V
Стадо паслось на пустоши, на давно заброшенных огородах, по оврагам, а осенью — и по стерне.
Опекала его семья пастухов, занесенная войной со Смоленщины. В сорок первом году им велели угонять от фашистов колхозную скотину; они гнали ее долго-долго, пока фронт не остановился и коров с овцами не удалось погрузить в вагоны, распределить по фермам и мясокомбинатам. А пастухи остались не у дел и прижились в нашей деревне.
Это были профессионалы. Они знали выпасы и умели укрощать коров даже в самый зык, то есть в отчаянное время летней жары, оводов и мелкой мошки. Даже собачонка у них была, белая такая. Кормились они лучше всех в деревне, потому что обедали и ужинали по дворам.
Вогнав в обед стадо и осадив его у пруда, пастухи неспешно шли к очередной хозяйке, которая уже с утра пребывала в смятении: кормить пастухов хорошо, не хуже соседей считалось делом чести. Если же пастухам чего-нибудь не хватало, то глава семейства, восседая под образами, мечтательно говорил в пространство:
— Э-эх! Сейчас бы хорошо ветчинки съесть…
И извлекался последний кусок заржавленной ветчины, сберегавшийся хозяйкой в подвале на крайний случай.
Коза по прейскуранту приравнивалась к половине коровы, и у нас пастухи появлялись через один обход на второй. А у иных и по два дня подряд гостили: еще держал кое-кто порядочно скотины, особенно у кого семьи были большие. Не до всех же сразу дошло, что большие семьи убыточны.
Но так как деревня постепенно пустела, и все больше хозяев переходило с коров на коз и с коз на кошек, то пастушить стало невыгодно, и профессионалы подались на целину. Стали мы стеречь скот методом самообслуживания, по очереди. Надои сразу упали, тем более что и пастбища сократились: одни участки колхоз распахал, другие лесничество засадило елками, а оставшиеся засорились татарками. И кнутов хороших у нас не было, и скотина не слушалась наших голосов.
Стеречь мне обычно доводилось с Поварешкой. Вначале нас брали подпасками, и даже не на весь день, но, войдя в трудоспособный возраст, мы уже стерегли по-настоящему: вставали в четыре утра, весь день бегали, кричали, махали палками и уставали, как собаки.
Летом хорошо было пасти, потому что трава росла, коровы никуда не бежали, и дождики шли короткие, веселые. А весной и особенно осенью — хуже, потому что и школе ругались. Только и слышишь:
— Ты почему вчера в школе не был?
— Скотину стерег.
— А отец не мог?
— Он работает.
— А мы не работаем? — это учителя имели наглость о себе говорить. Но ведь и сами стерегли, как-то выкручивались.
Нам еще хорошо было: деревня большая, очередь подходила редко. А ребята с соседних хуторов и выселок то и дело уроки пропускали. То стадо стерегут, то картошку сажают, то волка по дороге увидят и забоятся. А то отговорятся скотиной, а сами в лесу сидят у костра. Так что нас даже в пример иной раз ставили — за высокую посещаемость.
Осенью скучно было стеречь. Травы уже никакой, скотина лезет на зеленя, на огороды, жмется к сенным стогам, разбредается по кустам. На сапогах, конечно, по пуду грязи. Весь день сеет мелкий дождик, качаются на рябинах вороны, стоном стонет ветер в проводах. Присесть не на что. Однажды мы с Поварешкой так убегались, что решили сесть прямо на чавкавшую под нами землю, скрытую редкой пожухшей травой, и я мгновенно заснул под аккомпанемент дождя, так что Поварешкина мать, пришедшая на смену, еле меня добудилась.
Стадо вгоняли на закате. Но и после того хозяева пасли скот — на задах, в бурьяне, до темноты. У животин строгий распорядок дня, их нельзя оставлять без обеда, как учеников в школе. Старые бабки, не имевшие ни ходиков, ни радио, и время узнавали по стаду. А что сделаешь? Кормилицы воспринимали бытие животом, а не пламенным сердцем, за ними была неоспоримая правда жизни, и не нам, ученым книгочеям, было отменять эту правду.
Сколько дней и ночей мы положили на козу!
Нет в детстве более тягостного ощущения, нежели скука. До чего не хотелось день-деньской торчать сторожем при лохматой дуре из-за кружки молока — в тумане, под дождем, в сумерках, на ветру, в дырявых сапогах… уж выпадал снег, а я стоял за огородами, где еще виднелись бурые, давно засохшие стебли тысячелистника. Тут я придумывал себе хоть какое-то развлечение: неспешно вытаптывал по пороше пятиконечную звезду размером с футбольное поле или автограф, видимый, должно быть, с Марса. Но наша пустошь — не пустыня Наска, она недолго хранила следы людей и скотов, и вряд ли марсиане замечали мои письмена.
Иногда мне приходила в голову фантазия прокатиться на козе, хотя это было строжайше запрещено. Ну и прокачусь, а дальше что? И снова тоскливое ожидание, серые сумерки, прерывистый треск движка на деревне, высоко летящий над нами, весь золотой в закатных лучах, гордый собою пассажирский самолет…
Вредный козий характер доставлял нам массу хлопот и огорчений. Может, некое свободолюбие было на уме у козы, может, она помнила вольготную Аттику и дикую жизнь Гондваны, но только что касается дисциплины, то она отставала от требований времени. Коровы-умницы и овцы сами приходили из стада домой, коза же никогда в амбар не спешила, а блудила где-то, лезла в чужие загородки, в сады, в бурьян, и во избежание скандалов ее приходилось встречать, а не встретишь вовремя — разыскивать.
Когда стадо вгоняли с нашего конца, мы выхватывали коз из гущи коров и овец и за рога уводили на постоянное место жительства. Когда стадо предполагалось вогнать с другого конца деревни, мы собирались у пруда либо за огородами, — и сколько там было говорено, переговорено, играно, переиграно, как там накуривались пацаны — о том так сразу и не расскажешь.
Хорошо было летом сидеть у пруда под благовест ясного вечера, когда красное солнышко заходило за маковым полем, — сидеть и слушать, как кукуют в воде головастики. Похуже было в дождь или в весеннюю сырость, но в такие дни коза иногда приходила домой сама, влача по грязи свое уродливое вымя, и издали начинала орать, жаловаться на беспутную жизнь.
Козьи уловки были мне известны. В обеденную дойку, в зной я искал ее в старых разоренных амбарах, где она спасалась от солнца, или в заброшенных, схлестнувшихся кронами садах. По вечерам она любила забираться на машинный стан, где между разломанными тракторами и сеялками густо рос бурьян. В дни уборки она могла пробраться на ток, где сгружали зерно; это было очень опасно, потому что на ток наезжало начальство.
Осенью я искал ее на перепаханных огородах, где могла попадаться картошка.
Картошку у нас ох как копали — старатели и археологи свое золото так не копают! Руками перерывали, просеивали землю чуть не на локоть вглубь. Тракторной распашки не любили: трактор запахивает! это как в колхозе получается! Подбирали за сохой, которая только раздваивала грядку. И до сих пор помню боль в плечевых суставах от тех круговых кротовых гребков, которыми роются в черноземе. И все же иные картофелины оставались в земле, и потом то ли из-за усадки грунта, то ли по какой другой причине объявлялись на поверхности. Коза искала эту картошку, а я искал козу.
Параллельно со мной мерила огороды, искала свою животину бабка Тюха. Гнусаво и нарочито громко она звала: Кать, Кать, Кать! или объявляла в пространство:
— Опять на деревню пробежала! На деревню — значит, мимо дома, потому что стадо обычно вгоняли с Тюхиной стороны. Но козе это удавалось редко, и все мы хорошо знали бабкину хитрость: гулять по огородам будто бы за козой, а на самом деле — за картошкой. Пройдет этак вдоль всей деревни, глядишь — полфартука наберет, и резаных, и зеленых, которые только наполовину в земле росли и которые есть нельзя. Уже в сумерках Тюха возвращается с подолом картох и без козы, а прислушаешься — коза-то у нее давно в закуте блеет, не доенная. Грехи наши тяжкие.
Что принесла Тюхе ее жадность? А ничего не принесла. В тюрьме за самогонку сидела, воровкой слыла, а богатства Бог не дал, потому что разбогатеть в деревне было невозможно: что особенного сопрешь кроме ведра картошки да мешка свекольной ботвы? А может, Тюха не ради богатства под народное осуждение шла, а из азарта. Может, то была наследственная болезнь? Ведь у нее и отец вором был! Да-да, ведь это он холсты украл и в нашем доме спрятал. Дом тогда был еще недостроенным, дед Сашу еще не отделил, а ключи от стройки отдал Тюхиному отцу — он-де вор, а вор у самого себя не украдет. Как холсты пропали, так мужики и решили: кому ж еще спереть, нас один вор на деревне. Приходят, стало быть, к этому самому Тюхиному папаше и ведут обыск, но ничего не находят. А староста догадался. Погоди, говорит, ведь он соседа избу сторожит! А ну давай ключи! И точно — нашли холсты на потолке. Тогда, рассказывала мне бабушка, привязали оного Тюхиного отца к телеге и повезли по улицам, мимо всех пятисот дворов. И каждый хозяин, выходя от крыльца своего, бил этого вора кнутом. Как же, у всех кнуты были, потому что лошадей держали. Сделали крут по всему селу, привезли обратно, да и свалили под порог. Вот страсти какие.
С моей точки зрения, это было дикостью, но старшие объясняли мне, что так уж было заведено, так сходка приговорила. Ведь под суд вора отдавать да в тюрьму сажать можно в колхозе, а при общинной жизни никак нельзя. Кто за него, подлеца, работать будет? А ведь у него дети малые, они зимой с голода помрут. Он, может, три года в тюрьме просидит, да вернется еще пущим вором, — а полоска-то его, а покос, а лошади, а детишки, — кто о них позаботится? Вон когда Тюху за самогонку посадили, то дети ее, Ванька с Дорогунькой, по всем дворам побирались, по всем клетушкам яйца воровали, чесоткой изболели и простудились до конца лет своих. А тут — дешево и сердито. Поучили мужика, полежал он до утра, а с зарей опять на свою полоску поехал, — и никакого убытка семье!
Но гуманный общинный суд ничего не мог поделать с таким человеком, а яблоко ведь недалеко от яблони падает. И вот еще нечто о Тюхе: помню ее идущей по деревне, как ходила она мимо раз сто, а может, тысячу. Идет она с обеда в бригаду, и довершает по пути свою трапезу: ест крутое яйцо. Метров за сто от нас жила Тюха, но и напротив нашего дома то яйцо было еще целым. До бригады же было с километр, но и, подходя к прочим бабам, ждавшим указания бригадира, Тюха чванно несла перед собою то же яйцо и изредка не то кусала его, не то целовала — не знаю, как сказать.
Подобное вызывающее поведение не могло не возмущать скромных колхозных тружеников, тем более что домашнее меню у нас было принято держать как бы в некотором секрете. И Тюхе серьезно отомстили…
Был у нее обычай: себе печь пышки получше, а своим ребятам пресные. И как-то раз, когда сын ее Ванька обедал в складчину с бабами на покосе, те, уже ухитрившиеся с утра попробовать Тюхиных пышек, пришли в недоумение:
— Вань! У тебя мать, что, двух сортов пышки пекла? Ванька, придя домой, пошарил по избе да и нашел материны пышки — в узелке за печкой. И обиделся. О тех пышках вспоминали года три, а потом забыли, потому что все меняется: стал Ванька продавцом в магазине, и в первый же день скромно в очередь к нему стали и Тюха, и Дорогунька, и другая родня, даже из других деревень. И qrnkh, несмотря даже на уговоры населения воспользоваться блатом, а когда подошла очередь, Ванька интеллигентно спросил их:
— Слушаю вас?
Тут у баб глаза разбежались: сколько всего набрали и Тюха, и Дорогунька! И Ванька каждый вечер ходил мимо нашего дома, жуя пряники. Один раз и меня угостил! Но каждое счастье имеет скорбный конец. Всего через пару месяцев к Ваньке нагрянула ревизия, и, чтобы покрыть недостачу, Тюха продала козу.
Может быть, она ее не продала бы, да Ванька пригрозил упечь Тюху за самогонку на второй срок, если она не выручит деньгами… Оно и правду сказать: вместе катались, вместе и саночки возите… тюхи чертовы…
Такая она была, наша сельская се ля ви. Обезмужичел двор, потом обескровел, а потом обескозел. А ныне и двора того нет: померла Тюха, развалилась изба, а по фундаменту прошлись оралом мелиораторы. Теперь там татарник растет. Стало место пусто, как дырка от бублика, Ни кошка на нем не мяукнет, ни гром в него не стукнет, потому что голое оно и плоское. Может, через тысячу лет там снова что-нибудь построят и даже асфальт положат. И будет кто-нибудь жить-поживать да смотреть в окно. Или дерево посадят, ибо должна же когда-нибудь наша планета стать цветущим садом, как завещал великий Мичурин.
Коз, естественно, к тому времени уже не будет, потому что они деревья обгладывают и, говорят, съели в позапрошлые времена не то Сицилию, не то Сардинию. Может, и Сахара из-за них появилась.
Стоп! Да не потому ли их так люто ненавидел Волосатый дед — сам козовладелец?
Он был так баснословно древен, что вполне мог помнить и оскудение Сахары, и бедствия прежде плодородных островов. Он поливал коз таким отборным матом, что чувствовалось — это неспроста!
Когда дед выгонял свою Катьку в стадо, он обязательно старался морально ущемить державшихся вместе коз и козлят, и обязательно кричал:
— Н-но, сталинские коровы!
И прибавлял что-нибудь более радикальное, а не то — брал у пастуха кнут и вытягивал все проклятое племя разом.
Тюха даже имела обыкновение сетовать, что Волосатый дед на всю нашу Сэсэрэ ругается, а когда однажды ее упрекнули в неуместной тавтологии, потому как Сэсэрэ — заведомо наша, то она даже подскочила:
— Ты думаешь, на свете одна Сэсэрэ? Еще другая есть!
Слава Богу, до иных земель и государств слова Волосатого деда не долетали. Но, кажется, не доходили они и до коз — им хоть писай в глаза все божья роса. Ох, твари, твари! Сколько нервов вы вымотали простым деревенским труженикам, сколько сердец сокрушили!
Коз дед менял часто — все оставлял на племя молоденьких, а старых выбраковывал, надеясь, наверное, получить в итоге особь с ангельским характером. Партизан уверял меня, что дед портит молодых козочек и оттого любит их менять, что бегающие по двору козлята — его, дедовы, но такие непристойные фантазии могли прийти в голову только Партизану, особенно в те дни, когда он воровал у матери самогонку. Нет, Волосатый дед просто был великий зоотехник, может быть даже — селекционер, он даже написал однажды письмо академику Лысенко, спрашивая у него какого-то совета, он и яблони в порядке содержал, и в лошадях лучше всех разбирался — старый, доколхозный, самостоятельный кадр!
Дед был единственным гражданином деревни, умевшим разговаривать. Клянусь честью козопаса: он не брехал, не поддакивал, не орал и не выпытывал, а — что называется выражал свои мысли. Он даже с маленькими разговаривал. Спросит что-нибудь, дождется ответа, кивнет бородой и снова что-нибудь спросит.
Мы его уважали. Но кредо у деда… кредо было плохое' Он не верил в будущее. Ни синтез пищи, ни марсианские города, ни объединение человечества и смешение рас его не вдохновляли. Он выражался так:
— Все хуже, да хуже… Избаловались! Погодите. Придем еще на кладбище, скажем покойничкам: Примите нас! А они нам оттуда: Ня-я примем!
Должно быть, это значило, что некуда будет бедному крестьянину податься, так как мир рушится, и устой ею обветшали. Гибель морали дед считал непоправимой катастрофой и потому ругался горькими словами, поносил в обидных выражениях козу и бил ее веревкой.
Он отходил только осенью, когда наступала пора резать скот. Какое удовлетворение он получал, рассчитываясь со всеми проклятыми нахлебниками: и с поросенком, и с овцами, и особенно с козой! Он оттаивал от многомесячных мучений, он забывал о печальной судьбе Сахары, он не припоминал козе даже табака, который был разложен для просушки и который она сожрала, после чего три дня доилась никотином.
Снимая с зарезанной козы ее меховое одеяние, оттягивая край овчины одной рукой и отнимая мясо другой, с намотанной на нее тряпкой, он весело удивлялся:
— Сходит как с белки!
Как видно, дед когда-то и белок свежевал. До чего же с ним было интересно!
— Так лупила-то! — объясняла его бабка, которая жила за дедом как за каменной горой. — Надысь две палки об нее, проклятую, изломала. Одну ореховую, другую — дубовую. Шкурато и отмякла.
— Отсочала! — соглашался дед, обнажая участок козьего тела, по которому проступали багровые полосы. — Ишь, как зебра полосатая! Хотя — лупцуй ты ее, чем хошь — все будет сатанинская порода! Вон овцы — ходят себе смирно, кучкой, по траве… А эта стерва с любого клевера уйдет, ей бы на бугры, в татарник, да яблоньки поглодать…
Тут дед принимался вскрывать чрево козы и, держа на вытянутой руке что-то хрустально-светлое, зыбкое, неопределенное, снова удивлялся:
— А ведь внутри — козленочек!
— Ой! — волновалась бабка, рассматривая пузырь на свет. — Черненький! Ножками шевелит!
— Ну, где шевелит, — мрачно говорил дед. — Где ему шевелить…
Вслед за тем пузырь прорывался, и нечто плюхалось на землю. Шкуру дед солил и вешал под крышу на перемет. Там она висела, постепенно дубея и теряя острый козий запах до тех пор, пока деревней не проезжал кривой старичок в выцветшем френче, возможно, бравший некогда Берлин, а теперь донашивавший казенное обмундирование.
Телега старичка была нагружена козьими и овечьими шкурами, тряпками, костьми, позеленевшими самоварами, а в передке, в ящике лежали глиняные свистульки, сморщенные воздушные шарики и рыболовные крючки. Были у него и деньги, но деньгами он расплачивался неохотно.
Дед, говоря сочные слова, лез на чердак, тащил к телеге шкуры. Начинался любопытнейший торг, при котором старичок измерял пядью продукцию, указывал на потертости и порезы, а дед периодически повторял несколько крепких слов.
Дело осложнялось тем, что ни свистульки, ни шарики, ни даже крючки деда не прельщали. Он просил живых денег, заламывая несуразные цены — чуть ли не три рубля за большую овчину и два за маленькую. Вокруг телеги стояли бабы со старыми самоварами и тряпками наготове, немилосердно дули в свистульки ребятишки, уже ничего нельзя было разобрать из того, что говорили два деда, а они все спорили и спорили. В конце концов, хозяин, мрачно матерясь, нес свои овчины назад и вешал их на перемет, а телега уезжала! В неизвестную даль — до следующего года.
Среди особенно примечательных владелиц коз были также Дерьмоедка и Слепушка — две бабки, одна помоложе, другая постарше, жившие на другом конце села, за прудом.
Слепушка приходилась Васенке свекровью и считалась Партизановой бабкой. Она и жила раньше у нас в соседках, но когда сына убили на войне, ушла от не в меру строгой Васенки к своей то ли двоюродной, то ли троюродной сестре — владелице избы, козы и прялки.
Я познакомился с ними при выполнении особо важного задания: мать за самогонкой посылала, готовилась в очередной раз крышу латать.
— Иди, — сказала она, — да графин никому не показывай, я его газетой оберну и в сетку поставлю, а то еще отнимет какой пьяный. Отсчитаешь третий дом от пруда, войдешь и скажешь: Я к вам. Она знает, я с ней договорилась. А обратно лучше огородами иди. Если спросят, что несешь, скажи: святую воду от бабок. Да не споткнись. И картуз надень, а то скажут, что нет…
Чтобы никто не сказал, что у меня нет картуза, я надел картуз, отошел за подвал, спрятал его в крапиву и пошел за святой водой.
Идти было жарко и интересно, потому что на дороге в пыли и золе валялось множество всяких вещиц: гайки. Гвозди, змеевики от самогонных аппаратов, — вся дорога была в игрушках. Обогнув пруд и послушав головастиков, я отсчитал третий дом, вошел в раскрытые от жары двери и увидел сидевшую на сундуке высокую худую старуху с неподвижным, белым и словно изжеванным лицом.
— Ктой-то? — спросила она, не оборачиваясь.
— Здравствуйте. Я к вам. Она подумала.
— Ты к хозяйке, должно?
— Да.
— Она козу доит. Погоди немножко.
Так как странная старуха не оборачивалась, мне стало жутко, и я вышел годить на улицу. И тут же столкнулся с другой, гнутой бабкой, несшей блюдо с парным молоком и шипевшей на кого-то:
— Одну кружку дала… Стервь…
— Здравствуйте. Я к вам.
— А! — сказала она быстро. — Погоди. Сейчас. Зайди в избуто, что стал, как куль с говном?
— Кто? Кто пришел? — спросила прямая бабка.
— Кто-кто… Дед Пихто, — ответила гнутая, — Ай тебе! много надо? Сидит тоже…
Вслед за тем она порылась в чулане и достала три закупоренных бумажными затычками поллитровки.
— А это у тебя что? Во! Графин принес. А я в бутылки налила! Ладно, что уж переливать, неси, как есть, а то прольем еще. Да бутылки пустые потом принеси, завтра ай| послезавтра. Меня не будет — в сенцах поставь. Ай, в избе на стол…
Тут она загляделась на графин, по любопытству освобождая его от упаковки.
— Во! Красив-то! Ты оставь его пока, а то все сразу не донесешь! Стекло тонкое, как бы не разбить! От деда, что ли, остался? Как раз за самогонкой ходить!
— Это не лунинского владельца внучок? — спросила прямая старуха.
— Он. Да тебе-то что? — брехнула гнутая. И, наклонившись ко мне, зашептала:
— И что мелет, и что мелет… Владельца! Их, владельцев, когда еще отменили… уж девяносто лет в обед, а все надо знать. Все болтает, передохнуть не даст! От всего нос воротит, ничего не жрет, аж похлебку не жрет — подавай ей консеры!
Я ушел в глубоком раздумье: почему это я внучок лунинского владельца и отчего высокая старуха так ни разу и не взглянула на меня? Но скоро мои мысли переключились на консеры. Зачем чертова Дерьмоедка произнесла это слово! А как она его произнесла, с каким выражением! И мне так захотелось пряной рыбки в томатном соусе, что даже в животе запекло…
На другой день я пошел сдавать бутылки и вызволять графин, встретил Партизана, который оказался не при делах, и позвал его с собой, от него я и узнал, что длинная бабка — слепая и давно уже слепая, но все никак не помрет.
Ослепла она еще до войны, в тридцать каком-то году, от колхозной работы: выжигала в лесу древесный уголь, дула в жар, лезла в дым, попадала в снопы мелких искр, и от этого ее глаза слабели, слабели, да и погасли. Дерьмоедка, получавшая колхозную пенсию — восемь рублей в месяц да плюс пособие за погибшего мужа — содержала ее, но особенно не баловала. А Слепушка ничего не получала, потому что пенсию в колхозе она не успела заработать, а за сына ей пособия не полагалось. Это ведь на деревне из вежливости говорили, что он погиб, а на самом деле, по бумагам — пропал без вести. Уж после войны рассказывал Васенке один мужик из поселка и клялся даже, что Слепушкин сын погиб достоверно, у него на глазах: шли они, будто по дороге колонной, прилетел самолет и бросил бомбу; солдаты убитых сложили в яму, а землей не закидали, потому что было некогда. И Слепушкина сына он сам в яму сволок, потому что они одногодки были, и как забрали их вместе на войну, так они и служили рядышком. Ты пиши, — сказал мужик. Но кто мог написать, что, куда, кому? И если бы даже не боялись, то все равно адреса не знали.
И когда мы с Партизаном пришли к бабкам сдавать стеклотару, Слепушка, сидя на сундуке, долго расспрашивала нас про здоровье живых и умерших, и вдруг с обидой сказала то, что было принято говорить на деревне:
— Какие в штабах сидели — пришли, а наши мужики все там остались…
Слепушка, как все необыкновенное, была мне интересна. Я вообще любил бывать в чужих избах, смотреть, что в них понашему, а что не по-нашему. Полагаю, это называется информационным голодом, а может, задатками этнографического интереса. Поэтому я не хотел уходить. А Партизан был просто обязан нести свой крест родственника, хотя, если по честному, — какой он был Слепушке внук? Была же забава у мужиков: допрашивать Партизана, кто его отец, а тот, хорохорясь и деланно помирая со смеху, то на одного мужика указывал, к удовольствию остальных, то на другого, — то-то гогот стоял! И Партизан отвечал на бабкины вопросы односложно да и нет, а также чуть более пространным не знаю, водил босой нотой по земляному полу, тупо улыбался и казался более скуластым, чем всегда, даже похожим на китайчонка.
— Куском попрекает, — жаловалась Слепушка на компаньонку. — Ай, я много съем? Что же, я, виноватая, что меня Господь никак не приберет? Молодые вон помирают, а я… ай согрешила в чем…
Потом она стала осторожно расспрашивать Партизана насчет Васенки: работает ли, все ли спокойно, сажали ли в этом году картошку и кто помогал: соседи или еще кто. Но развязать язык Партизану было невозможно, а бабка оказалась неискусной в этом деле, уж как наши бабы любили выпытывать у маленьких: и не бьет ли папка мамку, и что мамка в печке варила, и откуда ночью солому привезли, и давно ли гнали самогонку, — как ни владели этим искусством, как ни умели без мыла влезть во что угодно, — но и тут Партизан держался что надо. И не Слепушке было разговаривать с ним, с дипломатом этим. Соврать он мог, а правды от него даже я — лучший друг с пяти до двенадцати лет — не слышал.
Что же касается козы, принадлежавшей этим бабкам: а точнее, той бабке, что выглядела помоложе, — то коза выделялась среди своих товарок черной шерстью и задорным видом. Черт, а не коза! Она верховодила в стаде. Зато уж и любили мы при случае задеть ее не кнутом, так палкой — за независимый вид. Коз вообще не жаловали. Про владельцев коров я уж не говорю — те относились к козам явно враждебно. Но и мы, козопасы, оберегая своих животов, все же недолюбливали соседских, инстинктивно чувствуя в них что-то дьявольское, пришлое и недостойное уважения.
Не ставлю задачей описание всех козовладельцев деревни. Скажу только, что их было много. Во время переписи скота мать, сев за толстый разграфленный журнал, наставила в соответствующих столбиках много-много палочек! Правда, по окончании работы она заметила, что перепутала столбики: козоматок и козлов полагалось фиксировать отдельно, она же, грешным делом, засветила все козье племя в одну графу: козлы. И чуть инфаркт ее не хватил, уж не знаю, как выпуталась. Но то детали. Говорю: много было владельцев коз, я же в состоянии описать только самых запомнившихся или замечательных.
Образцом неразрывного симбиоза человека и козы для меня остается Маша-монашка со своей пестрой катькой.
Маша, дочь бедных родителей, девкой была отдана в монастырь, где и получила оторванное от жизни воспитание. Когда, после закрытия монастыря, ей пришлось вернуться в мир, она стала жить затворницей в своей мрачной избе, до окон заросшей крапивой. Ее почти никто никогда не видел, потому что и козу-то Маша не гоняла е стадо, а пасла в бурьяне на бывшем огороде, где рвала потихоньку траву на зиму. Правда, Маша ходила, в магазин за хлебом, но это случалось редко. Она имела привычку накупать хлеба сразу на две недели вперед в рассуждении, что черствого меньше съешь.
В монастыре Маша научилась шить, но плохо. Пере-пенденчик с собачьим воротником — его она сшила мне по спец заказу — нещадно резал шею. Помню, во время примерки, я удивлялся висевшей в избе большой иконе; матери, как культработнику, икон не полагалось, и удивлялся еще смирной и молчаливой козе, тихо обретавшейся за печкой. И еще одним поражала Маша — своей головой, закутанной в дюжину платков и напоминавшей большой горшок.
С такой головой, покрытой еще длинной серой шалью, она иной раз стояла на огороде, испуганно косясь на редких прохожих и виновато улыбаясь улыбкой тех бабок, что не верят в свое право жить на свете.
И как же я поразился, когда Маша, не отходившая от своей избы даже на сто шагов, пришла к нам домой! Я открыл дверь на нервный стук и даже растерялся. Маша была невменяема, она только повторяла, что ее побил милиционер Бергамотов, а за что — этого я не смог разобрать. Но только она требовала, чтобы ее, так сказать, приняла мать.
— А мать-то зачем? — спросил я испуганно. Маша же повторяла, захлебываясь:
— Она депутат! Она депутат!
Откуда она знала это слово — не могу понять. И так как мать как раз ушла на ферму развешивать лозунги, то, что я по малолетству мог посоветовать этой бабке? Заливаясь, она пошла назад к своей козе коротать жизнь. Из-за козы, как потом оказалось, и случилась неприятность — та зашла во владения Бергамотова.
По козе и узнали о Машиной смерти: катька так блеяла от голода и печали, что соседи решили проверить, не померла ли Маша и, сорвав внутренний запор, убедились, что, в самом деле, померла. Должно быть, она ушла с этого света в голубой небесный монастырь, где по одну руку Бога собраны овцы, а по другую — козлы.
Не угодив никому на свете, Маша надеялась угодить Отцу небесному, не подозревая, что вместо Него есть космос, за который воспитавшие ее попы еще в давние времена сожгли Джордано Бруно. Тем более она не подозревала о наших намерениях летать в этом космосе, то есть прямо там, где, по ее расчетам, помещался небесный престол. Поэтому следовало бы сказать, что Маша только хотела уйти в голубой монастырь, на самом же деле ушла в никуда. Но пусть будет монастырь! Я не могу вообразить себе ничто. И тем более в итоге. Этого же ни один бухгалтер не примет: стоят столбцом годы, козы, труды и дни, стоит знак плюс, внизу черта, а под чертой — нуль. Дикая бухгалтерия!
Но не счастлив ли каждый, кто жил на земле? Как подумаешь, сколько народу вообще не родилось, так решишь, что судьба отнесла нас к избранному счастливейшему меньшинству. Баловни вселенной, о чем мы плачем, уходя из мира? Неисчислимые тени, толпящиеся вокруг, вовсе не попали в него. Повезло Маше, повезло ее козе — они жили-были. Теперь уж, правда, о них не помнят.
Но истинным фанатиком козы был блаженный Федя, трудолюбивый и ласковый дурачок, ортодоксальный приверженец личной собственности и натурального хозяйства. Для него не существовало ничего вне связи с козьим промыслом и, должно быть, он верил, что и солнце всходит лишь для того, чтобы указать его козам светлый путь на ближайший выгон. Ни о чем и ни о ком другом Федя балакать не умел, но как мило, с какой нежной заботой он говорил о козах!
Иду я в школу, хлопая резиновыми опорками, — он ласково окликает из-за плетня:
— За козой?
Давно привыкнув к таким странностям, я говорю, что за козой.
— У вас одна, две?
— Одна…
Тащу ли я кирпич или потерянную самосвалом доску, он интересуется:
— Для козы?
— Для козы.
— Одна, две?
— Одна…
Фанатизм Феди простирался до пределов потусторонних, то есть очень далеких от практических нужд колхозного крестьянства. Стоит в магазине очередь, ждет, когда возчик с продавщицей перетаскают из саней и пересчитают буханки хлеба, рассусоливает о праздном вопросе: о приезде в нашу страну иностранного гостя. В то время это было еще нечастым явлением и вызывало самые противоречивые толки. Кто рассуждает, что теперь фиников будет много, кто, наоборот, недоволен:
— Приехал, да еще, должно, с супругой… Небось, на неделю… Корми их!
— Это ничего, — откликается третий, — войны бы вот не было… Может, договорятся…
И весь магазин вздыхает — даже мы, послевоенные баловни. А Федя, улавливая и перерабатывая неспешным умом, толки и кривотолки, удивляется:
— С женой приехал? А кто же его козу доить будет? И так переживает, что его начинают утешать:
— Что ты о нем заботишься? У них, буржуев, небось, прислуга.
— А может, у него не коза, а корова, — добавляет кто-нибудь примирительно. К. коровам Федя равнодушен. Он замолкает, да и разговор переходит в другое русло: говорят, что иностранцы почти не едят хлеба, что на тоненький ломоть они намазывают воот столько масла!
Благодаря слабому уму Федя был самым добрым человеком в деревне. Если бы в газеты и на доски почета помещали не за производственные показатели, а за доброе сердце, то ходить бы ему всю жизнь в лучших людях села! Он ни разу меня не обидел, он разговаривал с маленькими как с большими, он даже коз любил, и они у него были веселые и кубастенькие. Он не работал в колхозе и поэтому всегда возился по дому: косил, сгребал, сколачивал клетушки и ящики, носил воду, словом, устраивал козий рай на земле и был, кажется, доволен жизнью.
В детстве я больше всего хотел походить на Федю; его пример спокойствия и жизненной отваги светит мне и ныне, как свет погасшей звезды.