саду… в саду, слышите ли? Наступил час, когда запирают ворота, и дама оставила меня. Чтобы не компрометировать ее, я выждал, пока она не удалилась… и просчитался: калитка была заперта, когда я хотел выйти. Часовые увидали меня и приняли за вора. Я позорно струсил и бежал… Таким образом я попал к вашей приятельнице. Вы видите, нет ничего глупее моего приключения… только тут и помину нет о дворце.

Точильщик слушал это объяснение, пристально всматриваясь в глаза Пьера. Не опровергая ни единого слова, он медленно произнес: – Назовите мне эту даму, и сию же минуту вы свободны.

– О, о! Любопытный господчик, об этих вещах не спрашивают, – отвечал Кожоль, принимая лукавый и самодовольный вид.

Точильщик повторил:

– Назовите эту даму.

– Невозможно.

– Это последнее ваше слово?

– Но я не вижу никакой необходимости разглашать ее имя, потому что вы, кажется мне, довольно знаете о том, что интересует вас… о том, что я никого не знаю во дворце.

На этот раз усмехнулся Точильщик.

«Дьявол! – подумал граф. – Он туго поддается на убеждения».

– Вам не угодно говорить?

– А, милый мой, вы расстраиваете мне нервы с вашей идеей фикс.

– О, ваши нервы успеют успокоиться здесь, – возразил Точильщик, направляясь к двери.

– Итак, моя свобода зависит от нескромности.

– Да, именно. В тот день, когда вы решитесь говорить, велите меня позвать.

– Если вам предстоит кругосветное путешествие, то не откладывайте его в ожидании моего признания, – сказал граф с иронией.

На подобную смелую колкость Точильщик пожал плечами.

– Когда нам приходит охота, мы умеем вытягивать из людей ответы.

Едва он окончил фразу, Пьер бросился к главарю шайки и крикнул ему в лицо:

– Да ты меня не рассмотрел, дуралей! Прежде чем отпускать бессмысленные угрозы, пораскинь мозгами. Разве я имею вид человека, которого можно заставить болтать? Ну, ступай же за своими просмоленными фитилями, гадкий бездельник!

– Всему свое время… впрочем, в тюрьме язык быстро развязывается.

– Из тюрьмы выходят… а таким олухам, как ты, легко проворонить побег, – отвечал Пьер, поворачиваясь к Точильщику спиной и усаживаясь за ужин.

Точильщик постучал, чтоб ему отворили.

– Ангелочек! – крикнул он.

Вошел тот, который командовал носильщиками.

– Когда меня спросит господин, ты меня тотчас же уведомишь, – сказал Точильщик, указывая на графа, серьезно занятого погружением сухаря в вино.

– Да, – прибавил граф с улыбкой, – я должен тебя предупредить, Ангелочек, господин объявил, что собирается сбежать.

Ангелочек грубо захохотал.

– О-о! Правда, что ли, вы отпустили такую глупость? – спросил он.

– Да, голубчик, – отвечал ужинавший, жадно глотая размоченный сухарь.

– Он хлебнул лишнего, это верно, он слишком много выпил, – пробормотал Ангелочек, у которого, как нож в горле, засела веселость графа.

Он затворил дверь, выходя за предводителем. Бросив взгляд на порог, Кожоль прошептал:

– Не тут ли бдительный надзор, о котором мне говорил аббат. С какой целью этот мошенник интересуется Еленой?

Окончив ужин, пленник лег в постель, приготовленную в соседней комнате, убранной, как мы сказали, так же роскошно, как и та, в которой граф ужинал.

Пробудившись от глубокого сна, граф услыхал медовый голос Лабранша:

– Завтрак графа подан.

Кожоль, еще не совсем проснувшийся, протирал глаза, потягивался, зевал. В первую минуту он не мог сообразить, сколько проспал и где очутился, и вообразил, что все еще находится у Жаваля.

– Что за фантазия пришла тебе, мой храбрый Страус, угощать меня завтраком в самую глубокую ночь, – спросил он, видя свет от канделябров, которые стоявший к нему спиной Лабранш начал засвечивать.

– Но, граф, теперь одиннадцать часов утра, – возразил лакей.

Слова старика отрезвили Пьера, он вспомнил о случавшемся накануне.

– Стой! И в самом деле, – произнес он, – совсем забыл, что я на содержании у Точильщика, который задался мыслью хранить меня, как редкое вино.

В несколько минут он был одет. Когда он сидел за столом, Лабранш, прислуживая, спросил его: – Можно привести Ангелочка, который высказал желание засвидетельствовать вам свое уважение, если вы изволите принять его?

– Как же! Разумеется! Я почту за величайшую честь видеть господина Ангелочка! – весело вскричал Пьер, еще накануне забавлявшийся цинизмом этого хвастуна.

На стук лакея дверь полуотворилась и в щелку высунулась кунья головка Ангелочка.

– Может быть, я вас стесняю? – спросил он с притворной застенчивостью.

– Войдите, войдите, очаровательный друг. Вы принадлежите к тому роду людей, на которых не налюбуешься, – отвечал граф смеясь.

– А! Я в восторге, что граф так же любезен при пробуждении. Поэтому утренняя моя обязанность обращается для меня в сладостное удовольствие. Что я за счастливейший смертный! – сказал Ангелочек, не желавший уступать графу в любезности.

– Какая обязанность?

– Приходить осведомляться, не явится ли у господина желание видеть Точильщика.

– Как? Я каждый день буду иметь удовольствие видеть вас за завтраком! Да, знаете ли, Ангелочек, что этот час будет самый приятный в моем дне? Ваш визит заменит мне цветы на столе.

Несмотря на свое нахальство, мошенник чувствовал, что он не угонится за графом в насмешливости. И он возразил сухим тоном: – Раз мое посещение до такой степени приятно вашей милости, я могу зайти и во время обеда.

– Браво, превосходно, друг! Но отчего бы вам не возвращаться каждый час?

– Я так и думаю делать, – возразил бандит, которого начала разбирать ярость.

– А, вот и слово дано! Мы сделаемся двумя неразлучными… Кастором и Поллуксом. Вы будете рассказывать мне свои приключения, кроткий Ангелочек, а я буду вдвойне счастливь, во-первых, потому, что вы рассказываете, а во-вторых, потому что ваш голос напоминают мне звук арфы.

Ангелочек сообразил, что он нашел способ отыграться, и снова начал насмешливым голосом: – Так вы, сударь, не боитесь, что мое присутствие несколько стеснит вас?

– В чем? Нежный дружок, в чем? – спросил Кожоль, притворяясь удивленным.

– В этом бегстве, которое вы вчера нам сулили, – произнес негодяй, выразительно улыбаясь.

– Но, любезный мой, какая же заслуга в том, чтобы убежать при удобном случае! Нет, я сделаю это перед твоим носом и тебе на смех!

Пьер произнес эти слова с такой уверенностью, что у тюремщика веселость как рукой сняло, и он побледнел.

– Вы вполне уверены, что вам удастся бежать? – сказал он с легким трепетом в голосе.

– Вполне уверен.

– Вы знаете, что при первой попытке к бегству я подстрелю вас, как зайца? – прибавил он уже без смеха.

– Держим пари?

– Нет, это бесполезно, оно не будет выплачено.

– Почему?

– Если вы проиграете и я размозжу вам череп, то прихлопну и свой выигрыш.

– А в противном случае?

– Если вы выиграете, то Точильщик не слишком-то будет дорожить моей шкурой и велит повесить меня на первом суку, а вы потеряете таким образом своего должника, – сказал Ангелочек, вздрогнув от мысли о столь плачевном будущем.

Кожоль заговорил печально:

– Что вы мне рассказываете, мой бедняжка! Надо было молчать и щадить мою чувствительность. Я уверен теперь, что мое пищеварение расстроится при таком тяжком горе.

– Какое горе?

– Да то, что я буду повторять теперь самому себе: вот этот милый Ангелочек, которому, кажется, век бы жить – однако ж скоро умрет… на осине! Ах, друг мой, я полагаю, вы очень мало меня любите, если внушаете мне подобные печальные мысли.

Граф имел вид такой огорченный! Казалось, он настолько был уверен в успехе своего предприятия, что негодяй почувствовал, как безумный страх овладел им, и разбойник вскричал с выражением комического отчаяния: – Нет, нет, невозможно, чтобы вы убежали!

– Извините, несчастный Ангелочек, я так убежден в своем выигрыше, что даже намерен увести с собой Лабранша… Гм! Надеюсь, я не слишком жаден?

– Его! – вскричал Ангелочек, найдя наконец, на ком выместить свое бешенство.

– Да, его.

– О! Вот уж этому я не поверю!

– Отчего?

– Потому что сейчас же я освобожу вас от его присутствия.

И он обратился к Лабраншу, чувствовавшему, что гром разразился над его головой и дрожавшему как осиновый лист во все время разговора: – Эй, ты, шевели ногами! – грубо сказал бандит.

Несчастный лакей направился к двери.

– Эй, вы! – крикнул Ангелочек стоявшим за дверью. – Проводите эту собаку и привяжите в ее конуре.

Лабранш исчез.

Торжествуя, что удалось на ком-нибудь испытать свою власть, негодяй обратился к пленному: – Вот, – сказал он, – теперь я уверен, что, с одной стороны, вы не сдержите своего слова…

Подавив взрыв негодования, Кожоль, вместо того чтобы показать свой гнев, принял беззаботный вид.

– Э-э! – сказал он. – Это нелюбезно. Нет, это не по-приятельски, не так должны поступать закадычные друзья, миленький Ангелочек, нет, по правде, я не ожидал, что лишусь своего камердинера.

– Я вам заменю его, – сказал насмешливо тюремщик.

– Возможно ли! – вскричал Пьер, лицо которого осветилось бесконечным удовольствием.

– Как я и говорю.

– Да ведь можно умереть от блаженства, восхитительный друг! Я не смел бы и подумать о подобном счастье даже в самых честолюбивых своих мечтах.

– Да, смейтесь, смейтесь вволю. Посмотрим, кто из нас последний засмеется. С этого дня я не выпущу вас из виду, – заскрежетал зубами рассвирепевший негодяй.

И он вышел, преследуемый взрывами хохота молодого человека.

Ангелочек сдержал свое слово.

Каждую минуту он врывался в келью заключенного, постоянно кутившего и отказывавшегося от свидания с Точильщиком.

В конце недели у графа испортились часы, конечно, под давлением пальчика Ангелочка. Ничто в этом потаенном месте, освещаемом только свечами, не указывало ему больше на смену дней и ночей.

Пьер продумывал тысячи планов к побегу, но от всех отказывался. Он знал, что многочисленная стража бодрствовала вокруг него в этих подземельях, в которых он не знал ни одного поворота. Он понимал, что через дверь бегство было немыслимым. А между тем бежать надо было через дверь, именно потому, что, не имея никакого орудия, он должен был отказаться от мысли пробить эту каменную гробницу. Поэтому он придумывал хитрость, с помощью которой мог бы пробраться мимо чутких стражей.

Время шло, а Пьер, весь отдавшись своему замыслу, не замечал, как долго продолжалось его заточение.

Ангелочек торжествовал. Он принимал за потерю воли молчание пленного, все мечтавшего о своем бегстве.

– А! – говорил он, хихикая. – Я думаю, что еще не посеяна пенька для веревки, на которой должны меня вздернуть!

– Ты будешь повешен, – отвечал граф.

– В таком случае накануне моего столетия, – подшучивал тюремщик.

Ангелочек был так уверен в своей победе, что, желая повеликодушничать, закончил тем, что сказал: – Честное слово, мне жаль Лабранша. Бедняк чахнет в своей конуре. Я его пришлю к вам. Так как вы должны увести его с собой, ваша встреча придаст ему бодрости.

Он вышел с наглым смехом, которым ежеминутно заливался, обращаясь к графу. Пять минуть спустя явился Лабранш.

– Я думал, что граф давно ушел, – сухо сказал он.

– Отыскиваю средство.

– Много же времени вы на это употребляете!

– Да разве я так давно здесь? – спросил удивленно молодой человек.

– Помните ли вы число, когда сюда перебрались?

– В конце июня 1798 года.

– Сегодня утром, из разговоров наших сторожей я узнал число и нынешний месяц.

– Так сколько же времени продолжается мое заточение?

– Десять месяцев.

Кожоль подпрыгнул от изумления. В первый раз ему пришла в голову мысль о Бералеке.

– Если он выздоровел от своей раны, то должен считать меня мертвым.

В его мыслях воскрес теперь образ Елены, ради которой он терпел свой плен. Он подумал, что за десять месяцев она могла уже отыскать Ивона и узнать от него, что тот не был на свидании, на котором Пьер занял его место.

– Да, – вскричал он с энергией, – пусть это мне стоит жизни, но я должен бежать!!

– Мы должны убежать, – повторил Лабранш таким странным голосом, что Кожоль поднял глаза и пристально вглядывался в лакея.

Это был тот же старик, конечно, но бледный, мрачный и разбитый. Новые страдания, казалось, отставили разрушительные следы на его лице, между тем как глаза сверкали жаждой беспощадной жестокости.

– О-о! – воскликнул Кожоль, удивленный переменой в лакее. – Я вижу, что тебя подвергали новым пыткам, чтоб выведать твою тайну.

– Да, на этот раз они были более изобретательны в своих мучениях. Они оставили тело, чтобы терзать сердце.

Он яростно заскрежетал зубами.

– Да, я хочу бежать, чтоб мстить!

– А Точильщик не на счету у тебя?

– О, не ему хочу я мстить.

– Кому же?

– Моей жене, – отвечал Лабранш с дикой энергией.

– Разве ты женат?

При этом вопросе лицо лакея вдруг изменилось. Он, казалось, раскаивался в своих неосторожных словах и бормотал: – Да, сударь, я женился на женщине своего сословия, на скромной работнице.

– А хорошенькая госпожа Лабранш? – спросил любопытный Кожоль.

Потом он добавил:

– Потому что я предполагаю, что твою жену зовут также госпожой Лабранш?

Читатель не должен удивляться вопросу графа о фамилии жены Лабранша. Перед революцией все дворяне давали своим людям насмешливые прозвища, напоминавшие какой-нибудь предмет: Лабранш (ветка), Лафлер (цветок), Лараме (бездна), Бургиньон (бургундец) и т. д. – не заботясь об их фамилиях, так что слуг, проживших всю жизнь в одном доме, никто и не знал под их настоящим именем: ограничивались прозвищем, данным при поступлении на службу.

До сих пор есть еще много господ, зовущих своих служанок не иначе как по имени, которое они придумали им по своему вкусу: Мария, Кунигунда и т. п. Эти клички даются без различия всем сменяющимся в доме служанкам, и их настоящие фамилии становятся известны только при уходе с места, когда господа расписываются в их паспортах.

В семье Кожоля все лакеи были когда-то окрещены Лабраншами. Потому вполне естественно, что граф задал этот вопрос: – Хороша ли госпожа Лабранш? Я предполагаю, что ее зовут госпожой Лабранш?

Но лакей отвечал только на первый вопрос:

– О, да! Хороша!.. Ей пятьдесят лет.

– Как известно, эти лета – лета благоразумия, – заметил Кожоль. – Что она могла сделать такого, чтобы внушить тебе ярую жажду мщения?

– Вы непременно желаете знать?

– Да, потому я и спрашиваю.

Лабранш, казалось, слегка колебался, прежде чем ответил.

– Ну, так слушайте! – сказал он.

 

XIV

Пускай Лабранш рассказывает Кожолю о своих семейных несчастьях, а мы возвратимся к Ивону Бералеку, которого оставили в ту минуту, когда он, опомнившись после продолжительного обморока, узнал, что находится под кровлею хорошенькой вдовы Лоретты Сюрко.

Из всех медиков доктор Порталь был если не искуснейшим, то, по крайней мере, самым известным в конце того столетия, которое дало нам Брусе, Биша, Ларрея, Дюпюитрена, Деженетта и т. п. Старший из своих собратьев, о которых мы упомянули, – в 1798 году он перешагнул пятидесятилетний рубеж, – Порталь ловко сумел создать себе известность в эпоху, когда медики, особенно эмпирики, не пользовались гласностью газет, ныне восхваляющих их способы лечения и победы над смертью и трубящих об их именах всякому встречному.

Порталь прошел хорошую школу, чтоб научиться красиво представить себя; он был некоторое времея учеником Троншена, медика-шарлатана, говорившего на смертном одре своему исповеднику: «Я верю во все, кроме медицины!»

И в самом деле, неслыханной известностью, которой он пользовался, Троншен обязан был не столько своему искусством, сколько причудливыми медицинскими фантазиями. Например, он пустил в ход лечение от ипохондрии, тогдашней модной болезни, заставляя страждущих светских дам натирать паркеты своих комнат. Это лекарство, со всей серьезностью предписанное Троншеном одной из его благородных пациенток, пришлось по душе дамам, и месяцев через шесть половина хорошеньких парижанок усердно принялась тереть и вощить паркеты. В следующем году Троншен вздумал запретить своим больным употребление супов и всяких похлебок, которые объявил пищей, вредной для здоровья.

Этот знаменитый шарлатан был бы в наше время совершенно забыт, если б не оставил после себя изобретения, носящего его имя. Троншену обязаны мы конторками, поднимающимися или опускающимися по желанию с помощью четырех зубчатых стержней.

– Не надо вам никакого таланта, – говорил Троншен своим ученикам, – заставьте только говорить о себе.

Урок не пропал даром для Порталя, этого молодого дебютанта, который умер впоследствии президентом медицинского факультета.

Тогда еще, когда молодой Порталь охотился за пациентами, он наряжался в великолепную ливрею и ночью со всей силы стучался в двери отелей богатых дворян, страшным шумом поднимая на ноги весь дом.

– Что вам надо? – кричал швейцар.

– Не у вас ли знаменитый доктор Порталь? – кричал он голосом, долетавшим до самых чердаков.

– Не знаю такого.

– Я только что из его квартиры, на Гренельской улице, дом № 4, где мне сказали, что он здесь у больного.

– Повторяю, что не знаю его.

– Я отыскиваю его для своего господина, герцога де… который болен и не хочет лечиться ни у кого, кроме этого ученого доктора.

– Пройдите в соседний отель, может быть, он там с визитом.

На другой день господа справлялись у швейцара о причине ночного гвалта.

Спрашивали знаменитого доктора Порталя для одного больного герцога.

Порталь устраивал так часто и в таких известных домах свой ночной переполох, что все, кого он беспрестанно беспокоил, кончали тем, что, заболев, говорили себе:

– Не посоветоваться ли нам со знаменитым доктором, за которым все так бегают.

Когда Революция рассеяла богатую и благородную практику ловкого доктора, его известность уже была так широка, что его стали звать к себе республиканцы столь же охотно, как до этого экс-дворяне.

Таков был дебют на медицинском поприще того, говорит хроника, который, умирая в 1822 году, состоял членом Академии наук, профессором Французской Коллегии, президентом медицинского факультета и домашним врачом Людовика XVIII.

Мы сказали, что Порталь в эпоху нашего рассказа только что вступил в пятый десяток и был на высоте своей славы, побледневшей в скором времени перед молодыми соперниками, звездами первой величины.

Во время Директории же он был знаменитостью.

После первых необходимых перевязок, предписанных набежавшими докторами, госпожа Сюрко обратилась к Порталю и поручила ему своего больного, рана которого странно повлияла на его самочувствие.

И в самом деле, ученый доктор зашел в тупик с этим пациентом.

Рана на голове давно уже закрылась, но к Ивону Бералеку, когда-то столь сильному, что он мог бы побороть самого гиганта Лебика, не возвращалось его здоровье.

Лежа или сидя, он казался бодрым и оживленным, но когда, опираясь на руку Лебика, он выходил на прогулку подлиннее, чем от кровати до кресла, то вдруг чувствовал слабость и головокружение, не позволявшие ему сделать и шагу вперед.

Лоретта сначала только жалела молодого человека, так неожиданно встретившегося ей на жизненном пути, но потом, мало-помалу любовь закралась в ее сердце, до тех пор молчавшее. Не подозревая даже своей любви, она с ужасом думала о том дне, когда Ивон должен будет оставить ее, чтоб опять начать свою романическую жизнь, из которой он рассказывал ей много приключений, когда молодая вдовушка приходила составить компанию томившемуся от скуки и одиночества больному.

А Лебик оставался все таким же идиотом, ел, как два здоровых вола, и храпел, как старый орган.

Слишком глупый, чтоб понять моральную перемену в своей госпоже, перемену, внесенную в ее жизнь появлением этого молодого человека, он неприязненно смотрел на больного, который, по его словам, внес в дом множество беспорядков.

– Словно баба! – повторял он. – Силушки не больше, чем у жука. Из-за какой-нибудь пустяшной шишки на голове он сделался настоящей тряпкой.

И верзила разражался своим дурацким хохотом.

– Вот приближается весна, с ней к нашему больному возвратятся силы, – кротко замечала Лоретта, боясь в глубине сердца, чтоб теплое время не поставило Ивона на ноги слишком скоро.

– Долго же он выздоравливает! Вот уже семь месяцев! Разве у него нет семьи, чтоб там поправляться, вместо того чтобы сидеть на шее у добрых людей? А! Хорошую же находку я принес в тот день. Что касается меня, то, если бы вы позволили мне поступить по-своему, я бы отнес его ночью на улицу и сказал бы так: «Довольно с тебя, голубчик, поправляйся-ка где и как знаешь».

Потом он прибавлял со своим глупым смехом:

– Чего доброго, не влюблен ли он в вас! Даже не замечает, что его держат из жалости.

При таких словах Лоретта склоняла головку над пяльцами и говорила дрожащим голоском, которому она старалась придать твердость:

– Разве он говорит с тобой обо мне?

– Он? Он отлично скрывает свою игру, злодей! И спрашивает только об одном – подробности о том, как он очутился здесь.

– Так отчего же ты воображаешь, будто?..

– Именно от того, что он ни словом не намекает на вас.

Миловидная магазинщица возвращалась к больному, так и не добившись от своего приказчика вразумительного ответа, питает ли больной к ней нечто большее, чем признательность. Между молодыми людьми скоро установилось доверие, и хотя слово «любовь» не было еще произнесено, у них не было друг от друга тайн.

Не говоря ничего о своем замужестве и прошедших годах жизни, Лоретта рассказала о Сюрко и его внезапной смерти. Она поведала Ивону и о своем страхе, испытанном в первое время вдовства, когда она вообразила, будто по ночам дом населялся невидимыми обитателями. Этот рассказ напомнил Ивону таинственный шум, слышанный им самим, когда, придя в созанение, он застал Лоретту, забывшуюся глубоким сном у его изголовья. Впрочем, Бералек ни разу не намекнул хозяйке о своем открытии и, напротив, старался уверить ее, что подобный страх – не что иное, как болезненная фантазия. Он припоминал также странный сон, от которого не мог пробудить ее, и осторожно выискивал его причины, не желая пугать вдову.

Однажды, когда госпожа Сюрко усаживала больного в кресло у окна, под лучи зимнего солнца, Ивон схватил маленькую ручку, хлопотавшую у его подушек, и тихо привлек к губам молодое личико, склоненное над его головой.

Лоретта, вся вспыхнув, выпрямилась от этого поцелуя.

– А! Господин Ивон! – воскликнула она.

– Два составляют пару, – сказал больной.

Вдова округлила удивленные глаза.

– Как «два»? – вскричал она. – Когда же был первый?

– Во сне.

– О, на этот мне нечего обижаться, – ответила весело Лоретта.

– Однако! Очаровательная покровительница.

– Но я не настолько строга, чтоб обижаться на то, что вы даете… во сне, – заметила молодая женщина, сердце которой сейчас билось сильнее обыкновенного.

– Но, моя прекрасная благодетельница, ведь это не я спал во время первого поцелуя, – возразил Бералек, решившийся на откровенность.

Щеки Лоретты зарделись ярким румянцем.

– Стало быть, это я? – сказала она.

– Если вы обещаете не слишком сердиться на меня, то я исповедую вам свой тяжкий грех.

– Сначала кайтесь, а там посмотрим, можно ли разрешить.

И, трепеща от волнения, она выслушала историю поцелуя, запечатленного Ивоном, когда он увидел ее хорошенькую головку на своей постели.

Но так же, как и о ночных непонятных звуках, он умолчал и о тщетных усилиях вывести ее из сонного оцепенения.

Лоретта оправилась от смущения и уже весело отвечала:

– О! Это было в один из моих припадков непреодолимой сонливости!

– Чему же вы их приписываете?

– Почему я знаю? Может быть, моей однообразной жизни, особенно же скуке.

– А сейчас эти припадки повторяются?

– Нет, с тех пор как вы здесь, – простодушно отвечала прекрасная хозяйка магазина.

Но тут Лоретта вдруг стала краснее пиона, выговорив это нечаянное признание, что ее сонливость пропала со времени прибытия Ивона.

Ивон, казалось, ничего не понял, и, так как с этого дня их разговор никогда не касался чувств, то молодая вдовушка часто спрашивала себя, не равнодушен ли этот красавец к ее любви, которой она так невинно поддалась.

Время проходило, а Бералек и не заикался о своем отъезде, которого продавщица так боялась.

Лоретта напрасно страшилась минуты отъезда Ивона, потому что, как мы сказали, молодой человек не мог сделать и нескольких шагов от постели к креслу и обратно без упадка сил и головокружения, во время которых он грохнулся бы на пол, не поддержи его Лебик.

Каждый вечер, госпожа Сюрко поднималась к своему больному с шитьем в руках, а слуга охранял лавку, почти пустую вечером. В десять часов верзила, заперев двери дома, присоединялся к Ивону. Это служило сигналом для молодой женщины, которая, пожелав больному спокойной ночи, возвращалась в свою комнату.

Лебик помогал Ивону лечь в постель и после нескольких услуг, оказанных с величайшим недоброжелательством, он уходил, ворча достаточно громко, чтоб Бералек мог слышать:

– Когда же мы наконец избавимся от этой мокрой курицы?

Дом сотрясался от тяжелого шага гиганта, поднимавшегося на свой чердак, в котором он спал со времени появления Ивона, и через десять минут приказчик уже чудовищно громко храпел.

Лебик чрезвычайно удивился бы, если б мог ночью видеть эту так называемую «мокрую курицу», которую он двадцать раз на день удерживал от падения. Ивон мигом прыгал с постели, тихонько одевался, отворял без шума дверь и без всякого признака слабости сбегал по лестнице. Бералек полюбил вдову со всею глубиной страсти и со всем самоотвержением, на которое был способен. Но вместо того чтобы открыться, он в продолжение шести месяцев чутко охранял ее покой, подозревая таящуюся совсем рядом опасность.

Удалось ли Ивону что-нибудь открыть в этих ночных похождениях – мы не знаем. Только однажды утром, оставшись наедине с Лореттой, он неожиданно спросил ее:

– Любезная госпожа Сюрко, ведь вы вполне доверяете Лебику, не правда ли?

При этом неожиданном вопросе, заданном очень серьезно, прекрасная вдова засмеялась и ответила:

– Я доверяю ему, как взрослому ребенку, лишенному, увы, здравого смысла.

– По-вашему, Лебик – идиот?

– Почти. Покойный Сюрко взял его за необыкновенную силу, которой хотел воспользоваться при случае. Я же держу его, как обыкновенно держат большую дворняжку, которая, по-видимому, любит вас и готова защищать в опасности.

– Он вам кажется очень преданным.

– Пока еще я не требовала от него услуг, для которых бы ему не хватило ума, и бедный малый всегда с радостью готов был повиноваться. Это животное, верное тому, кто его кормит.

– Ну, допустим! – сказал Ивон. – Стало быть, я ошибся.

– Ошиблись! В чем?

– Не знаю, какое-то предчувствие подсказывает мне, что неприятель бродит вокруг вас.

– О! – отвечала продавщица с улыбкой. – Ну какой может быть у меня враг? Не могла же я нажить его в своем уединении. Да, наконец, с какой целью он напал бы на меня?

– Может быть – из выгод.

– Из выгод? Кроме этого дома, от которого я не получаю ровно никакого дохода, у меня нет ничего, что могло бы соблазнить кого-нибудь.

– В таком случае, – отвечал Ивон, – отчего же я, которого никогда не обманывали предчувствия, отчего я чувствую грусть при мысли о вас?

Голос Ивона дрожал от печали и волнения, и Лоретта, тронутая его неподдельной искренностью, почувствовала радостный трепет.

Стыдливо устремив на него глаза, она пробормотала:

– Господин Ивон, так вы принимаете во мне участие?

Это было сказано так мило, что Бералек не мог сдержать своего чувства. Он обвил руками стан молодой женщины, стоявшей перед ним, и, притянув ее тихонько к себе, робко прошептал ей на ухо:

– Разве вы видите простое участие в чувстве, которое внушили мне, моя добрая, прелестная Лоретта?

Вдова дрожала от счастья, захлестнувшего ее, но не успела она выговорить слова в ответ, как лестница заскрипела под тяжестью поднимавшегося великана.

– Это Лебик, – заметил Ивон.

Потом, сжав руку все еще трепещущей молодой женщины, он скороговоркой прошептал ей на ухо:

– Во имя нашей любви, Лоретта, не доверяйте этому человеку!

Когда Лебик отворил дверь, вдова вышивала в пяти шагах от больного, дремавшего в креслах. Шум, казалось, разбудил спавшего.

– Госпожа, – сказал гигант, – там внизу, в лавочке, дожидается гражданин Ломбард: он вас спрашивает.

– Какой гражданин Ломбард? – спросила Лоретта, слыша совершенно незнакомое имя.

– Тот, кого покойный Сюрко звал нотариусом трехгривенным, – отвечал пустоголовый с своим чудовищным хохотом.

– Так ступайте же и примите этого нотариуса, госпожа Сюрко. Лебик останется со мной побеседовать, – подал голос кавалер, в словах которого Лоретта уловила совет.

– Да, Лебик, побудь здесь, пока я сойду, – подхватила она тотчас.

– Но я вам могу понадобиться? – заметил гигант.

– Тогда я кликну тебя, мой добрый друг, – кротко ответила его госпожа, выходя из комнаты.

Таким образом он остался с Бералеком, глаза которого напрасно искали на плоском лице идиота следов неудовольствия от невозможности присутствовать при свидании внизу.

Лебик не ошибся, припомнив оригинальное прозвище, данное нотариусу покойным Сюрко.

Господин Ломбард был, что называлось года четыре тому назад, трехгривенным нотариусом.

Да позволит читатель привести здесь некоторые любопытные подробности об этом оригинальном названии, которое носилось многими парижскими нотариусами того времени.

Когда гильотина деятельно исполняла свою мрачную и кровавую работу на площадях Трона и Революции, парижский нотариат очутился в скверном положении и со своей стороны приносил топору палача богатый пай. Когда разразилась революция, в Париже проживало сто тридцать нотариусов, представлявших жирную добычу для тех, кто во все времена не упускал случая отчеканить себе монету. И вот причина: в то время когда Французский Банк еще не существовал и когда богатства не разделялись на тысячи акций, пущенных промышленностью в обращение, как в наши дни, обязанности нотариуса были чрезвычайно важны. Он помещал, обращал и приращивал капиталы своих клиентов.

Пользуясь безграничным доверием, обретенным благодаря безупречной репутации и умению избежать банкротства, нотариусы были хранителями громадных капиталов, которые спали в их конторе, ожидая выгодного помещения. Когда поднялся революционный вихрь, многие дворянские семейства, предчувствуя беду, поспешили продать и обратить в деньги все свое движимое и недвижимое имущество. Будучи не в состоянии в поспешном бегстве разом захватить с собой эти деньги, они поместили их у нотариусов, которые обязались выслать сбережения за границу.

Республика, сделав сообщение с изгнанниками опасным и трудным, невольно задержала эти деньги у нотариусов, и в их конторах сохранялись миллионы, на которые нация точила зуб. Началось преследование нотариусов, которых скоро заподозрили в поддержании заграничной корреспонденции. Некоторых схватили, приговорили и казнили в один день.

Потом именем закона, предписывающего конфискацию имущества приговоренного к смерти, нация наложила руку на клады, хранившиеся в конторах.

Чтоб скрыть имущество своих клиентов, многие нотариусы решились на храброе самопожертвование. Гильберт-старший, Этьенн и Жирарден, схваченные и брошенные в тюрьму, убили себя прежде, нежели приговор над ними дозволил конфискацию. Видя, что сокровища ускользали из их рук, и боясь, чтоб все нотариусы не последовали этому примеру, Конвент принял следующее постановление в интересах нравственности и общественная блага: «имущество всякого подозрительного лица, которое, будучи арестованным или опасаясь быть арестованным, лишит себя жизни, приобретается и конфискуется в пользу нации, как будто эти личности уже были приговорены к казни».

После троих самоубийц нотариат увидел на подмостках эшафота четырнадцать своих членов, и почти всех арестовали по нелепым обвинениям вроде: Бримар, нотариус экс-герцога Орлеанского, был осужден, потому что в его конторе найден был акт Флиппа Эгалите, которым за одиннадцать лет до Революции он подтверждал заем под залог Пале-Рояля; а нотариус Шадо, который скрепил этот заем в качестве помощника, был казнен как сообщник.

Назовем еще Мартина л’Аженуа. Он выезжает из Пасси, своей летней резиденции, чтоб явиться в качестве свидетеля в процессе маркиза Николаи, дело которого разбиралось в тот день. Уходя, он договаривается с женой, чтоб она зашла за ним после заседания и они вместе отобедали бы в городе. Мартин является в суд, дает показания и, несмотря на попытки судей впутать его в процесс клиента, он счастливо отделывается от придирок. Его отсылают на скамью свидетелей, которую, по обычаю того времени, нельзя было оставлять до окончания заседания.

Время проходит, Мартин л’Аженуа вспоминает о встрече с женой и вынимает часы – справиться о времени. К несчастью, кладя их на место, он не попал в карманчик, и часы, сорвавшись с цепочки, покатились к ногам одного присяжного, поднявшего их. Крышечка на них была украшена лилией!!!

Больше ничего не требовалось, чтоб пересадить Мартина на скамью осужденных, где пять минут спустя он услышал свой смертный приговор.

Выходя из Пасси и минуя площадь Революции, госпожа л’Аженуа увидала роковую телегу и рядом с маркизом Николаи того, на встречу с которым шла.

Скажем и о Ланглуа, который владел на улице Неве-Сент-Эсташ конторой, где Аруе, отец Вольтера, был одним из предыдущих владельцев. Подобно своим собратьям, но по иной причине, Ланглуа умер на эшафоте при обстоятельствах, в которых комическое соседствует с трагическим.

Ланглуа был первостатейным трусом. Чтоб избежать подозрений, нотариус, принуждавший своих клерков носить красные шапки, проводил годы Террора в своем погребе, где клиенты видели его в карманьолке и красной шапке, постоянно занятого патриотической работой – скоблением селитры со стены. Чтоб наверняка избавиться от опасности, он записался членом Коммуны, но не казал там носа.

Наступил Термидор. Робеспьер пал, и Ланглуа, надеясь, что опасность уже миновала, осторожно выполз из своего погреба.

Радуясь спасению, спустя немного времени он нашел в своем кабинете пригласительное письмо на заседание в Коммуне и решил, вполне успокоенный, первый раз прийти в думу. Но на этом-то заседании все общество и было арестовано. Несчастный Ланглуа, осужденный как один из самых закоренелых фанатиков правления, которое, напротив, внушало ему только страх, оказался в толпе обвиненных, погибших на эшафоте, куда накануне Робеспьер указал им дорогу.

Эта казнь девяноста одного осужденного продолжалась почти два часа, а Ланглуа в очереди был восемьдесят четвертым! По словам очевидца, кровь, лившаяся с площадки эшафота на подмостки, сделала их под конец столь скользкими, что, несмотря даже на высыпанную целую меру отрубей, палачи падали, сходя вниз за жертвами.

Возвратимся к положению парижского нотариата перед смертью Ланглуа.

Кроме погибших семнадцати, шестьдесят четыре дельца ожидали приговора в тюрьме. Из тридцати двух оставшихся в живых нотариусов двадцать три пользовались только относительной свободой, потому что к каждому из них приставили – как в насмешку говорили тогда – ангела-хранителя, то есть сторожа, не покидавшего нотариуса ни днем, ни ночью, обедавшего за одним столом с ним, спавшего в его комнате и сопровождавшего его на всех актах, скреплявшихся в городе; особенно же он наблюдал, чтоб нотариус не спровадил как-нибудь за границу графские сокровища, в которые не удалось пока поглубже запустить лапу.

От конфискации правительство мало что выиграло: при первых же тревожных слухах нотариусы, должно быть, успели отыскать надежное помещение денег – в любом случае залоги изгнанников не были найдены ни у казненных, ни у заключенных.

Теперь нотариальные конторы опустели. Восемьдесят одна из них лишилась своих хозяев, или обезглавленных, или арестованных. Чтоб для пользы нации вывести на чистую воду эти конторы и особенно для того, чтоб найти посредников, получивших вклады, было предложено, по мысли Лашавардьера, объявить на освободившиеся места конкурс.

Явились несколько клерков. Большая часть их не знала ни аза в своей науке, но провела четыре дня на конкурсе, в палате Правосудия. Почти все участники были избраны.

Эти-то новые нотариусы, наскоро испеченные, назывались трехгривенными нотариусами, потому что для получения конторы, которая прежде обходилась от 120 до 200 000 франков, им нужно было израсходовать только тридцать копеек на штемпельную бумагу, которую они должны были испачкать актом, вкратце составленным, по поручению конкурса, для доказательства своих знаний.

Когда смерть Робеспьера открыла наконец двери темницы заключенным нотариусам, они нашли свои места занятыми новыми бенефициантами, из которых одни – возвратили место за полновесную сумму, а другие – сохранили его, так или иначе вознаградив прежних владельцев.

Господин Ломбард, представившийся вдове Сюрко, был одним из этих трехгривенных. Наш нотариус, щедро заплатив своему предшественнику, считал себя честным и законным хозяином конторы, которую четыре года тому назад приобрел за более чем скромную цену.

Послушав минут десять глупости Лебика, Ивон вдруг сказал ему:

– Надо полагать, что разговор с нотариусом окончен, потому что, мне кажется, вас зовет хозяйка заменить ее в магазине.

– Хорошо, иду, – спокойно ответил идиот, уходя.

Мгновение спустя Лоретта входила в комнату.

Она была бледна и дрожала, как лист, и как будто любовь молодого человека была ее прибежищем в горе, она с ужасом прошептала:

– Спасите меня, Ивон! Вы не ошиблись, потому что приход этого человека предсказывает мне нежданное горе!!

Но Ивон, с самого возвращения испуганной вдовы прислушивавшийся к чему-то за дверью, казалось, был так глубоко поглощен этим занятием, что Лоретта вынуждена была повторить умоляющим голосом:

– Спасите меня, Ивон, мне страшно!

Вместо того чтоб успокаивать порыв ее безумного страха, Бералек, неожиданно разразившись громким смехом, весело вскричал:

– Как, сударыня, вы пугаетесь, что нотариус предлагает вам второго супруга? Неужели покойный Сюрко до такой степени поселил в вас отвращение к замужней жизни?

Слыша этот странный вопрос, так мало подходящий случаю, госпожа Сюрко, озадаченная, взглянула на Ивона большими испуганными глазами.

Но говоря так, Ивон жестом указал ей на дверь.

– Лебик подслушивает нас, – тихо прошептал он Лоретте.

Гигант возвратился вслед за своей госпожой и, запыхавшись, подслушивал у двери, о чем шло дело с нотариусом.

Но шпион, не подозревая, что он открыт, обманулся в своих ожиданиях, а Бералек оживленно продолжал:

– Молод он или стар, этот вздыхатель, покровительствуемый нотариусом?

Лоретта видела, что ей надо было спешить с ответом, и потому, подавив волнение, произнесла довольно твердым голосом:

– Сорока пяти лет.

– Самый лучший возраст. А что вы ответили, милая госпожа? – спросил Ивон, взглядом ободряя взволнованную вдову, в то же время указывая ей рукой на дверь, за которой таился неприятель.

– Я отказала. Мое первое замужество заставляет меня страшиться другого. Мне по нраву моя жизнь, немного однообразная, но счастливая и независимая.

– Однако молодой женщине всегда нужен защитник, – прибавил Бералек, продолжая направлять палец в сторону двери.

Кивком головы продавщица показала, что поняла его и ответила:

– Но разве у меня нет надежного покровителя, моего верного, доброго Лебика? Он так мне предан, что, я уверена, не колеблясь, убил бы вас, господин Ивон, по одному моему знаку.

– А, госпожа Сюрко, не стыдно ли вам так говорить?! – вскричал Ивон, притворяясь испуганным. – Пожалуйста, без этих шуток! Не вздумайте сделать этот знак, потому что Лебик, мне кажется, и так терпеть меня не может. Я тоже не навижу его, но должен отдать справедливость этому парню: он глуп, как пробка, но я уверен, что настолько же и предан вам.

В эту минуту раздался легкий треск на лестнице. Слуга, удовлетворенный услышанным, удалялся на цыпочках. Но как ни старался верзила легче ступать, он не мог ничего поделать со своей тушей, под которой стонала лестница.

– Ну что? Моя прекрасная благодетельница, – спросил молодой человек все еще шепотом, – вы продолжаете смотреть на Лебика, как на идиота, кем он и притворяется?

Страх госпожи Сюрко был парализован открывшейся опасностью, но как только эта опасность исчезла, ужас овладел ею с новой силой.

Бералек взял маленькие дрожащие ручки вдовы, говоря ей взволнованным голосом:

– Не за тем ли я здесь, чтоб защищать вас, я, которого вы сию минуту призывали на помощь?

– Я забыла о вашей болезни и слабости, – проговорила она.

Вместо ответа Ивон встал и, подхватив ее, приподнял легко, как перышко. Потом, держа на руках, как ребенка, которого укачивают, он приблизил губы к прелестному личику вдовы и сказал голосом, дрожавшим от любовного трепета:

– Вот уж шесть месяцев, Лоретта, как силы вернулись ко мне, и если я их скрывал, то только для того, чтоб в тайне охранять вас, моя дорогая возлюбленная!

От радости ли при этих словах любви, или оттого, что она угадала новый поцелуй, только Лоретта скрыла лицо на груди Ивона, губы которого склонились к кончику маленького ушка, а потом медленно скользнули вдоль шеи.

Конечно, это было превосходное лекарство против страха, потому что, встав опять на ноги, вдова уселась рядом с кавалером, почти совсем забыв свои ужасы.

Взволнованный поцелуем, Бералек начал нежным, полным любви, голосом:

– Теперь, возлюбленная, расскажите, что у вас произошло с нотариусом.

– Убедившись, что я действительно вдова Сюрко, нотариус спросил меня, не приходил ли кто-нибудь надоедать мне расспросами о покойном с особенной, таинственной настойчивостью. «Нет», – отвечала я. Далее он осведомился, не знала ли я о существовании какой-нибудь тайны, которую мог доверить мне муж. Я снова ответила отрицательно. Он, казалось, недоумевал и тогда…

– Тогда? – спросил внимательный Ивон.

– Тогда он понизил голос, как будто боясь, что кто-нибудь нас услышит, и сказал: «Не заметили ли вы в своей жизни какого-нибудь случая или особенности, которые могли бы заставить вас подозревать, что кто-то скрывается во мраке, угрожая вам несчастьем?»

И с улыбкой, но опять затрепетав, Лоретта прибавила:

– При этом вопросе мне живо представилась та ночь, когда я вообразила, что дом полон людьми. К тому же я припомнила ваши подозрения о Лебике, и тут-то и вернулся мой страх.

– Нотариус заметил это?

– Не думаю. Он расспрашивал об образе жизни Сюрко, а особенно об обстоятельствах его смерти. Я отвечала, что покойный был мрачного и угрюмого нрава, что я один раз в жизни видела его веселым – в день смерти; и эта веселость поразила меня тем более, что он возвращался с кровавого зрелища. На этом месте гражданин Ломбард улыбнулся и прошептал: «Конечно, ему было от чего радоваться».

«Что он хотел этим сказать?» – подумал Бералек.

Лоретта продолжала рассказ:

– Спросив в последний раз, не осталось ли после моего мужа родственников или других претендентов на наследство, и услышав, что Сюрко был сиротой-найденышем, нотариус сказал: «Четыре года тому назад, когда я принял дела своей конторы, в числе первых своих клиентов я встретил двух людей, вручивших мне сложенную бумагу, которую по предъявлении я должен был отдать или обоим, или одному из них после убедительного доказательства смерти другого. Но перед тем как запечатать бумагу, эти люди сняли с нее копию. У одного из них были грубые руки, и он твердо нажимал на карандаш. После отъезда их я увидел оттиск его почерка на белой бумаге, служившей подкладкой. Таким образом я случайно узнал содержание этого акта, к которому они приложили каждый свою печать».

Понятно, с каким боязливым вниманием кавалер следил за рассказом Лоретты, на этом месте решившей перевести дух.

Он тихо встал и направился к двери, чтоб убедиться, не возвратился ли Лебик на свой пост. Но коридор был пуст: великан действительно возвратился в лавку, без сомнения, довольный услышанным.

– Мы одни. Продолжайте, друг мой, – сказал он, садясь ближе.

Вдова продолжала:

– Из этих двух, прибавил гражданин Ломбард, оставшийся в живых не успел явиться за вверенным залогом, потому что умер в предчувствии чего-то недоброго, – при этих словах во мне ясно ожило еще одно воспоминание, давно забытое, которое теперь явилось в моем взволнованном уме как подтверждение, что враг скрывается где-то и что муж мой, возвратившись в последний раз сюда, уже был отмечен печатью смерти.

– Объяснитесь! – вскричал удивленный Ивон.

– Когда Сюрко пришел домой за несколько часов до смерти, у него на карманьолке стояли, начертанные мелом, две таинственные буквы: Т. Т.

– Странно! – сказал Ивон, тщетно отыскивая объяснения этому случаю.

– Когда недавно воспоминание об этом ожило в моей памяти, безумный ужас овладел мной настолько, что, позвав Лебика дважды, я не могла ждать его больше и бросилась со всех ног на лестницу, где встретилась со своим приказчиком.

– Заметил ли он ваше смущение?

– Нет, на лестнице очень темно.

– Так ваша поспешность возбудила в нем подозрение и тогда он вернулся, чтоб подслушать у двери.

– Сегодня же я его прогоню.

– Нет, не делайте этого! Только через него мы можем добраться до истины.

И, взяв руки вдовы, молодой человек прибавил, улыбаясь:

– Моя добрая Лоретта, надо разом разделаться с вашим страхом, чтоб смело встретить будущее. Поэтому я скажу вам всю правду.

– Что же такое еще остается сказать? – спросила молодая женщина, снова чувствуя озноб.

– Ночной шум, принимаемый вами за фантазию, существует действительно, потому что и я его слышал.

– О Боже Великий! – воскликнула Лоретта, сильно побледнев.

– Необъяснимый сон, который вы приписывали скуке, наступал от наркотического снадобья, и в ту ночь, когда очнулся в вашем доме, я тщетно старался пробудить вас от этого летаргического оцепенения.

– О, Боже мой! – машинально повторяла бедная женщина, застигнутая врасплох сознанием какой-то опасности среди своего невинного и мирного существования.

Она была мертвенно-бледна. Маленькие зубы ее стучали, и из прекрасных глаз, безмерно увеличенных ужасом, катились крупные безмолвные слезы.

Ивон взял обеими руками эту прелестную головку и, запечатлев долгий поцелуй на ее мраморном челе, нежно прошептал:

– Тогда, Лоретта, ты была одна…

Вся трепещущая пред этим доказательством глубокой любви, молодая женщина не отнимала лба от горячих уст и тихо лепетала:

– Нас теперь двое.

Когда она подняла голову, улыбка блаженства сияла сквозь слезы и, взволнованная и радостная одновременно, она кокетливо произнесла:

– Ивон, чтоб доказать вам, что я больше ничего не боюсь, я сейчас распечатаю письмо.

Она сломала двойную печать, наложенную на конверте. Когда под ее нежными пальчиками затрещал сургуч, кавалер остановил ее.

– Рассмотрим сначала конверт, потому что каждая мелочь должна служить нам для поиска разгадки, – сказал он.

На конверте, пожелтевшем от времени, небрежно сложенным из дурной, грубой бумаги, была только одна строчка: «17 фримера. II года».

– Эти слова написаны рукой моего мужа, – заметила Лоретта, узнав его почерк.

– Что означает это число: время заключения контракта или самого факта, изложенного в письме? – размышлял Ивон, отыскивавший в своей памяти какое-нибудь особенное событие, произошедшее 17 фримера.

– Вот печать Сюрко, он всегда носил ее при часах, как брелок, – прибавила вдова, указывая на одну из печатей.

На другой же печати была изображена буква «В», окруженная фригийскими раковинками.

– Не вспомните ли вы кого из друзей вашего мужа с фамилией, начинавшейся на букву «В»? – спросил Ивон.

Лоретта припоминала.

– Нет, – ответила она. – Во-первых, мой муж мало принимал гостей; его знакомства ограничивались работой. Во-вторых, 17 фримера я не была еще замужем.

– Тогда посмотрим содержание письма. Из него мы, вероятно, больше узнаем, – сказал Бералек.

Насколько бумага конверта была грубой, настолько же самого письма – тонкой. Слегка окрашенная в розовый цвет, она еще сохраняла, несмотря на время, слабый запах железняка. Листок был сложен вчетверо, и на стороне, представившейся взгляду, выведены были слова: «Клянусь вечным блаженством, что сказала здесь всю правду».

– Это почерк женщины! – вскричала Лоретта при первом взгляде.

– Да, и к тому же женщины, очень плохо владевшей пером, – прибавил Ивон с улыбкой.

То был почерк кошачий, круглый, неровный, но вместе с тем довольно разборчивый.

– Прочтем же его, – сказал молодой человек.

Несмотря на сильное любопытство узнать суть дела, волнение овладело кавалером и вдовой, и они не спешили открывать записку, грозившую, по словам нотариуса, опасностью госпоже Сюрко.

Ивон последний раз обратился к вдове, сжимавшей дрожащими пальцами его руку.

– Лоретта, открываем?

Госпожа Сюрко с минуту глядела на этого рослого, красивого мужчину, своего будущего защитника, и, словно убедившись в чем-то, решительно кивнула.

Бералек развернул бумажку.

Взгляды молодых людей тотчас же принялись отыскивать подпись, но ее не было.

Вместо письма, которое Ивон и Лоретта ожидали увидеть, их глазам предстал загадочный и странный документ, который они тотчас прочли:

«Следуя указаниям, сделанным мною на плане, который здесь прилагаю, найдут:

Место А. – Поднос, чайник для нагревания воды с конфоркой к нему, миска с крышкой и подносом к ней, 48 ложек и 600 жетонов с моим гербом, каждый в 200 ливров. Все чистого золота и оценено в 196 000 ливров.

Место В. – Зарыт сундучок в 9 012 двойных луидоров в 48 ливров каждый. Сумма всего: 432 576 ливров.

Место С. – Кованный железом сундучок, в нем: брильянтовая цепочка с 28 камнями; две ушные цепочки, каждая с 16 алмазами, из которых верхние очень крупны; 26 колец с рубинами, алмазами и изумрудами; 9 ожерелий из тончайшего жемчуга; сверточек с 216 алмазами; другой с 174 изумрудами; пара золотых шпор, принадлежавших покойному господину Бриссаку; маленькая копилка, изображающая ребенка, из эмалированного золота. Отдельно, в маленьком футляре 7 черных бриллиантов, за которые мне предлагал ювелир Вильямс 2 200 000 ливров; два жемчужных ожерелья. Все вместе оценено в 4 176 000 ливров.

Место D. – Зарыты 54 мешка, с 1240 двойными луидорами, каждый в 48 ливров. Всего 3 124 080 ливров.

Место Е. – Зарыт бочонок, содержащей 22 дюжины столовых приборов, 6 сахарных щипчиков, 2 ложки для прованского масла и 176 тарелок; все из чистого золота, стоимости по весу 426 000 ливров.

Место F. – Зарыто 29 мешков, каждый с тысячью двойных луидоров. Всего 1 392 000 ливров.

Место G. – За доской: кружка, содержащая 5 портретов, 8 табакерок, 9 медальонов и 23 перстней, все с брильянтовой оправой, оценено в 96 000 ливров.

Место Н. – Между наличниками заложенной двери 40 мешков 850 двойными луидорами каждый. Всего 1 632 000 ливров.

Место I, J, К. – Начиная с шестой ступеньки 38 мешков с 900 двойными луидорами каждый, всего вместе 1 641 600 ливров.

Место L. – В стеклянном графине: 262 жемчужины и 182 брильянтов, оцененных в 504 200 ливров.

Место М. – В маленьком погребе зарыто 42 мешка с 800 луидорами каждый, всего с испанскими квадруплами 816 430 ливров.

Место О. – Зарыты две большие бочки, в них 22 дюжины тарелок, 38 подсвечников, 19 звонков, 12 кастрюль и другие предметы. Все серебряное, оценено в 73 000 ливров.

Сумма всего, по низшей стоимости, дает итог: четырнадцать миллионов шестьсот семьдесят три тысячи восемьсот ливров».

Прочитав этот таинственный список, называвший, казалось, сокровища Тысячи и одной ночи, молодые люди призадумались.

Наконец Лоретта прервала молчание:

– Можно подумать, что женщина плакала, в то время как писала эти строки.

Она указала некоторые места, где чернила расползлись, как будто от влаги.

Не отвечая ей, Ивон не сводил глаз с письма, ища в нем хоть какую-то подсказку.

«Если бы мой добрый Собачий Нос был здесь, – думал он, – он живо разгадал был смысл этой записки».

Трепетный голос вдовы прервал его размышления.

– Ну что ж, Ивон? – сказала она.

– Милая Лоретта, я сказал уже вам, надо вооружиться храбростью, – нотариус не солгал, говоря, что вам грозит опасность, если существование этой бумажки будет известно третьему лицу.

И он медленно добавил:

– Все говорит о том, что этот третий существует.

– Объяснитесь, друг мой.

– Кому принадлежало это богатство? Неизвестно. Каким образом Сюрко со своим приятелем стали обладателями этой записки? Не могу сказать. Может быть, они вырвали у женщины признание угрозами или силой. Она должна была писать эту записку под давлением страха и принуждения, о чем свидетельствуют следы слез и особенно фраза, прибавленная на обороте листа: «Клянусь вечным блаженством, что высказала здесь всю правду».

– Это верно! – согласилась Лоретта, слушавшая с трепетом.

Бералек продолжал:

– Овладев этим признанием, Сюрко с союзником унесли сокровище, может быть, сначала избавившись от своей жертвы. Но во время революционных волнений и опасностей они не посмели пользоваться им и зарыли в доме у одного из них. Потом, чтобы тот, у кого хранился залог, не обворовал сообщника во время дележа, они оставили эту бумажку, определявшую ценность их общей добычи. Потом они выжидали подходящего момента, но смерть унесла их раньше, одного за другим. Итак, клад до сих пор хранится в каком-нибудь тайнике…

Ивон вдруг прервал свою речь.

Его озарила новая мысль.

Он взял руку вдовы и прошептал:

– Я отгадал, Лоретта. Клад здесь, в этом доме… я уверен. И вот откуда опасность.

– Но какая опасность? – прошептала молодая женщина в страхе.

– Другое лицо знает о существовании этого клада и приходит сюда ночью. Тогда с помощью своего сообщника Лебика они переворачивают все в доме вверх дном, а в это время наркотик держит вас в оковах свинцового сна. Убежденные, что вам ничего не известно о сокровище, они решили, что было бы бесполезно убивать вас или вырвать признание какой-нибудь пыткой.

– В таком случае, – сказала Лоретта, – если они не усыпляли меня уже почти семь месяцев, стало быть они открыли это скрытое место?

Бералек покачал головой.

– Нет, мой бедный друг. Если б сокровище было найдено, Лебик давным-давно покинул бы вас… а вы видите, он здесь, держит ухо востро и не смыкает глаз.

– Если они щадили меня до сих пор, зачем же теперь будут беспокоить?

– Потому что вы погибли, коль скоро они узнают, что вам известна эта тайна. Если уж семь месяцев, как они рассудили не усыплять вас, то это только потому, что им не удалось найти клада и они или все ожидают неожиданного указания или приискивают новое средство, с помощью которого могли бы напасть на след… Поверьте, Лоретта, присутствие Лебика в этом доме указывает на неудачу в их поисках.

Вдова понимала, что Бералек прав, но, несмотря на это, она тщетно старалась оградиться от тревожных мыслей, которые с новой силой возвращались к ней.

– Но, – возразила она, – Лебик попал к нам в дом задолго до смерти мужа, когда Сюрко был в состоянии постоять сам за свое сокровище…

Но тут она запнулась, бледнея и дрожа. В ее памяти всплыли буквы, намалеванные на спине камзола Сюрко.

– О! понимаю, понимаю!.. – выговорила она упавшим голосом.

– Что понимаете?

– Эти знаки мелом означали смертный приговор, и Лебик исполнил его. Они убили моего мужа!..

Едва она произнесла эти слова, как Бералек бросился к ней и скороговоркой прошептал:

– Ради самого Неба! Скройте ваше расстройство – или мы погибли. Я слышу, что идет Лебик.

Шаги гиганта потрясали лестницу. Минуту спустя он постучал в дверь.

– Войдите, – сказала Лоретта, еще бледная, но превозмогшая отвращение, внушенное ей этим человеком.

Ивон не дал ему времени заговорить и весело вскричал:

– А! Постой-ка, господин Лебик, скажи, как ты сумел околдовать свою госпожу!

– Я! – возразил гигант, остановив на своей хозяйке бессмысленный взгляд.

– Вот уж битый час, как я уговариваю ее принять предложение, которое ей делают. Знаешь, почему она отказывает? Не хочет расстаться с тобой… с своим покровителем, говорит она.

– Ба! Хозяйка будет счастливее, оставаясь вдовой.

– Кто тебе сказал, что дело идет о муже? – Лебик разразился своим громовым смехом.

– Что тут нужно нотариусу, если не хлопотать о муже.

– Вот как! Да ты не так глуп, как я думал! – вскричал Бералек, разыгрывая удивление.

– О, господин Ивон, не надо смеяться над моим добрым Лебиком, – сказала Лоретта, достаточно собравшись с духом, чтоб принять участие в разговоре.

– А! Госпожа Сюрко, я уважаю вашу страстную преданность этому парню, но позвольте, однако, подтрунить над изящным кавалером, которого вы себе избираете.

– Да, смейтесь, смейтесь, – возразил Лебик. – Я сумею защитить госпожу, когда вы уедете.

– Ты во сне видел, что я еду?

– Я пришел сказать вам, что за вами приехал какой-то родственник, бретонец, и ждет вас внизу.

Вдова и кавалер обменялись удивленными взглядами. Лебик продолжал, задыхаясь от смеха:

– Вот уж господчик, который не промотал свою молодость на головоломню над французским языком… он знает слов двадцать, не более… последний рыночной осел больше смыслит. Ого! Он болтает на таком жаргоне, что я из всего понял одно только – ваше имя… и потом, что за уморительный наряд! Настоящий шут! Да, уж эти бретонцы!.. Страх, как смешно одеваются.

Пока верзила покатывался со смеху, Ивон имел время преодолеть смущение, внушенное этой неожиданной новостью.

«Может быть, это Кожоль вернулся из Бретани, куда, вероятно, уехал восемь месяцев тому назад, думая найти меня там», – подумал он.

Он обратился к Лебику.

– Веди сюда этого родственника.

– Да, как же! Пойдите, попробуйте сказать ему, чтоб он шел сюда, это все равно что в решето воду лить. Такой дикарь знает разве только собачий язык!

Он вышел на лестницу и, нагнувшись через перила, крикнул:

– Эй!

Когда гигант не мог заметить, Ивон жестом советовал Лоретте быть осторожной.

На «эй» Лебика на лестнице раздались звучные шаги.

 

XV

Шаги приближались, и скоро в дверях показался совершеннейший образчик бретонца того времени. Его длинные волосы, выбившиеся из-под широкой касторовой шляпы, голубой камзол, пояс с большими медными пряжками, широкие шаровары из серой холстины и штиблеты – вот как была обряжена эта особа, с загорелым лицом, обрамленным черной густой бородой.

При виде Ивона гость изобразил на лице чистосердечную улыбку и бросился к нему с распростертыми объятии и с радостным криком:

– Ах! Кузен Ивон!

Прежде чем кавалер успел хотя бы поднять руку, чтоб оттолкнуть самозванца-кузена, которого он и в глаза не видел, тот уже душил его в объятиях. Но в то же время, целуя его, он шепнул ему в ухо:

– Я аббат. Говорите по-бретонски.

Эта сцена разыгралась так быстро, что Лебик не успел заметить легкого трепета, рожденного в молодом человеке словами господина Монтескью.

Бералек обратился к Лоретте, молчавшей удивленно при встрече с аббатом.

– Госпожа Сюрко, позвольте представить моего двоюродного брата Порника, – сказал он по-французски.

– Он приехал за вами, не правда ли? – живо спросил Лебик.

– А вот, подожди, узнаешь, голубчик, дай ему по крайней мере время объявить об этом, – возразил Ивон.

При этом знакомстве, и особенно от мысли о предстоящей разлуке с Ивоном, сердце молодой женщины болезненно сжалось, и она с грустью смотрела на чудного «брата», вторгшегося в ее жизнь, чтоб одним грубым прикосновением разбить ее счастье.

Лебик со своей вечной бессмысленной улыбкой сновал взад и вперед по комнате, без сомнения, чтоб поймать на лету какое-нибудь словцо. Гигант был неприятно поражен, услыхав, что кавалер, по совету аббата, спросил на бретонском наречии:

– Не за мной ли вы приехали?

Что-то вроде крепкого словца вылетело сквозь стиснутые зубы Лебика, услышавшего незнакомый язык.

– За вами? Любезный друг, – вскричал аббат, – о, нет! Вам здесь слишком хорошо, для того чтоб мне пришла в голову жестокая мысль забрать вас отсюда.

Говоря таким образом, Монтескью пристально вглядывался в Лоретту. И, удовлетворенный увиденным, прибавил:

– Примите мое поздравление, кавалер. Если это – ваша любовница, то, признаюсь, она прелестна.

– Нет, не любовница, – ответил Ивон, – но восхитительное создание, которое я обожаю до глубины души и которое, верьте мне, достойно всякого уважения.

Слова мужчин по-разному подействовали на Лоретту: при замечании мнимого кузена она внезапно гордо выпрямилась, но ответ Ивона вызвал на ее щеках яркий румянец, а взгляд обратился к кавалеру с признательностью и восторгом.

– Она понимает по-бретонски? – спросил аббат, наблюдавший перемены в ее лице.

– Не думаю. С тех пор как я живу под кровом этой кроткой, милой женщины, она не сказала ни слова, из которого я мог бы вывести подобное заключение.

– Из предосторожности спросите ее.

– Спрошу охотно… Но не из предосторожности, потому что она не способна изменить нам.

Прежде чем Бералек обратился к ней с вопросом, Лоретта спросила гиганта:

– Лебик, который час?

– Скоро девять.

– В таком случае пора запирать лавку, ступай же поскорей вниз да живей возвращайся. Если эти господа будут так долго угощать нас своим непонятным наречием, то, признаюсь, есть от чего соскучиться.

Луч радости сверкнул во взгляде Лебика при этом приказании, которое давало ему возможность, если не понимать, то, по крайней мере, наблюдать за этим подозрительным для него пришельцем. Чтоб вернуться скорее, гигант бросился со всех ног на лестницу.

Тогда Лоретта обратилась с улыбкой к собеседникам, говоря:

– Да, господа, я говорю по-бретонски. Извините, Ивон, если я скрывала это до сих пор.

И потом она прибавила застенчиво, но с нежной улыбкой:

– Потому что ведь только с сегодняшнего утра мы поклялись друг другу в… союзе…

Она запнулась, приискивая последнее слово.

– Скажите лучшая, добрая Лоретта, в любви, – подсказал Ивон, целуя маленькую ручку, которую она у него не слишком-то отнимала.

– Лебик сейчас вернется, – заметила молодая женщина. – Скорее условимся о наших действиях. Если я вас стесняю, то через несколько минут найду предлог выйти из комнаты и уведу с собой шпиона.

– Напротив, мадам, – возразил аббат, – необходимо и вам узнать, что я намерен сообщить кавалеру. Если вы боитесь того, которого зовете Лебиком.

– Я вам потом скажу, что это за птица, – прервал Бералек.

– В таком случае осторожность требует не показывать ему нашего недоверия и позволить присутствовать при разговоре.

– Хорошо, – сказал кавалер. – Теперь скорей каждый за свою роль: неприятель близок.

Когда вошел Лебик, Лоретта спокойно вышивала при свете лампы, стоявшей на столике. На другом конце комнаты Ивон увлеченно беседовал с аббатом, который сыпал провинциальными словечками с выкриками, интонациями и ужимками настоящего деревенщины.

– Лебик, ты будешь моей моталкой, – сказала Лоретта.

Гигант протянул свои громадные ручищи к мотку шелка и, указывая глазами на двух бретонцев, сказал:

– Гм! Слышите их болтовню? Точно две совы перекликаются.

– Можно подумать, что они щелкают орехи, – ответила, улыбаясь, продавщица.

– Что такое с вами? – вдруг обратился к ней Лебик, видя, что вдова нервно вздрогнула.

– Ну, как же ты неловко держишь мой шелк, вот уж он совсем спутан, – сказала Лоретта с нетерпением.

Но не неловкость Лебика вызвала беспокойство Лоретты.

Как ни приготовилась она выслушать все совершенно хладнокровно, но невольно вздрогнула, когда услыхала, что аббат прямо спросил Бералека:

– Ну, кавалер, что вы делаете с вашей приятельницей, с кладом, скрытым в этом доме?

– Так вам известно о нем?! – вскричал Бералек, подпрыгнув от изумления.

– Так хорошо известно, что за ним, собственно, я и пришел, – ответил Монтескью невозмутимо.

– Но мы об нем узнали только сегодня.

– Не может быть! – возразил «кузен».

– Сегодня утром госпожа Сюрко еще не подозревала о его существовании.

Тогда Ивон рассказал Монтескью о визите нотариуса, письме и тайне, которую оно скрывало.

– Это письмо, – продолжал кавалер, – у меня в кармане, и если я не показываю его вам, то потому, что боюсь привлечь внимание Лебика.

– О! – воскликнул аббат. – Мне оно не нужно, я давно о нем знаю и могу рассказать его историю.

– Так вы знаете, кто писал?

– Да, прелюбезная женщина, жизнь которой, царственно счастливая, трагически пресеклась 17 фримера II года.

– Кто же она?

– Назвать вам ее значило бы привлечь внимание этого человека, потому что собственное имя одинаково звучит на всех языках. Пусть госпожа, так внимательно слушающая нас, потрудится найти предлог спровадить этого негодяя, и я назову имя.

Госпожа Сюрко больше ни разу не дала Лебику повода заподозрить своего молчаливого участия в разговоре бретонцев. Услыхав совет аббата, она нагнулась к гиганту и шепотом сказала ему, посмеиваясь:

– Если бретонский крестьянин будет еще долго лопотать на своем жаргоне, то у него скоро в горле пересохнет.

Лебик был столь же неустрашим в выпивке, как и в еде. Он увидел удобный случай удовлетворить свою главную склонность.

– Я думаю, госпожа, – сказал он, – что если б у него была под рукой добрая бутылочка вина, то он не принял бы ее за чернильницу.

– Предложить ему?

– К чему предлагать! Поставьте только поближе к нему – и мы увидим достанет ли у него смекалки на это.

– Ты думаешь?

– Предоставьте мне испытать это. Через две минуты я вернусь из погреба.

– Так иди за бутылкой.

– О, – ответил гигант, – я принесу две, потому что добряк постесняется пить один.

– Но кавалер болен и не может пить за компанию.

– В таком случае я пожертвую собой, – сказал Лебик с самоотверженным видом.

По знаку своей госпожи он вышел из комнаты, а собеседники, казалось, и не заметили его отсутствия.

Но, когда они убедились, что остались одни, молодые люди живо обратились к аббату с вопросом:

– Теперь скажите, кто была эта женщина?

– Э, дети мои, это – бедная графина Дюбарри, казненная, несмотря на свои мольбы и слезы, 17 фримера, – спокойно ответил Монтескью.

– Да, – прибавил Ивон, – Дюбарри – единственная женщина, умершая так позорно.

– Эге! Не всякому слуху верь.

– Как, аббат! Вы будете уверять, что эта женщина выказала геройское мужество, она, вырывавшаяся, когда ее привязывали к столбу, и кричавшая: «Еще минуту, палач, ради бога! Еще минуту».

– Да, несчастная женщина кричала это. Но чем вы докажете, что графиня не имела некоторого права требовать себе жизнь?

– Что вы хотите этим сказать? – спросила Лоретта.

– Хочу сказать, что история записки, которую вы прочли сегодня утром, вся в этой мольбе Дюбарри: «Палач, ради бога, еще минуту!»

Лоретта и Ивон с удивлением слушали аббата.

– Ну, – продолжал он, – дело в том, дети мои, что в истории наряду с известными фактами встречаются такие, которые часто ускользают от нашего внимания. Бумажка, находящаяся у вас, рассказывает о последнем часе Дюбарри… и я сейчас поведаю вам о нем.

Молодые люди наклонились ближе к аббату, показывая тем свое внимание.

– В 1792 году графиня поняла, что во Франции ей оставаться опасно. Давно уже она обратила в золото и брильянты все, что могла, из своего имущества. С помощью Мансабре, своего последнего любовника… во Франции, храброго малого, впоследствии кончившего самоубийством, она зарыла большую часть богатства в своем замке и принадлежащих ей Лувесьеннских лесах. Захватив с собой пять или шесть миллионов в брильянтах и ценных бумагах банкирского дома Вандрайвер в Лондоне, она во всеуслышание объявила, что у нее украдены брильянты, и, как будто преследуя вора, быстро перебралась за границу, в Англию. При известии о казни короля она надела в Лондоне траур. Эта безумная графиня обладала качеством, свойственным всем подобным ей женщинам: она была великодушной. Помогая эмигрантам, своим соотечественникам, использовавшим ее, она скоро истратила свой миллионный запас. Тогда она вспомнила о капитале, зарытом в замке и окрестностях Лувесьенн и тайно вернулась во Францию. Но в первый же вечер своего возвращения она была изменнически выдана ни за грош своим старым служителем, которого обогатила. Дюбарри была арестована и через две недели предстала перед революционным судилищем. Она была очень красива? несмотря на свои сорок шесть лет, но красота не смягчила ее судей. Ее тяжкий грех состоял в том, что она носила траур по королю. Она употребляла все усилия, чтоб спасти свою жизнь. Она хотела выкупить ее своими сокровищами. Суд ничего не слушал, и она была приговорена к смерти.

– И тогда она обезумела от страха, – сказал Ивон, – и начала умолять?

– О, нет еще. Двое присяжных запомнили предложение, с рыданиями сделанное ею в суде: дорого выкупить свою жизнь. Не дождавшись конца заседания, эти люди вышли из присутствия и направились в зал Покойников, где томилась Дюбарри, распростертая без чувств на скамье.

Понятно, с какой жадностью следили молодые люди за рассказом Монтескью о последних минутах Дюбарри.

Бералек направился к двери, чтоб убедиться, не идет ли Лебик.

– О! – сказала Лоретта, смеясь. – Если он в погребе, то нескоро оттуда вернется.

Уверившись, что их шпион не спешит, аббат продолжал свой рассказ:

– Войдя в зал Покойников, эти два человека направились прямо к обессиленной жертве, которую они заметили в углу плохо освещенной комнаты. Заслышав шаги, я спрятался.

– Как! – вскричал Ивон. – Вы были там?.. в зале Покойников?

– Нет, я был в регистратуре. Между пятью чиновниками регистратуры находился один из наших, которому я выплачивал порядочные деньги за его верность и сведения. Чтоб позволить мне свободно бывать в его бюро, он представил меня своим братом главному тюремщику Лебо, у которого мне удалось снискать благосклонность. Я кончил тем, что мог свободно проникать в это мрачное место… а это была задача нелегкая.

Вход в Консьержери, находившийся слева от Дворцовой лестницы, запирался двумя огромными воротами, между которыми стоял на часах сторож, впускавший вас в первую дверь, только ознакомившись с вами сначала через решетчатое оконце калитки. Потом он стучался во вторые ворота, и главный тюремщик изнутри отпирал замки больших дверей, отворявшихся в комнату с низкими сводами, называвшуюся залом Одевания.

Вся обстановка этой комнаты состояла из кресла, на котором восседал Лебо, полновластный господин целой толпы привратников, – скамейки и огромной корзины. На скамью по очереди усаживались осужденные для погребального туалета. В большую корзину жена Лебо заботливо складывала отрезанные волосы женщин, которые продавала парикмахерам по 35 су за фунт.

Лоретта с ужасом слушала эти подробности, они, казалось, вызывали в ней какие-то воспоминания.

Аббат продолжал:

– Из зала Одевания дверь слева вела в обширное помещение, разделенное надвое стеклянной перегородкой, не доходившей до свода. В части с окнами помещалась регистратура, в которую вел коридор, соединявший ее с тюрьмами. Другая сторона, куда свет проникал через стекло перегородки, называлась залом Покойников, и здесь стояла одна широкая скамья. Описав вам место, перехожу к сцене, свидетелем которой был.

Монтескью остановился перевести дух, а Бералек опять направился взглянуть на лестницу.

Из погреба не долетало ни малейшего шума. Аббат снова заговорил:

– Я часто ходил в регистратуру навещать своего агента. Так как нескромное ухо могло выдать наш разговор, мой так называемый брат говорил со мной только о выдуманных родственниках, но во время разговора и как бы нечаянно он раскладывал перед моими глазами реестры с именами подозрительных личностей, которые должны быть арестованы. «Лучше приходите в полдень, – говорил мне мой доверенный регистратор, – в этот час мои товарищи уходят обедать, а я остаюсь в бюро, и поскольку это время обеда и для заключенных, Лебо и сторож находятся в тюрьмах. Вам остается только сказать о себе охраннику у первых двух. В полдень нам будет безопаснее беседовать».

Я последовал этому совету, и нам часто удавалось оставаться вдвоем в этом неприветливом месте, куда два часа спустя возвращались сторожи, жандармы с осужденными на смерть во время утреннего заседания и палачом, с помощниками и возницами его телег.

Услышав свой смертный приговор, Дюбарри упала без чувств. Так как это было только в начале заседания, то ее отнесли, как я уже сказал, в зал Покойников, где жандармы бросили ее в угол до прибытия других подсудимых, находившихся еще в судебной комнате. Она была еще в беспамятстве, когда я входил в регистратуру с другой стороны стеклянной перегородки.

В тот раз я не застал своего сообщника.

Я подумал, что он в соседнем бюро, и ждал его. До моего слуха долетало хриплое дыхание несчастной графини. Вдруг я услыхал, что отворилась дверь в зал Покойников.

– Нет ли кого в регистратуре? – послышался голос.

– В это время все уходят обедать, – отвечал другой.

– Посмотрим через стекло.

– Нет, никого.

Надо сказать, что при первом же шуме, побуждаемый каким-то инстинктом, я скользнул под стол, суконная скатерть которого, спадая до полу, скрывала меня от постороннего глаза.

Воображая, что они одни, эти люди направились прямо к скамье, на которой лежала Дюбарри, скованная глубоким обмороком. Вероятно, она почувствовала прикосновение чьей-то руки, подействовавшее на нее подобно гальваническому току, словно рука палача уже коснулась ее. Она внезапно очнулась от оцепенения и в безумном ужасе застонала хриплым, душераздирающим голосом:

– Меня не убьют, господа, не правда ли? Я никогда не делала никому вреда… нет, меня нельзя убивать!

За этими словами последовали судорожные рыдания, доносившиеся до меня через пространство вверху, не закрытое перегородкой.

– Та-та-та! Только от тебя зависит, перережут ли тебе горло, графиня, – сказал один.

– Что надо делать? – вскричала она голосом, в котором звучала безумная надежда.

– Гражданин Сюрко и я присланы судилищем узнать, правду ли ты говорила, предлагая сокровища за свою жизнь.

– Да, да, возьмите все, но оставьте мне жизнь… я еще хороша… я не хочу умирать, – говорила, как в бреду, графиня.

В эту минуту, когда страх сковал разум Дюбарри, в ней с удивительной энергией проснулась ее натура куртизанки. Да, она была еще хороша, бедная женщина. Она, желая подействовать на чувственность своих судей, явилась перед ними в восхитительном наряде. Как теперь, вижу ее в пышном фуро из белого лино, подобранном зелеными и розовыми лентами, и с бантами на чепце «à la baigneuse», из-под которого выбивались великолепные, не тронутые сединой волосы, ставшие вскоре добычей жены палача. Несчастная взошла на эшафот в розовых атласных башмаках!

При слове «башмак» Монтескью улыбнулся.

– Что с вами? – спросил удивленный Ивон.

– Я смеюсь оттого, что, говоря об изящной миниатюрной обуви этой женщины, я невольно вспомнил грубый огромный деревенский башмак, который был у меня перед глазами в ту четверть часа, которую я провел под столом.

– Что вы этим хотите сказать? – спросила Лоретта.

– Ничего, это маленькая подробность, не стоящая теперь внимания, она задержала бы только мой рассказ.

Аббат опять усмехнулся, прибавив:

– О! Да, что за гигантский башмак был у меня перед носом!.. Настоящее копыто слона, честное слово!

И он продолжал:

– При слове о жизни, которую Дюбарри еще могла выкупить, лихорадочное возбуждение вдруг сменило упадок сил в экс-фаворитке. Она задыхалась от радости, и я слышал ее прерывающийся голос:

– Говорите! Я не хочу умирать, говорите!

– Отдай твои богатства нации – и твоя жизнь спасена.

– Они зарыты в Лувесьеннах.

– Там уж искали, но ничего не нашли. Укажи место.

– И, если я это сделаю, – я спасена?

– Теперь двенадцать часов, а казнь начинается в пять. Гражданин Сюрко успеет побывать в Лувесьеннах и вернуться оттуда. Суд поручает нам объявить тебе, что, если твои показания будут верны, ты получишь помилование у подножия эшафота.

Дюбарри узнала этих людей, которых видела час тому назад в первом ряду присяжных, осудивших ее на смерть. В своем отчаянном страхе, лишившем ее сообразительности, она поверила, что эти люди были посланы президентом Кофингалем и прокурором Фукье-Тенвилем. Она ухватилась за предложенное ей средство спасения и вытащила из потаенного кармана своего платья бумажку, шелест которой я слышал из своего убежища.

– Вот, – сказала она, – план с необходимыми указаниями, приготовленный мной заранее, чтоб доказать искренность пожертвования моего имущества в пользу нации.

– Давай, – произнес голос, задрожавший от алчности.

Бедная женщина! Поняла ли она при этом волнении голоса, полного корысти, что ее обманывали? – не знаю. Но, конечно, она судорожно вцепилась в одного из этих людей, бормоча умоляющим шепотом:

– Вы избавите меня от смерти, мой добрый господин… теперь, когда я все отдала… я помилована, вы мне клялись.

– Но, графиня, пусти же меня поскорее, не задерживай: каждая минута промедления гибельна для тебя.

Это доказательство, без сомнения, принудило Дюбарри отпустить своего спасителя, и я слышал, как она вскричала:

– Да, идите, идите… я хочу жить!.. О! Сделайте так, чтоб я осталась жива!

Скоро я услыхал стук двери, захлопнувшейся за присяжными, спешившими вон со своей добычей.

– Бедная женщина! – шептала Лоретта со слезами.

Аббат продолжал:

– Несколько часов спустя, выйдя из Консьержери, я оказался на набережной, когда мимо меня прогремела телега с Дюбарри и тремя банкирами Вандрайвера – отцом с сыновьями – и бедным каменщиком. Графиня обезумела от страха, и помощники палача едва сдерживали ее на сиденье. Она издавала дикие крики и молила народ о заступничестве.

– Да, одна она из всех жертв Террора выказала такую трусость, – повторил Ивон.

– К несчастию! – отвечал с грустью аббат.

– Почему – к несчастию?

– Потому что с самого начала довольно было бы одного десятка трусов, подобных Дюбарри, чтоб спасти жизнь десятков тысячей храбрых, казненных во Франции. Они шли на казнь, как кроткие агнцы, и народ равнодушно взирал на них, не понимая всего ужаса кровавого зрелища. Но народ великодушен, добр и истинно человечен. Поэтому, говорю я, если б осужденные сначала выказывали отчаяние, подобно Дюбарри, народ, смягченный и обезоруженный, сам бы выпряг лошадей из экипажей, и гильотина удовольствовалась бы тремя телегами.

– Это правда, – признался побежденный Ивон.

– Да вот вам доказательство, – прибавил аббат. – Когда проезжала Дюбарри, я стоял подле рослого, здорового слесаря, молча и мрачно слушавшего стенания осужденной. Вдруг позади него чей-то голос крикнул: «Э! Ступай, дрянная шлюха! Ты дерешь нам уши своими хныканиями!» При этих словах слесарь повернулся к тому, кто оскорблял несчастную и, не говоря ни слова, плюнул ему в лицо. Если б в толпе нашлось десятка два подобных людей, то Дюбарри и многие другие последовавшие за нею жертвы, были бы спасены.

– Тс-с! – вдруг произнес Ивон.

На лестнице послышались шаги Лебика.

Когда он появился в комнате с двумя бутылками в руках, Ивон с новоявленным кузеном Порником все еще беседовали по-бретонски в своем углу, а хорошенькая вдовушка заснула сном праведницы, склонив головку на стол.

Воспламененные щеки Лебика и его блестящие глаза доказывали, что он недаром провел время в погребе. Не будучи совсем пьян, верзила был слегка навеселе.

При звоне бутылок, которые Лебик ставил на стол, Лоретта, казалось, внезапно пробудилась.

– Вот как! – сказала она. – Я вздремнула.

– Все потому, что их собачий жаргон вас утомил, – сказал Лебик.

– А долго я спала?

– О! Не более пяти минут, я успел только сойти вниз да вернуться обратно, – храбро солгал верзила, откупоривая одну бутылку.

В эту минуту Бералек говорил Монтескью:

– Кончайте же ваш рассказ, любезный аббат, наша дама слушает вас, притворно углубившись в шитье.

– О, – отвечал аббат на бретонском наречии, – вы угадываете конец. Графиня сохраняла еще надежду, несмотря на горячечный бред ослепленного страхом воображения. Посланный в Лювесьенн должен был вернуться и ждать ее у эшафота. Когда телега остановилась перед гильотиной, она посмотрела вокруг блуждающим взором – мысль об обмане была далеко… она подумала о промедлении… человек сейчас приедет… одна минута! Одна секунда – и она спасена! Она упиралась в телеге, судорожно цеплялась за лестницу, барахталась на подмостках все с тем криком: «Еще секунду, палач, бога ради, еще секунду!» Вот объяснение ее последних слов, в которых все видели одну трусость, а они выражали последнюю надежду. Она умерла с верой в обокравших ее.

– Обокрали, но не воспользовались, – прибавил Ивон.

– Так что это сокровище зарыто теперь, и никто не вздумал извлечь из него пользу, потому что только мы трое знаем о нем.

– Вы ошибаетесь, аббат, другой знает о его существовании, – возразил Ивон, качая головой.

Аббат засмеялся.

– Невозможно! Из четырех действующих лиц этой сцены в зале Покойников, я один жив и не знаю, кто…

Но аббат не докончил своей речи. Память его воскресила еще один факт, и он громко оскликнул:

– Разве Баррасен не умер?

Едва это имя сорвалось с его языка, как послышался треск. Лебик, приблизившись в эту минуту к аббату, чтоб налить ему вина, выронил из рук бутылку, которая разлетелась в дребезги.

Аббат забыл, что за час перед тем сам проповедовал: собственное имя на любом языке звучит всегда одинаково. Среди его бретонского говора проскользнуло имя Баррасена.

Как понять это движение Лебика: была ли это случайная неловкость или произнесенное имя вышибло у него из рук бутылку?

Вино брызнуло и обдало штиблеты и светлые штаны лже-бретонца. Аббат в первом порыве своего неудовольствия невольно изменил себе.

– Проклятый левша! – проворчал он на чистом французском языке.

Лебик, в минуту отрезвившийся, горящим взглядом пожирая аббата, молча выпрямился во весь свой гигантский рост, и в его зверском лице отразилось желание броситься на Монтескью.

Но эта сцена продолжалась не более секунды: Лебик принял свойственное ему бессмысленное выражение и опять громко загоготал.

– О, да, левша! – сказал он. – Жаль, это было славное вино!

Бералек понял, что ему следовало поскорее вмешаться, и сказал, смеясь:

– О, любезный мой, что ты там наделал!.. Если вино было действительно хорошо, то оно имело еще одно неоцененное достоинство: явилось как раз вовремя, когда у братца Порника пересох язык.

– Бутылка выскользнула у меня из рук.

– Ну же, не браните моего бедного Лебика, – сказала, смеясь, Лоретта. – Он живо исправит свою оплошность, вытерев пол и совершив второе путешествие в погреб, пока вы будете распивать другую бутылку, избегнувшую печальной участи.

Склонив голову, аббат молча оценивал бедственное состояние своей одежды. С замаранных штанов взгляд его машинально перенесся на лужу вина, отделявшую его от Лебика, и с нее – на ноги гиганта.

При виде их он невольно подпрыгнул от изумления.

– Ого! – сказал он, вдруг выпрямляясь.

– Что? – грубо спросил Лебик при этом восклицании.

Не отвечая ему, аббат быстро сказал Лоретте по-бретонски, словно обращаясь к Ивону:

– Любезная госпожа, удалите на минуту этого человека.

Как будто слова действительно адресовались ему, Ивон, желая дать вдове время найти предлог, спросил гиганта:

– Знаешь ли, о чем ворчит кузен?

– Нет, – ответил недоверчиво Лебик.

– Он твердит, что лучше бы это винцо отправилось в его желудок, чем разлилось по полу.

Лоретта подошла к своему слуге.

– В таком случае, – кротко сказала она, – сжалься над отчаянием пьяницы и сбегай поскорей за другой бутылкой. Захвати также из лаборатории губку, чтоб вытереть это пролитое вино.

Лебик вперил недоверчивый взгляд в лицо своей госпожи, но не заметил ничего такого, что дало бы ему повод думать, будто она его подозревает.

– Хорошо, – отвечал он, – иду.

Он удалился.

– Я сделал два промаха, – сказал аббат, как только Лебик удалился. – Первый – обругав на чистом французском языке неловкость этого человека, принимавшего меня за сущего дикаря. Другой – произнеся имя Барассена, так его поразившее, что он выпустил из рук бутылку.

– Вы полагаете, что это имя его взволновало? – спросил Бералек.

– Не то слово! Припоминая его громадные ноги, которые я только что заметил, я уверен, что Лебик и Барассен – одно лицо.

– Об этих-то знаменитых ногах вы упоминали в рассказе о Дюбарри?

– Именно, и если мое предположение справедливо, то вы ненапрасно утверждали, что есть еще один человек, знающий о сокровище.

– Объясните поскорее, – посоветовал Ивон.

Говоря с аббатом, кавалер налил вино из непочатой бутылки в стаканы, потом выплеснул содержимое стакана и бутылки в золу камина.

– Так! – сказал он. – Лебик слишком долго копался в погребе и, вероятно, подмешал своего снадобья в вино. Из осторожности надо воздержаться. Увидав мокрые стаканы и опорожненную бутылку, он подумает, что мы выпили.

– Ну, теперь ему некогда было приготовить нам своего напитка: я слышу его торопливые шаги, – заметил аббат.

– А история Барассена? – спросила заинтересованная Лоретта.

– Ба! – сказал Монтескью. – Я расскажу ее под самым носом плута на нашем языке, называя Барассена именем Жака.

– Хорошо, – сказал Бералек.

Вошел запыхавшийся Лебик.

– Гм! – сказал он. – Я не опоздал?

– Как ни был ты прыток, видишь ли, а мы уже обскакали тебя! – вскричал весело Ивон, указывая на пустую бутылку.

– А! Вы празднуете свое выздоровление, – сказал насмешливо лакей, – остерегитесь, у вас голова не крепка, и вино может вас ошеломить.

«Скотина! – подумал Бералек. – Хорошо я сделал, что выплеснул вино: негодяй его подправил».

– Добрый Лебик, – сказала Лоретта, – может быть, этим господам нужно еще поговорить? Ты так рано встаешь, что мне жаль заставлять тебя сидеть с нами долго. Если тебе хочется спать, то можешь идти в свою комнату.

– Нет, госпожа, мне нужно подождать этого трещетку-модника, чтоб запереть за ними дверь, – отвечал гигант.

– Это верно, – прибавила вдова, боясь настаивать на своем.

Она опять уселась за шитье.

– Теперь, аббат, – сказал Бералек, – поведайте нам историю этого героя… которого мы условились называть Жаком, – в то время как негодяй напрасно будет изощрять свой слух.

– Когда я услыхал шаги присяжных, я, как говорил вам, спрятался под стол регистратора, с которого спускалось сукно и скрывало меня со всех сторон. Только что начались переговоры по ту сторону перегородки, как я услыхал, что осторожная рука толкала дверь в регистратуру, сообщавшуюся через коридор с тюрьмами. Кто-то прокрался в бюро. Сидя под сукном, я видел один пол. Я рассмотрел только две громадные ножищи, которые, приближаясь ко мне, осторожно ступали по полу.

– Ноги вроде тех, которые вы теперь видите? – спросил Ивон.

– Совершенно такие. Владелец этих чудовищных конечностей входил в регистратуру в надежде, что она пуста, и с целью, вероятно, не совсем похвальной… чтоб украсть дельце из портфеля или взломать бюро, потому что при звуке голосов, долетавших из-за стенки, ноги встали, потом повернулись ко мне пятками, как будто хозяин их собирался улепетывать. Но, вероятно, незнакомец заинтересовался предметом разговора, и ноги повернулись опять ко мне носками, потом я увидел на полу два колена и две ужасающие ручищи.

– Он встал на четвереньки? – спросил Бералек.

– Именно. Так тень от его туловища не могла падать за стеклянную перегородку, а он мог удобно подслушивать. С четверть часа, сидя под скатертью, защищавшей меня, я любовался громадной парой башмаков, воспоминание о которых невольно вызвало мой смех.

– И вы не видали его самого?

– Нет, сукно не позволяло мне видеть ничего, кроме ног и объемистых лап, но я заметил глубокий рубец на большом пальце правой руки.

В эту минуту Лебик, немножко всхрапнувший на своем стуле, сказал все еще вышивавшей Лоретте:

– Я поднесу чарочку этому неутомимому болтуну. Может быть, это внушит ему благую мысль убраться поскорее.

Он откупорил бутылку и наполнил стаканы собеседников. Глаза того и другого приковались к протянутой руке, и они увидели на большом пальце застарелый, глубокий шрам.

– При стуке затворившейся за присяжными двери наш господинчик быстро вскочил, собираясь или следовать за ними, или выполнить свой первоначальный план, как вдруг дверь из коридора отворилась и я услыхал голос моего доверенного:

– Что тебе надо здесь, Ба…

Аббат вовремя остановился на этом предательском имени и продолжил:

– Что тебе надо здесь, Жак?

– Я пришел от главного тюремщика за колодничью росписью № 22.

– Проваливай, каналья! И скажи тому, кто послал тебя, чтоб наперед он лучше выбирал своих комиссионеров.

Человек удалился, не говоря ни слова. Тогда я выполз из-под стола, к великому изумлению моего регистратора, спросившего о причине такого странного поведения. Я выдумал, не помню, какую-то басню… что-то вроде того, что оставался один в бюро и испугался прихода этого человека. Регистратор засмеялся.

– Как, сказал он, вы боитесь Ба… нет, Жака, хотел я сказать.

– Что это за человек? – спросил я.

– Неужели вы не знаете? Однако ж его имя вписано на страницы истории нашей революции. Это каторжник, которому поручено было убирать тюрьму Марии-Антуанетты во время ее пребывания в Консьержери. Позднее Фукье-Тенвиль пользовался его услугами для шпионства в тюрьмах, и теперь, кажется, он знает слишком много, для того чтоб прокурор мог равнодушно сносить его присутствие, и потому ищет предлога спровадить его.

Мне пришла в голову одна мысль.

– О, – сказал я, – зачем тут предлог? Довольно одной правды: я уверен, что этот человек прокрался сюда для сообщения с Дюбарри.

– Вот как! Вот! – отвечал в раздумье мой поверенный. – Вот отличное средство выдвинуться, доставив удовольствие прокурору.

Я мало заботился о служебном повышении своего доверенного, мне очень хотелось избавиться от человека, узнавшего в одно время со мной тайну богатства Дюбарри. Поэтому я сыграл на честолюбии регистратора. Он взял перо и самым разборчивым почерком внес имя каторжника во главу реестра осужденных на завтра, который он каждый вечер представлял прокурору.

– Завтра перережут шею этому негодяю, – сказал он с улыбкой, от которой меня пробрал мороз по коже.

– Вот вам и история ноги, – прибавил аббат вставая.

– Надо полагать, что регистратор обманулся в своем предсказании, – заметил Бералек, глазами указывая на Лебика, опять задремавшего на стуле.

Аббат посмотрел на часы.

– Одиннадцать, – сказал он, – я ухожу и приду опять завтра, а ночью поразмыслю о положении наших дел.

От шума передвигаемых стульев Лебик проснулся.

– Разве ваш кузен Порник не хочет выпить прощальной чарки? – спросил он у Бералека, указывая на нетронутые стаканы, наполненные вином, принесенным из погреба, когда он ходил туда во второй раз.

Ивон припомнил, что время, пораченное Лебиком на вторую экскурсию, не позволило бы разбавить напиток наркотиком, но все-таки, желая вполне в этом убедиться, он сказал великану:

– Кузен мой охотно пропустит стаканчик, только и ты не откажись чокнуться с ним на прощанье, а иначе он твой враг до гробовой доски. Подай же свой стакан, любезный.

– С удовольствием! – радостно вскричал лакей, поднося два стакана разом.

– Два стакана! Но ты не намерен ли чокнуться двумя руками, голубчик?

– Нет. Я рассудил, что и госпожа выпьет рюмочку за здоровье вашего родственника.

Лоретта взглядом посоветовалась с Ивоном.

– Ну, – сказала она, – так и быть: один раз не в счет.

Четыре стакана разом поднялись. Но Лебик, вместо того чтоб поднести свой ко рту, пошел за погребным фонарем, стоявшем на полу, и, наклонясь, сказал:

– Подождите, сначала мне надо засветить фонарь, чтоб проводить братца.

Ивон поспешно отдернул руку аббата, подносившую стакан ко рту, и оба живо выплеснули вино в камин, прежде чем Лебик обернулся.

Лоретта же, сидевшая слишком далеко от наших приятелей, выпила свой стакан.

Бералек вздрогнул от беспокойства, которое потом сменилось сильнейшей радостью.

Он видел, что Лебик, все еще стоявший к ним спиной, засветив свой фонарь, выпивал вино, высоко подняв локоть и опрокинув голову.

Гигант повернулся, прищелкивая языком и держа в руке пустой стакан, который поставил потом на стол.

– А, – сказал он, – славное винцо, так приятно пробегает по всем жилочкам!

«Я с ума сошел от сраха за Лоретту. Этот человек выпил так же, как и мы», – подумал Ивон.

Лебик поднял фонарь.

– Пора в дорогу, кузен Порник! – крикнул он.

Монтескью, благоразумно притворившийся, что не понимает и десяти слов по-французски, коротко распрощался с вдовой и вышел со своим проводником. Молодые люди остались одни.

Магазинщица взяла свечу, чтоб идти в свою комнату.

– Вот день великих треволнений, – сказала она Ивону. – Но вы замечаете, что я уже не трушу, господин покровитель?

Кавалер запечатлел невинный поцелуй на ее лбу, когда она чуть подалась к нему.

– Так спите же спокойно, моя прелестная, Бог сохранит вас, – отвечал он нежным голосом.

Лоретта, взволнованная поцелуем, направилась к двери. Но дойдя до порога комнаты, она зашаталась и прислонилась к стене.

– Ах, – произнесла она, – что со мной!..

Ивон подбежал к слабевшей все более и более вдове и подхватил ее на руки.

Выражение счастья, за минуту оживлявшее лицо молодой женщины, исчезло. Черты вдруг стали неподвижны, а глаза, под быстро двигавшимися ресницами, помутившиеся и посоловелые, боролись с непреодолимым сном.

– Летаргия! Летаргия! – бормотала она в испуге, узнавая все симптомы сковавшего ее оцепенения.

Внезапный ужас, пронзивший вдову, отсрочил на несколько мгновений действие наркотика. Слишком слабая, чтобы держаться на ногах, Лоретта обвила дрожащими руками шею Бералека, крепко прижимаясь к нему и обращая на него смыкавшиеся глаза, и с трепетом проговорила:

– Опасность близка… бодрствуйте надо мной, Ивон… вы, единственный друг… единственный защитник.

И, как будто желая навсегда запечатлеть в памяти молодого человека свою последнюю мысль, она прошептала полураскрытыми устами:

– Люблю тебя!..

Потом голова ее склонилась и стан тяжело согнулся. Лоретта уснула на руках Ивона.

Бералек отнес вдову в большое кресло и, удивленный быстротой наркотического действия, долго всматривался в ее черты, говоря про себя:

– Я ошибся: Лебик приправил вино, принесенное во второй раз, хотя, казалось бы, ему не хватило на то времени. Имя Барассена поразило его и заставило встрепенуться.

Ему пришло в голову одно соображение:

– Но, однако, я сам видел, как он пил, стоя к нам спиной и не подозревая о моем наблюдении.

Он побежал к буфету, за которым Лебик зажигал свой фонарь, и тут нашел объяснение случившемуся.

Здесь стояли две вазы для цветов. В одну из них Лебик выплеснул вино, после чего поднес к губам пустой стакан.

– Но негодяй должен знать быстрое действие своего зелья. Разве он не боится открыть мне истину, опоив мою бедненькую Лоретту, сон которой может возбудить подозрения?

Бералек ударил себя в лоб.

– Черт побери! Угадываю. Лебик, будучи уверен, что и я пил… и в еще большем количестве, чем его госпожа… полагает, что я усыплен. Сейчас он вернется, чтоб снести Лоретту в ее комнату.

Множество вопросов роилось в голове молодого человека.

– С какой целью он действует? Что произойдет здесь? Отчего негодяй не возвращается?

Кавалер тихо отворил дверь и прислушался, перегнувшись через перила темной лестницы.

Ни малейший звук не долетал до него.

«Что он там делает?» – подумал Бералек.

Он стал осторожно спускаться по лестнице. Чувствуя полное возвращение сил, он был уверен, что победит великана в первую минуту неожиданного нападения, прежде, чем тот успеет схватиться за оружие.

В сенях нижнего этажа он остановился, прислушиваясь.

Ничего не слышно.

Кавалер продолжал красться вперед и дошел до магазина, пустого, но освещенного светом фонаря, поставленного Лебиком на пол.

– Куда же делся бандит, заперев двери за аббатом? – спрашивал себя Бералек.

Но тут он машинально поднял глаза на дверь и сделал новое открытие. Обе задвижки, державшие дверь, не были всунуты в свои личинки. Итак, Лебик вышел, не заперев лавки.

Молодой человек отворил дверь и, осторожно высунув голову, осмотрелся кругом.

В конце улицы Мон Блан он увидел при лунном свете высокую фигуру возвращавшегося Лебика.

Истина поразила Ивона.

Думая, что аббат выпил приготовленного вина, и уверенный в бессилии жертв, оставшихся в комнате, Лебик на расстоянии последовал за Монтескью, выжидая минуту, когда тот, поддавшись действию снадобья, грохнется на мостовую. Конечно, имя Барассена внушило ему мрачный замысел. Но погоня была бесполезна, потому что, к величайшему изумлению плута, лже-бретонец преодолел весь путь тем же твердым шагом, каким вышел из дома.

Сначала Ивон думал было захлопнуть дверь перед носом гиганта, но потом, сообразив, что этим спасет Лоретту только на несколько часов, предпочел выведать опасность, грозившую любимой женщине.

Решение было принято.

Он схватил фонарь, бросился с ним в кухню, где выбрал себе большой тяжелый нож, потом, поставив на место фонарь, стал взбираться вверх по лестнице.

В ту минуту, как он достиг второго этажа, щелканье замка подсказало ему, что Лебик вернулся и запирает за собой дверь.

Загремели задвижки.

Запертый в этом пустынном доме, без всякой надежды на помощь, кавалер должен был встретиться лицом к лицу с неприятелем.

Бералек притаился за дверью, готовый броситься на врага с ножом в руке.

Все было тихо, слышалось только ровное дыхание Лоретты, дремавшей в кресле.

«Я ему приставлю нож к горлу и заставлю признаться в злодейских умыслах», – подумал Ивон.

Но вдруг кавалер опустил нож: в его голове родился иной план.

– Что я за дурак! – сказал он. – Этот бандит солжет мне перед лицом смерти, и я ровно ничего не узнаю. К чему насилие, когда хитрость представляет мне самое простое средство все узнать.

Ивон вынул из кармана записку Дюбарри и спрятал ее под матрац.

На бауле между книгами он пложил нож.

– Теперь, – сказал он, – так как господин Лебик воображает, что я выпил его вино, я не буду разубеждать его в этом.

Решив таким образом, Бералек растянулся на полу во всю длину своего тела, как будто неожиданный сон свалил его здесь. Рука его, обвивавшая голову, скрывала часть лица, позволяя в то же время наблюдать за действиями приближавшегося врага.

Лебик, уверенный, что молодые люди погружены в свинцовый сон, не заботился теперь о том, чтоб умерять свои шаги, тяжело раздававшиеся в ночной тишине. Ивон, лежа неподвижно, старался дышать тихо и мерно, как дышат спящие.

Гигант толкнул дверь.

При виде Лоретты и Ивона, застывших на месте, на котором, казалось, застигло их оцепенение, Лебик грубо захохотал.

– Ага, – сказал он, – вот заснувшие пташки! Кажется, они почувствительнее к гостинцу, чем этот проклятый ускользнувший бретонец.

Он приблизился к кавалеру.

Ивон, следивший из-под локтя за всеми его движениями, не видя оружия в руках верзилы, позволил ему подойти.

– Начнем с этого, – сказал Лебик.

Он встал на одно колено, приподнял притворно спящего и, прислонив спиной его к другому согнутому колену, начал развязывать Бералеку галстук.

«Не собирается ли он душить меня?» – думал Ивон, позволявший вертеть себя и так и этак.

После галстука гигант стащил с него и камзол. Раздевая молодого человека, бандит говорил вслух:

– Вот ты и готов, ледяной вздыхатель, ты, который до сих пор еще не догадался, что я тебя принес сюда не для одного воркованья.

«Вот как! Это он меня спас, неплохо бы и это принять к сведению», – подумал кавалер, продолжая храпеть.

– Жалкая бабенка! Живет здесь целые месяцы из-за пустой ямки на голове и ничего больше не делает, только глазки строит изподтишка. Никуда не годен!!! – бранился гигант, стаскивая жилет с молодого человека.

В эту минуту часы пробили один раз.

– Уже! – вскричал Лебик. – Гром и молния! Довольно с этого, нечего с него больше взять. Теперь осталось как раз столько времени, чтоб докончить.

Он положил Ивона опять на пол, подошел к кровати, отдернул одеяло и, возвратясь к спящему, поднял и положил его на постель, раздетого по пояс.

– Теперь к госпоже! – сказал лакей.

Услыхав шаги по направлению к креслу, Бералек, вполне уверенный, что мошенник повернулся к нему спиной, открыл глаза.

Лебик остановился перед спящей Лореттой.

– Бедная малютка! – сказал он. – В сущности, она предоброе создание.

Гигант пожал плечами, смеясь.

– Тьфу ты! Я тут не для того, однако, чтоб нежничать, – хихикал он. – Ну, хозяюшка, теперь бай-бай!

«Но, черт возьми! – подумал Ивон. – Уж не окажется ли этот господчик, которого я принимаю за отъявленного негодяя, просто-напросто добродетельной гувернанткой, укладывающей спать больных детей.»

Видя, что лакей протягивает к ней руки, он решил: «Он понесет Лоретту в ее комнату».

Удивление, овладевавшее вдруг молодым человеком, подавило в нем крик ярости, готовый вырваться из его груди, когда он увидал, что гигант, вместо того чтоб поднять легкую ношу, принялся расстегивать ее корсаж.

Осторожность подсказывала кавалеру не двигаться и выжидать.

В несколько секунд Лебик стащил с вдовы лиф-баску, не пристегнутую к юбке. Алебастровые плечи и прекрасные руки обнажились перед удивленным взором Ивона. «Зачем раздевать Лоретту здесь?» – спрашивал он себя.

Вместо одного из тех корсетов на стали и китовом усе, бывших тогда в большом употреблении, Лоретта носила небольшой белый канифасовый лифчик, застегивавшийся на пуговицы. Громадная рука Лебика коснулась ее груди и сняла его. Под тонкой батистовой рубашкой обрисовались очертания изящного бюста.

– Гм! Лакомый кусочек, – бормотал Лебик, любуясь.

Ивон тихо приподнялся на постели с намерением броситься на гиганта. Он уж готов был сделать прыжок к нему, когда услыхал его шепот:

– Вот и довольно. Некогда заниматься бабьими юбками.

Бералек, удивленный, опять лег неподвижно.

– Ну, ну, хозяюшка, пойдем бай-бай, – повторил слуга.

Прежде чем Бералек успел придумать какое-нибудь объяснение происходящему, гигант поднял Лоретту и положил ее в постель рядом с Ивоном.

Лакей накинул одеяло на молодых людей, оставив обнаженными бюсты спящих, и захохотал.

– Ай да картина!

Ивон чувствовал, что Лебик смотрел на них, и скоро услыхал, как тот прибавил:

– Красивая картина, но недостаточно страстная… придадим ей побольше выразительности.

Бандит подошел в кровати.

– Ну, ну, красоточка, – сказал он смеясь, – будьте полюбезнее со своим возлюбленным.

Кавалер почувствовал, что его шею обхватывали прелестные ручки Лоретты, управляемой Лебиком.

Сцена эта была до того неожиданна, и особенно ее развязка так странна, что Бералек забыл свои опасения при сладостном прикосновении почти обнаженной груди той, которую так любил.

С закрытыми глазами, неподвижный и взволнованный, он прислушивался к трепетавшему у его груди сердечку Лоретты. Он опомнился, когда услыхал голос Лебика, говорившего:

– Другие зрители могут явиться теперь, когда комедия готова.

 

XVІ

Если бы Лебику вздумалось понастойчивее продолжать преследовать аббата, он бы очень удивился превращению человека, уже вызывавшего у него подозрения.

В нескольких шагах от бульвара аббат сел в карету, по-видимому, ожидавшую его. Экипаж катился несколько минут очень медленно, как будто вез больного, и, когда остановился на углу улицы Ришелье, то из него вышел уже не бретонец, а мирный горожанин, весь в черном, настоящий образчик тех спокойных, богатых голландцев, которые в ту эпоху наводняли Париж, принимая деятельное участие в общественных делах, как ростовщики, ссужая небольшими суммами, возвращавшимися к ним с полновесной прибылью.

Аббат, обративший свою карету в гардеробную, вошел в широкую дверь, перед которой остановился его экипаж.

Спокойным шагом взбирался он по великолепной лестнице, устланной коврами, которые, конечно, нечасто попирались ногами духовного лица.

Монтескью находился перед залами Фраскати, этого знаменитого учреждения, которое во время Директории достигло вершины своей славы, поблекнувшей позднее, когда в нем введены были игры.

Старинный отель Лекульте, сады которого граничили по всей длине с бульваром, занимал пространство от угла улицы Ришелье (в то время Ла Луа) до нынешней улицы Вивьенн. В конце 1794 года он был куплен спекулянтами, обратившими его в дом увеселений… увеселений, производивших громадный фурор в светском обществе той эпохи. Чтобы представить славу подобного заведения, надо припомнить, как развращены были нравы во времена Директории.

Каждую ночь Фраскати оживлялся балами и ужинами. Люди, желавшие приобресть репутацию особ с хорошим вкусом, считали своим долгом после спектакля протанцевать там две или три кадрили, продолжавшиеся до утра, потому что каждая кончалась бесконечной фигурой, называвшейся grand-papa и известной в наше время под именем котильона.

Теперь котильоном оканчивается бал – в эпоху Директории он сопровождал каждую кадриль.

Невероятные костюмы, уже описанные нами, оставлявшие женщину почти нагой, шились для выезда в Фраскати из материи до того прозрачной, что она получила название «тканного воздуха». Эта кисея, продаваемая по шести сот франков за кусок в восемь аршин, была так тонка, что при выделке ее клали в воду, чтоб нити не рвались.

Повествуя об этих балах и туалетах, Мерсье в своем «Новом Париже» так описывает одну знаменитую танцовщицу Фраскати: «Ее легкие, обтягивающие шелковые панталоны украшены кольцами навроде браслет; кафтанчик с притягивающим взгляд вырезом на груди, а под прозрачным газом этого декольте трепещут холмы Венеры, через тонкую батистовую рубашку сквозят бедра и голени… еще немножко посмелее – и мы бы имели возможность любоваться древними танцами Лакедемонских дев».

Во Фраскати нравственный упадок выставлялся во всем своем безобразии и находил тысячи способов для удовлетворения. А между тем, повторяем, это не было место рандеву падших женщин и развратных тунеядцев, как, например, знаменитое заведение Пале-Рояля. Напротив, Фраскати служил местом собраний самого изысканного общества.

Азартные игры, уничтоженные Республикой, вновь появлялись скрытно в одном из внутренних покоев Фраскати, где по правилам присутствовали не иначе, как в домино и масках. Игроки – мужчины и женщины – оставались неузнанными, получая возможность рассыпать по зеленому полю стола и государственные деньги. Прибавим, что домино и маска служили для двух целей. «Замаскированный таким образом, – говорят тайные летописцы того времени, – посетитель мог побывать в своеобразном театре, скрытом в конце сада, где зрители, сидя в решетчатых ложах, на две особы, любовались сквозь прозрачную занавесь эротическими сценами, актеры которых, к концу представления сбросив последнюю одежду, позволяли себе такие вольности, которые возможны только в крайне развращенном обществе».

Таков был Фраскати, модное заведение 1799 года, о котором мы даем здесь только краткий очерк.

И в то время как здесь рассыпалось золото и выставлялись во всем блеске роскошь и празднества, Франция стонала под гнетом анархии и глубокой нищеты. В эти десять месяцев, протекших с начала нашего рассказа, Директория успела как нельзя лучше доказать свою чудовищную жадность, слабость и несостоятельность. Везде разорение, убийство и грабеж среди белого дня. Сил полиции не хватало для укрощения разбоя, потому что не было денег для найма агентов: в национальной казне хранились всего тысяча двести ливров – сумма, недостаточная даже для путевых издержек курьера, которого хотели послать к генералу Шампионету, воевавшему в Италии.

Директория изо всего ковала деньги, продавая правосудие, должности, подряды и даже безнаказанность… и все проматывалось в скандальных праздниках или делилось между властями предержащими.

Войска, не имея жалованья, съестных припасов, обуви, безбожно обкрадываемые подрядчиками, никогда не были в таком бедственном положении, даже в последние годы Конвента.

Один неслыханный факт покажет, до какой степени дошел беспорядок в министерских бюро. Военный министр бесследно потерял три полка. Он никак не мог доискаться, куда были отправлены эти отряды или в каком городе они квартировали. Предоставленные сами себе, войска, несшие службу внутри государства, жили как в покоренной стране, пробавляясь на счет горожанина и крестьянина, которые напрасно ждали ответов на свои заявления и жалобы, не дошедшие по назначению – сообщение между ведомствами было почти прервано.

Однажды Париж одиннадцать дней сряду не получал ни писем, ни известий с юга. Телеграфы – это новое изобретение, введенное шесть лет тому назад Конвентом, – везде были разрушены. Почтовые экипажи, дилижансы, дорожные кареты и коляски – все останавливали, грабили и убивали пассажиров или рассеянные повсюду шайки шаунов, или Общества Солнца, или Ииуя, эти южные роялисты, известные своим мрачным «возмездием», или, наконец, эти страшные банды Поджигателей, которые, выдавая себя за роялистов, разоряли и жгли во имя короля замки и фермы и, оцепив, Париж, куда иногда проникали, своими зверскими жестокостями наводили ужас на окрестных жителей.

Самая страшная из шаек поджигателей, гремевших в то время, звалась Товарищи Точильщика.

Мы ничего не выдумываем об этой грустной эпохе Директории. Шайка Точильщика действительно существовала, и поступки ее были до того жестоки, что печать и кафедры ни на день не прекращали поносить власть, допускавшую подобные беззакония у самых ворот Парижа.

Приведем несколько строк о Товарищах Точильщика из журнала Пелтье 1799 года: «Чудовища, иногда под прикрытием национального мундира, расходятся по всей Франции, хватают женщин, детей и стариков и, держа их над горящими жаровнями, лишают их жизни не спеша, среди невыразимых мучений, руководясь в своих зверствах не столько корыстолюбием, сколько жаждой адских зрелищ».

Приведем еще ответ Симона Дюмолару в Совете Пятисот, требовавшего, чтоб одна тюрьма была наказанием этим разбойникам: «Они грабят все, что попадается им на глаза, все, что находят по пути; жадность их ненасытна. Домашний очаг, вокруг которого собирается семья, делается одним из самых жестоких их орудий. Огонь разведен. Им рассчетливо управляет опытная рука, то усиливая, то ослабляя его жар при допросах отца, сына или дочери, выпытывая у них где, по предположению негодяев, хранятся сокрытое золото и драгоценности.

Итак, средство, употреблявшееся когда-то правосудием против преступления, чтобы выведать для блага общества имена соучастников, – это средство, от корого отказалось человечество во имя гуманности и пользы, – оно теперь во власти самого преступления: судья и палач, оно властвует силой и мучениями».

Такова была Франция.

Таков был Париж!!

И среди этих убийств, голода и разорения Директория давала национальные празднества и зажигала иллюминации.

Если б позволял объем нашей книги, то мы могли бы привести множество любопытных фактов из мемуаров того времени об этой моральной язве и нищете, которые точили тогда страну.

«Воздух был насквозь пропитан преступлением», – сказал Ломбард Лангр в своей правдивой «Картине эпохи».

Безбоязненно выставляя чудовищный итог своих смелых грабежей, делимых с сильными мира сего, толпа подрядчиков давала в лучших выкупленных отелях блистательные празднества, на которых жаргон хозяина и патакез хозяйки составляли странный контраст с окружающей роскошью. В прелестном отеле Сальм (где в настоящее время помещается орден Почетного легиона) его тогдашний владелец, разбогатевший парикмахер, давал балы всем своим прежним собратьям-цирюльникам.

Свод двадцати тысяч законов; судилища без законоведения; судьи – покупающие места с аукциона; юношество – без научных знаний; наглость вместо вежливости; цинизм вместо уважения прав женщины; развод – разрывающий все семейные узы и разрешенный уже по одной причине – несходство характеров; целый рой просителей – осаждающий Директорию, министерства, бюро, предлагавший везде дела на половинных прибылях; спекуляторы, разоряющие палаты и хижины; ростовщичьи кассы на каждой улице и в каждом доме; мастерские фальшивых монет, годных для уплаты государственных долгов; нищета – порождающая преступление; окончательное государственное банкротство – вот Париж во время Директории в 1799 году!

Как видно, положение не улучшилось со дня, с которого мы повели наш рассказ.

Вот почему аббат, чувствовавший, что пора было разыгрывать последнюю ставку, решился наконец проникнуть в это чуждое ему место, называвшееся Фраскати.

Легко понять, что Фраскати был настоящим гнездом новостей. Все, что говорилось или делалось в продолжение дня, после полуночи повторялось в этих обширных залах, куда спешили иностранцы тотчас по приезде, привлекаемые свободной жизнью этого места, и здесь высыпали сплетни, привезенные из далеких стран.

Здесь-то аббат назначал свидания своим агентам, подслушивал врагов, выведывал новости от болтунов или вербовал новых приверженцев.

Все еще раздумывая о сокровище Сюрко, владеть которым он так хотел, а теперь видел, что оно ускользает из его рук, – Монтескью, озабоченный, с опущенной головой, медленно поднимался по лестнице.

Вдруг кто-то, сходивший вниз, загородил ему дорогу, вскрикнув:

– Вот как! Гражданин Томассен, так вы вернулись в Париж?

Аббат поднял голову, но ни один мускул не дрогнул на его лице. В человеке, стоявшем перед ним, он узнал Шевалье, фейерверкера. В рабочей одежде, с инструментами в руках, тот возвращался, устроив иллюминацию сада, освещавшегося ровно в полночь. Видя, что аббат не отвечает, работник продолжал:

– Разве вы не помните меня, гражданин Томасэн? А между тем у меня все еще хранится ваша вещица, оставленная в залог, когда, как мне объявили в отеле «Спокойствия», вы должны были покинуть Париж.

Монтескью осматривал Шевалье удивленными глазами, как человек, не понимающий ни слова из всего сказанного.

– Я думаю, что вы ошибаетесь, любезный мальчик, – возразил он вялым, тяжелым языком нормандцев.

– А! Вот незадача! – вскричал фейерверкер. – Вы можете похвалиться удивительным сходством с одной знакомой мне особой.

– Неужели?

– А между тем, всматриваясь в вас хорошенько, я замечаю, что вы не так жирны и особенно не так красны, как мой знакомый. Извините, гражданин, что задержал вас, но, встретив вас, я был уверен, что вы тот заказчик, для которого я работал несколько месяцев тому назад и который оставил мне вещь несколько… стеснительную.

Говоря это, Шевалье посторонился, чтоб дать аббату дорогу.

– Я очень огорчен, что задержал вас напрасно, – прибавил он.

– Тут нечему огорчаться, любезный, – сказал аббат, поклонившись работнику и продолжая свой путь.

Поднимаясь по ступенькам, Монтескью, очень мало взволнованный этой встречей, спокойно рассуждал: «Бедняк слишком честен и, как предсказал граф Кожоль, это накличет на него беду».

Аббат вступил в первый зал. У входа он увидел смеющуюся блондинку и молодого человека лет тридцати, одетого в домино и с маской в руке, старавшегося удержать ее.

– Как, ты уходишь, красотка Пусета? – спросил он. – Хочешь, я тебя провожу?

– До дверей, согласна.

– Да, но до которой стороны дверей?

– Со стороны улицы.

– Почему же не по другую?

– Потому что по ту сторону кое-кто ждет меня.

– И он отпустил тебя сюда?

– О, ты понимаешь, что я этим не буду хвастаться перед ним. Я прибежала сюда из театра, чтоб взглянуть на картину Жиродета, о которой слышала от своих товарищей. Я ее увидела и теперь ухожу.

– Положительно, милашка, в твоем сердце нет местечка для меня.

– Нет, мой бедный Сен-Режан, у него есть только один хозин.

И веселая Пусета бросилась на лестницу, с видом женщины, сделавшей шалость и торопящейся выиграть время.

Аббат невольно подслушал часть разговора молодых людей и хотел уже пройти мимо, когда его остановило имя Сен-Режана; он вздрогнул и обернулся, чтоб увидеть владельца этой фамилии.

С подвижными чертами лица, смелым взглядом, сильный с виду – таков был тот, которого рассматривал Монтескью.

– О! о! – произнес он. – Это действительно человек, годный для дела, именно такой, каким его описали.

При виде домино, необходимого для входа в игорный зал, аббат прибавил:

– А вдобавок – он игрок! После хорошенького кровопускания этот молодец способен на все, лишь бы где-нибудь достать деньги, чтоб отыграться.

Монтескью продолжил путь и вошел во второй зал, где веселая и насмешливая толпа теснилась перед висевшей на стене картиной с подписью: «Жироде».

После Давида, достигшего тогда пика своей славы и кончавшего картину «Похищение Сабинянок», предназначенную на выставку по двадцати су, живописцы, начинавшие приобретать известность, были: Герен, Жироде и Жирар, выставивший в следующем году своего Велисария.

Жироде писал портрет жены одного известного поставщика. При расплате ему предложили такое жалкое вознаграждение, что он в порыве бешенства искромсал свой труд ножом. Потом, через несколько дней, он возобновил работу, но на этот раз женщина была изображена в виде Данаиды, нагота которой позволяла созерцать чудовищные ноги. Под кроватью изображен был супруг под видом индюка с обручальным кольцом на одной лапе. Множество деталей, аллегорических и скандально-справедливых, сопровождали этот поразительно похожий портрет. Удовлетворенный произведением, которое должно было служить его мести, Жироде выставил его в зале Фраскати, где публика, сразу узнавшая изображенных на картине, задыхалась от хохота и делилась остроумными замечаниями. Через два дня поставщик поспешил выплатить живописцу приличную сумму. Картина была снята, но слишком поздно: весь Париж видел громадные ноги хорошенькой женщины.

Когда аббат вступил во Фраскати, это произведение демонстрировалось публике не больше часа, и поэтому скандал был в полном разгаре и язвительные шутки сыпались со всех сторон.

– У-у, ножищи какие, а! С такими оконечностями вы бы не пролезли через отверстие в решетке во второй ваш побег! Не так ли, господин Латюд? – спрашивал певец Гарат, неустрашимый посетитель сего места, хлопая правой рукой без двух пальцев по плечу маленького старичка, сухощавого и грустного.

Мазер Латюд, известный своими «сорока годами в Бастилии», был одним из постоянных посетителей Фраскати. Семидесяти шести лет от роду, он, вероятно, приходил туда в качестве чисто платонического зрителя смотреть на эти удовольствия, которых был лишен в лучшие годы своей жизни.

Многим не известен конец этого знаменитого пленника. Упомянем поскорее о нем, пока его имя еще вертится на кончике нашего пера. Латюд жил на хлебах госпожи Дегро, женщины, безгранично преданной ему. Несмотря на преклонные годы, он совершал каждый день десятичасовые прогулки, боясь подагры из-за долгого отсутствия физических упражнений. Однажды утром он почувствовал в большом пальце ноги боль, сопровождаемую покалыванием. И вот он, чтоб разогнать кровь, предпринимает рискованную прогулку. Вечером, измученный усталостью и болью, он должен был наконец остановиться. Разувшись, он увидел, что боль, приписываемая им подагре, причиняла ему булавка, засевшая в башмаке и глубоко вонзившаяся в ногу от усиленной ходьбы. Ему вытащили булавку, но ранка воспалилась, загноилась и вызвала гангрену, унесшую Латюда в могилу, так как он отказался от необходимой ампутации ноги.

Не останавливаясь перед картиной Жироде, которая не могла соблазнить его нагими телами, Монтескью проскользнул в чайную залу. Тогда вошло в моду приходить пить чай… вернее, этот напиток служил предлогом для встреч в Фраскати, после театра. Здесь местные услужливые язычки, особенно Чудихи, так яростно перемывали косточки отсутствующим, что чайный зал еще назвали норой ехидны.

Аббат вгляделся в толпу и нашел, без сомнения, того, кого искал, потому что Монтескью тотчас же направился к герою, уже знакомому нам из первых страниц рассказа.

Стоя в толпе, окружавшей генеральшу Леклерк – Паулину Бонапарт, заливавшуюся громким смехом, этот человек слушал, не произнося ни слова, тысячи сплетен многочисленной толпы.

– Гражданин Фуше, не угодно ли вам уделить мне минуты две внимания? – тихо спросил аббат.

Фуше взглянул на говорившего своими мутными глазами с полузакрытыми веками; он тотчас угадал намерение подошедшего, молча выбрался из шумной группы, где ни одно нескромное ухо могло их подслушать, и уселся в углу комнаты.

Монтескью последовал за ним.

– Вы выразили кое-кому желание встретить меня, – сказал он.

Фуше посмотрел на аббата, как будто ожидая услышать продолжение его фразы. Тот понял значение немого вопроса.

– Я аббат Монтескью, – прибавил он.

При этом имени лицо страшного экс-члена Конвента осталось бесстрастным, и он ответил своим сладким голосом:

– Да, это правда, я выражал это желание, но уж очень давно. И если я был вынужден отказаться от своего желания, то только по невозможности отыскать вас, как я заключил из разговора с одним молодым человеком, господином Бералеком, кажется.

– Бералеком? – спросил удивленный аббат, потому что поручение было передано ему Кожолем, а о временной перемене фамилии графа ему ничего не было известно.

– Да, Бералеком, – повторил Фуше. – Я хорошо запомнил это имя, потому что оно принадлежит мальчику, с которым трудно объясняться намеками.

– Меня тогда не было во Франции, – ответил аббат.

– Да, в этом уверял меня и тот молодой человек, но вы так запоздали, что, повторяю, много воды утекло.

Монтескью понимал, что явился, может быть, слишком поздно. Когда Фуше искал встречи – он готов был продаться. Теперь, конечно, он был куплен другим.

– Время, – возразил аббат, – иногда укрепляет принятое решение.

– Да, – сказал бывший член Конвента, – но в это время происходят и новые события.

– Как, например, завоевание Египта генералом Бонапартом. Его победы, растущая слава, его явное честолюбие – не правда ли, гражданин Фуше, все это может укрепить иногда колеблющуюся волю? – медленно произнес аббат, глядя Фуше прямо в глаза.

– Да, подобные обстоятельства так явно перетягивают чашу весов, что она склоняется как раз к вашим ногам.

– И это не что иное, как искушение, не правда ли?

– Э! – произнес Фуше. – Иногда искушение делается непреодолимым, особенно если события меняются так быстро и верно, будто кричат вам: вот хороший выбор!

– Итак, успехи Бонапарта в Египте красноречиво свидетельствуют в пользу генерала? – спросил аббат.

– Что же делать! Я люблю счастливых, – ответил Фуше с едва заметной улыбкой.

– Это отличное рассуждение.

– Не правда ли?

– Так что, если бы вы завтра узнали, что главнокомандующий в Египте, до тех пор баловень счастья, попал в скверное положение, тогда, не видя в нем прежней удачи, вы искали бы другого союзника?

Фуше пристально взглянул на Монтескью.

– Разве вы получили о нем дурные известия? – живо спросил он.

– Дурные, отчего дурные? Некоторые известия не всегда дурны для всех.

Аббат указал на группу, в которой ораторствовала Паулина Бонапарт, прибавив:

– Новость, которая дурно подействует на тех людей, наоборот, покажется преблагоприятной мне… и даже вам, гражданин Фуше, если, увидев колебание весов, вы вдруг решитесь переменить чашу.

– Что же вы узнали?

– Зачем вам говорить! Да смотрите, вот военный, который лучше меня расскажет об этом, – сказал Монтескью, указывая на молодого офицера, выходившего в залу.

Маленький, хилый, с нахмуренным лицом, на вид лет двадцати семи, молодой военный, на которого указал аббат, был не кто иной, как генерал Леклерк, супруг Паулины Бонапарт.

Как могло это великолепное существо, которого в семействе звали Паулеттой, соединиться три года тому назад брачными узами с таким непривлекательным супругом? Это объясняется лишь необходимостью, которую имел Бонапарт, создать для себя покорные орудия, годные для слепого повиновения, когда пробьет его час. Леклерк был одним из тех людей, которые способны на энергичное дело только в данную минуту. Поэтому, раз воспользовавшись его услугами, от генерала избавились, отослав умирать в Сан-Доминго от чумы.

В этом странном союзе не было и речи о любви, и Леклерк скоро отказался от своих прав на жену, когда, через три дня после свадьбы ему передали слова Талейрана, сказанные по поводу его первой и последней легкой вспышки ревности: «Напрасно он горячится, его очередь скоро придет, и он получит свое возмездие».

Поэтому можно было только удивляться сильному горю Паулины, когда, возвращаясь из Сан-Доминго, она охраняла со всей заботливостью неутешной вдовы гроб, отвозивший во Францию тленные останки Леклерка. Если бы английское судно, крейсировавшее на море, овладело этим гробом, то, без сомнения, оно бы уважило прах, омытый горькими слезами убитой скорбью вдовы. При счастливом возвращении во Францию оказалось, что в гробу покоились одни драгоценности, золото и шали вдовы, опасавшейся, чтоб рука англичан не завладела ее богатствами. Она оставила тело Леклерка гнить в Сан-Доминго. Это был единственный случай, когда плакала о своем муже женщина, ставшая впоследствии принцессой Боргез.

Оставим этот преждевременный рассказ и обратимся к Леклерку, появившемуся в зале с мрачным, беспокойным видом.

Его угрюмая физиономия еще больше вытянулась, когда он услыхал хохот, вызванный болтовней Паулины, которая прохаживалась насчет своего братца Наполеона, чтоб досадить бедной Жозефине, которую от души ненавидела.

Леклерк с минуту прислушивался к ядовитому шипенью своей жены.

– Знаете ли шутку, сыгранную англичанами с генералом, моим братцем? – спрашивала она.

– Говорите, – вскричал весь маленький двор, окружавший царицу красоты.

– Узнайте сначала, что Восточная армия имеет повелительницу – гражданку Фурес.

– Вот как! Я знаю полковника с этим именем, – заметил один военный.

– Именно, это супруг названной дамы.

Госпожа Леклерк продолжала с иронией, являвшейся у нее всегда, когда она намекала на Жозефину:

– Итак, мой любезный братец, жаждая испробовать там нового плода и отдохнуть от старых, беззубых женщин, сумевших околдовать его здесь, встретился в Каире с хорошенькой госпожой Фурес, последовавшей в Египет за своим мужем, и устроил так, чтоб ее пригласили обедать к генералу Дипюи, который, конечно, забыл послать приглашение мужу. Под конец обеда приезжает Бонапарт… нечаянно садится за кофе возле красавицы и начинается разговор. Он говорит с таким красноречием, что на другой день по ходатайству хорошенькой блондинки Бертье позвал Фуреса.

– Полковник, – сказал он, – благословите Небо, что оно вырывает вас из этой проклятой страны и позволяет вам снова увидеть нашу дорогую Францию. Прекрасные отзывы вашего начальства возвысили вас во мнении главнокомандующего, и он выбирает вас уполномоченным с депешами к Директории. Через час будьте готовы к отъезду.

– Мне необходимо только время, чтоб предупредить жену, и мы едем.

– Но, полковник, вам нельзя везти с собой жену, потому что, добравшись до порта, вы должны будете тащиться мимо крейсирующих английских судов на мизерной фелуке, на которой ваша жена испытает все ужасы… тем более что ваше поручение так спешно, что вам нельзя обременять себя юбкой. Уезжайте скорее, а ваша дама скоро догонит вас на одном из больших судов, какое первым поднимет паруса.

Немножко недовольный, супруг отправляется в дорогу один, и в тот же вечер маленькая Фурес получила господство над египетской армией. По ее воле, там лил дождь и солнце светило, и перед ней гнулись самые густые эполеты.

– Но я еще не вижу шутки англичан, – заметила одна любопытная.

– Подождите пока. Благодаря шпионам командор Сидней-Смит имел небольшие досье о главных членах французской армии. Итак, муж доехал до порта и, прождав здесь двадцать дней благоприятного ветра, сел наконец на вестовое судно со своими депешами, которые были не что иное, как дубликат отправленных уже за неделю. Пять часов спустя судно захвачено кораблем Сидней-Смита. Сначала отбирают бумаги, потом допрашивают пленного. Сидней, имевший обыкновение отсылать своих пленников в Англию, хохочет при имени Фуреса и, желая сыграть шуточку с генералом, высаживает уполномоченного на землю Египта, поручая ему передать тысячи комплементов его супруге.

Группа, слушавшая Паулину, разразилась хохотом при рассказе о поступке английского командора. Госпожа Леклерк продолжала:

– Представьте себе мину, которую должна была состроить маленькая Фурес при неожиданном возвращении мужа. Бонапарт, несмотря на отговорки и оправдания бедняги, вынудил его на другой же день развестись с женой в военном суде, и прекрасная блондинка, особожденная таким образом, продолжает возбуждать любовь генерала, которым вертит как хочет, потому что он без ума от нее.

– А госпожа Бонапарт ничего не знает? – спросил наивный слушатель.

Госпожа Леклерк ждала этого вопроса. Ее рассказ намекал на одну Жозефину.

– О! – вздохнула Паулина. – Наполеон только возвращает должок своей любезной половине, о похождениях которой, не знаю кто, заботливо извещает его.

Это «не знаю кто» Паулина произнесла с видимым удовольствием. Из всех родственников мужа Жозефина обрела в госпоже Леклерк самого ожесточенного врага. Если Бонапарт знал прошлое своей жены, то, конечно, благодаря сестре, принявшей на себя сладостный труд извещать его в записочках. Если после свадьбы Наполеон узнавал каждую проделку Жозефины, то опять-таки через Паулину, сделавшуюся шпионом своей невестки. Каждая фантазия сейчас же выводилась на чистую воду. В Италии, куда последовала за ним жена, Бонапарт через сестру узнал о связи, происходившей перед самым его носом, и в минуту гнева хотел расстрелять… своего сообщника. Письмецо Паулины полетело и в Египет рассказать о путешествии Жозефины в Пломбьер, пока муж сорецал тысячелетние пирамиды.

Госпожа Леклерк так сильно ненавидела невестку, что, не боясь показаться смешной или скомпрометировать брата, не упускала случая вонзить свой ядовитый зуб в женщину, которой никогда не могла простить ее замечательного таланта одеваться. Именно ее ненависть родилась после двух туалетов, в которых Жозефина затмила ее своим изяществом.

Чувствительная, может быть, слишком чувствительная, но великодушная и снисходительная к другим, Жозефина завела себе многочисленный круг друзей, похвалы которых бесили госпожу Леклерк, всегда имевшую на языке злое словцо, хотя бы оно во вред Наполеону кололо его жену.

Поздравляли ли ее с победами и торжеством Наполеона, Паулина отвечала:

– Да, ему везет в…

И она произносила слово с таким глубоким негодованием, что никогда нельзя было бы подумать, что она сама дней за пять чуть не перессорила Моро, Бернадота и Дюрока, которые полезли было на рожон, но вовремя смогли остыть и договориться.

Что доказывает не безусловную справедливость пословиц – так это то, что Леклерк умер, не воспользовавшись баснословным шансом, на который ему давало полное право вышеупомянутое изречение Талейрана.

Понятно, с каким глубоким наслаждением Паулина вкушала плоды торжества, собранные в зале Фраскати благодаря ее язвительным намекам.

Супруг не прерывал ее речи, оттого что ненавидел госпожу Бонапарт как и прочие члены семейства, в которое ввела его женитьба. Скоро жена доставила ему случай выйти на сцену, бросив знаменитую фразу, служившую Паулине ответом, когда хвалили ее брата.

– Да, ему везет в…

Леклерк тотчас же протиснулся сквозь толпу и строго обратился к супруге:

– Теперь не время, Паулина, говорить о том, в чем везет вашему брату.

Генерал Леклерк был храбрым воином, но, как видно, неискусным в науке действовать кстати. Странный предлог, выбранный им для вмешательства в разговор, заставил бы всех расхохотаться, если б его мрачная физиономия не свидетельствовала о том, что он вестник важных событий.

Все насторожились.

Оставив Монтескью, Фуше приблизился к этой группе.

– Разве вы имеете известия, генерал? – спрашивало двадцать голосов.

– Директория получила самые грустные известия. После неудачной осады Сен-Жан-д’Акра Бонапарт предпринял отступление, гонимый турками с одной стороны и преследуемый по берегу английским флотом с другой.

Это была первая неудача генерала. Известие оборвало всякий смех.

Монтескью смотрел на Фуше. Казалось, министр размышлял.

– Ба! – послышался один голос, – Бонапарт выпутается. Войска доверяют своему начальнику, и он отведет их назад в Египет.

Леклерк грустно покачал головой:

– Армия могла переносить жажду, голод, жару и стычки с турками, но теперь она гибнет от нового страшного врага.

– Какого? – закричали наперебой голоса.

– Чумы, – сказал Леклерк. – Чума открылась в Яффе и уносит больных в несколько часов. Все кавалеристы и сам Бонапарт отдали своих лошадей для перевозки зараженных, но число их так велико, что невозможно забрать их всех, и они остаются в добычу туркам, следующим за отступлением. Они умертвили всех оставшихся в походном госпитале в Яффе.

Шепот ужаса пробежал по собранию.

Аббат опять взглянул на Фуше.

Фуше почесывал ухо.

– С такой армией, опустошаемой мечом, жаждой и чумой, сомневаюсь, чтоб Бонапарт мог добраться до Египта, ему придется сдаться англичанам, контролирующим берег… разве только он сам не погибнет от эпидемии.

Фуше не пропустил ни слова из всего рассказа и почесывал ухо несколько сильнее.

– Ну так, – спросил аббат, – что вы думаете о положении генерала Бонапарта?

Бывший член Конвента сложил губы весьма значительно, но не произнес ни слова.

– Или погиб от чумы, или в плену у англичан, но прежде всего – поражение и падение с высоты величия, – заметил аббат.

Фуше все молчал.

– И вот плоды экспедиции, предпринятой единственно по его совету, – прибавил аббат.

Министр не открывал еще рта.

– Посмотрим, любезный господин, – опять начал аббат, – вот шанс доказать, что вы на стороне счастливых.

Надо полагать, что Фуше достаточно поразмыслил, потому что наклонился наконец к роялисту и сказал:

– Не вернуться ли нам поговорить в наш уголок?

Когда Монтескью и Фуше расположились на прежних местах, бывший член Конвента указал пальцм на группу, окружавшую Паулину и ее мужа, и сказал:

– Все они, так же, как и их предводитель, молоды, старшему из них нет и тридцати лет. Революция поднесла им лакомый кусочек, о котором еще десять лет назад они не смели бы и подумать. Они жаждут наслаждений, они смелы, потому что бедны, жестоки – и потому мало совестливы при выборе средств. Это – молодая свора, чующая зверя. Для достижения своей цели они обладают силами молодости – неустрашимостью и жаждой новизны; опора их – бессмысленная сила, но действеннаяная – сила оружия. Вот партия, которую вам желательно свергнуть.

Аббат наклонил голову в знак согласия.

– Что вы противопоставите им? – продолжал Фуше. – Сосчитаем ваши силы: трусливые принцы – не посмевшие вернуться во Францию и стать во главе своих приверженцев, бессмысленно лезущих в петлю – во имя их; начальники – соперничают друг с другом; случайные солдаты – торгуют своим повиновением; бедные крестьяне – идут вперед, только потому, что неприятель сжег их хижины, но готовы тотчас же остановиться, как скоро воздвигнут опять колокольню их церкви. Разъединенные и упавшие духом – вот ваша партия.

Аббат слушал Фуше, повторявшего ему теперь все то, что он уже слышал от Кожоля в памятный вечер, когда они встретились в отеле «Спокойствия». Однако ж он хотел возразить против грустной картины, которую только что ему нарисовали.

– О! – сказал он. – Вы преувеличиваете, говоря, что мы разъединены. Одно слово объединило все войска роялистов, которые теперь наводняют дороги в ожидании сигнала, чтоб двинуться в Париж.

На лице Фуше мелькнула слабая усмешка, когда он ответил:

– Дайте мне только принять полицейскую власть, которую мне так давно предлагают, и я ручаюсь, что очищу все дороги.

Потом, обращая на аббата свои тусклые глаза, он медленно прибавил:

– Многочисленные партии не всегда лучшие. Четверо, пятеро хороших голов, шепчущихся под одним колпаком, иногда стоят целой ревущей ватаги.

Аббат понял намек и сказал:

– Но эти пять голов могут найтись. В настоящую минуту я даже знаю две, которые должны были бы воспользоваться тем, что сидят вместе, и выбрать остальных.

Не показывая вида, будто заметил, что его поняли, Фуше продолжал:

– Самый простой способ захватить власть – иногда обратиться к тем, которые ее тормозят. Может случиться, эти люди, вполне уверенные, что ее насильно вырвут из их рук, будут расположены добровольно уступить ее за хорошенький куш.

– Баррас, например.

– Один из пяти – это очень мало. Остаются еще Сийес, Роже Дюко, Мулен и Гойе – другие члены Директории, – сказал бывший член Конвента.

– Справедливо, – отвечал аббат.

Фуше опять усмехнулся.

– Аббат, – обратился он к Монтескью, – вы никогда не задавали себе вопроса: зачем Сийес учится в свои годы ездить верхом?

– А! Сийес обучается верховой езде?

– Он берет по уроку утром и вечером. Так вот, если человек каждую минуту готов броситься в седло – значит он собрался или бежать, или…

– Действовать, – досказал аббат.

– Однако нужна цель действия, а ему еще никто ничего не предлагал.

– Два да один – три.

– Три – чего?

– Три головы под одним колпаком, как вы только что выразились.

– Что касается Барраса…

– Четыре! – счел Монтескью.

– Пусть четыре.

В свою очередь, роялист засмеялся и прибавил:

– Скажите, пожалуйста, гражданин Фуше, уж чего доброго, не учится ли и Мулен верховой езде?

– Мулен во всем подражает своему божку Гойе, а тот – честный человек. С этими двумя напрасно стали бы вы биться: их не совратить с выбранного пути.

– Остается Роже Дюко?

– Злые языки говорят, что он подумывает о молодом герцоге Орлеанском, – сказал Фуше.

– О! – насторожился аббат. – Уж если он принялся вертеть головой, его можно обратить куда угодно. Допустим, пять.

– Хорошо. Допустим, пять. Присоединим к ним нескольких завистливых генералов, которые из ненависти к Бонапарту рады будут подставить ему подножку… например, Моро, Ожеро.

– …Бернадот, – продолжал аббат.

– О! Того нечего считать, он искренний республиканец. А вот генерал, который хорошо состряпает свое дельце… такой же любимец солдат, как и Моро, – Пишегрю. К несчастью, 18 фруктидора его выслали в Кайенну.

– Он только что бежал, – живо прибавил Монтескью.

– Да, знаю. Но он теряет время на поправление своего здоровья в голландской колонии, и когда он вернется в Европу, минута, благоприятная для нашего заговора, может быть, уже пройдет.

Фуше остановился, захохотал слишком громко и неискренне, потом продолжал:

– И в самом деле, если б кто подслушал, что мы тут говорим шутя, право, подумал бы, что мы составляем заговор.

Аббат не моргнул глазом даже при таком неожиданном заявлении.

– Это правда, – сказал он. – Легко можно увидеть здесь опасный заговор, тем более что мы обсуждаем много действительных путей к успеху. Так, с этими генералами и особенно пятью головами под одним колпаком…

Прежде чем Монтескью договорил, Фуше принял глубоко изумленный вид.

И, не говоря ни слова, он принялся считать что-то по пальцам, разгибая их один за другим.

– Что вы считаете? – спросил аббат.

– Да как же, считаю ваши головы. Проверим-ка еще мой счет.

Он продолжал, касаясь пальцев:

– Вы, Дюко, Баррас, Сийес… все еще четыре.

И с удивленной физиономией он переспросил:

– Кто же этот пятый сообщник?

Монтескью понял, что настала минута торга и что Фуше желает знать предлагаемую плату.

Аббат притворился, что принял эту комедию и, приложив палец ко лбу, как будто для того, чтоб припомнить хорошенько, сказал:

– Ах, да! Правда! Кто же пятый? Я думал, что он уже у меня в руках… смотрите, что делает плохая память… кажется, будто обо всем подумал, а тут в последнюю минуту, глядь, и забыл самое важное лицо… потому что этот пятый должен быть самый ловкий из всех.

– Неужели так ловок?

– Конечно, да. Я сам не могу все делать, я должен следить за приверженцами, сноситься с принцами, отправлять приказания и так далее, и так далее… Не знаю что еще? Мне нужен человек очень искусный, который пойдет за людьми, нужными для дела… сумеет направить их… завербовать и генералов… наконец, он будет вторым я, ощупает и подготовит мне почву.

– Э-э, – важная роль, – заметил Фуше.

– Поэтому тот, кто примет ее, может сам предложить свои условия.

– О! Трудно определить условия: они меняются от положения человека. Например, таковой человек, без места сегодня будет стоить миллион. Например.

– Хорошо! Миллион.

– Между тем как завтра, обладая значительным постом, на котором принесет в десять раз больше пользы друзьям, этот самый человек, говорю я, естественно, должен быть оценен…

– В четыре миллиона, – докончил аббат.

Лицо Фуше как будто передернулось.

– О, четыре миллиона мне кажутся достойным даром, – сказал он.

Роялист принял огорченный вид.

– Да, – сказал он, – четыре-то миллиона у меня есть, да человека не могу найти.

Фуше встал, намереваясь уйти.

Монтескью также последовал за ним, ожидая ответа. Старый член Конвента тихо направился к выходу. Они прошли мимо залов, почти пустых – было около пяти часов утра.

«Разве он ничего больше не скажет?» – подумал аббат. Наконец они дошли до комнаты, служившей передней, на которую открывалась лестница. По странной случайности, там никого не было.

Тогда Фуше остановился и, быстро обернувшись, чтобы увериться, действительно ли они одни, спокойно сказал главе роялистов:

– Приходите ко мне, аббат, на другой день после моего назначения префектом. Я найду вам эту пятую особу, и она, без сомнения, примет ваши четыре миллиона.

И холодно поклонившись, Фуше пошел к лестнице.

«Каков плут!» – подумал аббат, провожая его глазами.

В свою очередь, Фуше, сходя с лестницы, говорил себе:

– Маленький Бонапарт проиграл, я вовремя почувствовал, что ветер поменялся.

Монтескью, не желая, чтоб его заметили с Фуше, выждал, пока тот удалился.

Он уже собирался уходить, когда до него вдруг долетел шум ожесточенного спора. То были бешеные крики, над которыми господствовал один звучный, словно орган, яростно повторявший:

– Меня обокрали, меня обокрали!

– Где я слышал этот голос? – спросил себя аббат, машинально направляясь к двери игорного зала.

Этот зал позднее всех других залов Фраскати очищался от публики. В семь часов – в уставный час – надо было силой отрывать игроков от зеленого стола.

Когда аббат подошел к двери, швейцар загородил ему дорогу.

– Сюда не входят без маски и домино, – сказал он ему, указывая на соседнюю переднюю, где продавался требуемый костюм.

Наскоро переодевшись, Монтескью вошел в зал, где ссора разгоралась все больше.

Среди всех замаскированных игроков только один открыл лицо. Это был молодой человек. Его маска спала во время борьбы со служителями, которые сначала безуспешно пытались вывести его, теперь же держались в стороне от здоровых кулаков, которыми он их попотчевал.

– Да! – ревел рассвирепевший. – Банк плутует! Показанная цифра фальшива.

Чтоб прекратить скандал, сдающий сказал участникам игры:

– Заплатите партнеру.

Тотчас зачинщику скандала бросили три луидора, на которые он опять сделал ставку.

В шумном картежнике аббат тотчас узнал молодого человека, которого видел с Пусетой на входе в первый зал.

«А! – подумал он. – Это Сен-Режан. Я верно угадал. Он отчаянный игрок и способен на все ради удовлетворения своей страсти».

Он подошел к молодому человеку, следившему с бледным лицом, сжатыми губами и горящими глазами, за ставкой, на которую рискнул истратить три луидора.

По легкому нервному притопыванию ногой аббат, стоявший за игроком, угадал, что тот проиграл.

Эти луидоры были, по всей вероятности, последними, потому что молодой человек повернулся с намерением отойти от стола.

«Вот минута сеять, чтоб позднее собрать жатву», – подумал глава роялистов.

Проигравший собирался уходить.

– Не позволит ли господин Сен-Режан поставить за него тридцать луидоров? – спросил аббат.

Услыхав свое имя, молодой человек обернулся и с любопытством взглянул на маску, предлагавшую ему деньги.

– Кто вы? – спросил он.

– Неопытный игрок, умоляющий о помощи искусного мастера.

– Искусный! Не на таковского напали, потому что меня общипали только что!..

– Еще больше оснований думать, что теперь счастье будет на вашей стороне, – настаивал искуситель, вкладывая ему в руку свои луидоры.

Прикосновение золота рассеяло нерешительность Сен-Режана, который занял опять место за столом, говоря:

– Ладно! Стойте позади меня.

– Понтируйте большую игру – скорее узнаете свою участь, – шепнул аббат.

– Десять луидоров! – крикнул Сен-Режан.

Он выиграл шесть раз кряду. Целиком поглощенный игрой, молодой человек на время забыл о своем компаньоне, стоявшем за ним. Он обернулся наконец, чтоб отдать ему половину выигрыша.

Компаньон скрылся.

В это время аббат Монтескью, развалясь на подушках своей кареты, отвозившей его в одно из многочисленных убежищ, говорил себе:

– Мало купить Фуше, надо еще содержать его на жалованьи… Во что бы то ни стало я должен найти это сокровище, украденное Сюрко.