В каком году я съел Робинзона Крузо?

Не помню. Эпохи моего детства обозначены в памяти не датами, а лампами. Первая эпоха — тот пузырь, что висел на проволоке у печки. Вторая — стоячая керосиновая лампа, маленькая и почерневшая от ржавчины, называвшаяся копчушкой. Третья — тоже лампа, по корпусу которой все время сочился керосин, но уже более светлая, — на рюмочной ножке и со стеклом пятилинейка. Следующая — десятилинейка, о раскаленное стекло которой я даже рисковал гладить пионерский галстук. Затем висячая, с абажуром. И — наконец — эпоха электричества, когда однажды вечером внезапно дали свет, в избах ослепительно зажглись лампочкисороковки, и обезумевшие от восторга хозяйки бросились снимать из углов ставшую заметной паутину, а пауки и вовсе разбежались в развивающиеся страны.

Думаю, что Робинзона я сожрал у лампы-десятилинейки. Таская его понемногу из блюда, я вспоминал его замечательный неунывающий характер, столь полно гармонировавший с моим тогдашним оптимизмом и вообще с тогдашним оптимистичным временем. И думал, что замечательные козлы, как и великие люди, рождаются раз в сто лет.

Робин был белоснежный рослый козлик, прозванный так потому, что в день его рождения я читал книгу о Робинзоне Крузо. Его полное имя было быстро укорочено в обиходе, на деревне же Робина переименовали в Роберта и тоже полюбили. Правда, сначала он принес нам разочарование, так как один козленок — это, что ни говорите, чересчур скромный дар от козы, и мы рассчитывали, по крайней мере, на двух. Но так как внутренние ресурсы нашей Катьки оказались не распыленными и сконцентрированными, то Робин вышел чудо козленком: он ничуть не походил на тех вялых вислобрюхих малявок, что рождались до него и после. Это был первый акселерат в чреде многочисленных козлиных поколений, козел явно нового психического склада, с ярко выраженным чувством собственного достоинства.

До него у нас были козлята как козлята. Самые первые, которых я помню, родились втроем от одной катьки; они были рыженькие, мокрые, жалкие и очень орастые. Мать и бабушка принесли их вечером откуда-то извне, должно быть, из амбара, и, засветив копчушку, пытались выпоить молоком. Но эти новорожденные крикуны вышли явными заморышами, они только верещали, не хотели или не умели пить молоко и вообще не желали жить в морозном темном мире, куда явились не по своей воле.

Было много крику, слез и проклятий в адрес этой жизни. Бабушка пробовала вливать молоко в козлят насильно чайной ложкой, потом пришла к выводу, что молоко холодное, — а дело случилось в конце зимы, и в избе еще стоял легкий морозец. Проклиная и козу, и козлят, и меня, из-за кого приходится так страдать, она нагревала ложку с молоком на пламени копчушки и вновь совала ее в рот козлятам, пока не догадалась, что теперь обжигает их. Так эти дохляки и отказались от счастья жить на свете, и бабушка в гневе воскликнула:

— Выкинь их в амбар, пусть подыхают!

А меня отправили спать. Проснувшись, я первым делом спросил, где козлята, на что бабушка так же гневно отозвалась:

— Окоркли!

Я собрался заплакать, но мать объяснила:

— Коза молока почти не дала, нечем поить, да и слабенькие они родились.

Потом коза приносила по паре козлят и они, как правило, выживали. Мы брали их в избу, и через несколько дней они начинали прочно стоять на ножках, играть и скакать, жус-трить резаную картошку, а потом и набитое в ведро мягкое сено.

Но бабушка не давала им баловаться. Она загоняла их в подпечье и заслоняла проволочной решеткой. Сидя там, в болезненном мраке, козлята быстро превращались в измазанных сажей ревматических чертей; они потихоньку грызли проволоку и глядели из-за нее умными глазами безвинно заключенных.

Не питая особых чувств к козе, я любил козляток, которые становились моими лучшими товарищами по играм. Когда их впервые выгоняли на лужок, они принимались танцевать поразительный ритуальный танец весны, который из-за ревматизма получался, быть может, и не очень пластичным, но восхищал меня и моих августовских сверстников живой непосредственностью. Потом козлята обращались к чревоугодию. Их привязывали веревками к колышкам или к валявшимся на выгоне железкам, и они бегали по кругу, дивясь на недолгое бытие своими карими глазами.

Это были вислобрюхие, молчаливые пацаны, но с ними было хорошо беседовать о звездах и туманностях. А вдруг это были те самые джамбли, что жили в гуще леса? Может быть. О том говорила их непосредственность: как трепетали от удовольствия их хвостики, когда им давали пойло, как, вспоминая нечто забытое, они иногда еще пробовали скакнуть, пройтись гоголем, ретиво выгнуть шею!

Но всем им было далеко до Робина, — уж он-то показал деревне, что значит суперкозел!

Вначале мы привязывали Робина к огромной железяке, валявшейся возле окопа. Может быть, она была частью разбитого танка или деталью от зенитки. Подрастая, Робин научился перетаскивать эту неподъемную тяжесть: он упирался всеми копытами, нагибался, как бурлак на Волге, и, словно лемехом сдирая дерн, отправлялся путешествовать, так что оказывалось: уже не он привязан к железяке, а она к нему. Он быстро исполосовал лужайку бороздами, ну а колышки он тем более расшатывал и выдергивал из земли, после чего отправлялся на Тюхин огород, мстя за былое поругание нашего плетня и сада.

Робина стали гонять в стадо, и он сразу обрел популярность на деревне. Только лишь какая-нибудь баба желала подогнать его хворостиной, как он оборачивался и вставал на дыбы. Он сражался и с Волосатым дедом! Меня поругивали за то, что я будто бы научил Робина бодаться. Но разве я его учил? Вот ведь вбили в мозги народу, что характер воспитывается! Да ничего подобного! Разве гордости научишь? И разве у меня самого не болели ноги от рожек этого дьявола.

Думаю, Робин вышел таким просто оттого, что время другое пришло. Уж и черная тарелка доносила до нас полупонятные вести о неистовых спорах физиков и лириков, о романтиках с рюкзаками, о всяческих каравеллах и бригантинах, на которых плавают по Братскому морю образцово-показательные москвичи, уж стало модным метко пошутить и остро ответить, появилось чувство собственного достоинства, мужики в деревне начали огрызаться на начальство — и животные стали портиться. И как!

Корова Бергамотова, например, вообще вышла из-под, контроля. Взяла да и поддела на рог козленка, принадлежавшего Дерьмоедке со Слепушкой. И козленок в ту же минуту отжевался. А корова всего лишь какую-то неделю спустя хотела забрухать пастуха, — еле кнутом отбился. Стали бояться этой хулиганки.

Много в ту пору ворчали на деревне о Бергамотове корова, мол, у него брухучая, так сменил бы, а то ведь мало ли что. Но в глаза не говорили, а только на бревнышках шептались. И кончилось плохо: закатала корова Васенку, два ребра ей сломала, да глаз выбила, да страху баба натерпелась. И ведра погнула, с какими за водой шла. Новые ведра. Делать нечего — на следующий день Бергамо-тов повел свою хулиганку в поселок, в заготскот. Говорят, зубами скрипел — удойная была. Ну да там с нее быстро шкуру спустили. Бергамотов телку купил. Хорошо еще, что Васенка никуда не жаловалась — она ведь отчаянная была, бой-баба, что ни слово, то матерок.

Робин, понятно, вреда не наносил — покалечить он никого не мог, а главное — просто игрун был, веселье в нем кипело Он и со взрослыми козами, да что с козами — с бычками бодался! Любил также ребят донимать, а они его. Не угадаешь, когда стадо вгонят, опоздаешь — ищи ветра в поле! уж он где-нибудь с пацанами воюет. Они его, бывало, и дегтем вымажут, и в зад пнут, а он только встает на дыбы, только рогами поддает!

Следующих козлят звали Пехлеван и Шустрый. Веселые были ребята.

Все-то они ходили боком-скоком, все-то резвились. По пословице: их драть, а они играть. Никогда не унывали. Впрочем, я драл их редко.

На мордах этих двойняшек всегда был написан вопрос. Какой — не знаю. Но стоило им увидеть человека, как они прекращали жевать, поднимали мордочки, мемекали по разу, включали свои вентиляторы, то есть куцые хвостики, и… появлялось вопросительное выражение. Стоят и смотрят, стоят и смотрят. Если бы Робин родился человеком — был бы он романтикомшестидесятником, героем песен Пахмутовой, геологом в клетчатой ковбойке, таежным строителем или китобоем. А эти были бы скорее учеными, может быть — физиками-атомщиками, поклонниками Ландау и Эйнштейна, а может, историками или генетиками. Быть бы им и лауреатами! Честное слово, редко я встречал в людях такой интерес к жизни!

Сидит Волосатый дед на сломанной телеге и, от души веселясь, читает публике Теркина на том свете, — они стоят тут же, вопросительно смотрят и силятся понять: что происходит? о чем говорят? что за политика такая у этих людей? чего ждать? во что верить? Не дрались, нет, но любопытствовали. Идет из поселка с работы служащая женщина. Второй час идет скорым шагом, и еще столько же будет идти до своей деревни. А они подняли головы, мемекнули от удивления и смотрят. Каждый вечер, в ведро и в дождь, идет она через наше село, — а они все удивляются: кто, зачем, почему по земле ходит?

Выражать свою любовь к людям они не умели, как и все их скверное племя. Кошка — та мурлычет, пусть не совсем бескорыстно. Собака — ластится. А козленок — нет. В нем есть дух товарищества, но нет альтруизма. Козленок не жаден, разве только к воде, пойлу. Он не боится даже зимы: он ничего не ведает о ней. Но мир его удивляет. Он забывает, что он шустрый. Забывает, что он пехлеван, то есть канатоходец, акробат. Он стоит на бугре, и в глазенках его вопрос, который он не может сформулировать. Он словно говорит: просвети меня! Объясни мне! Что мир, что — я, что — вы, люди? Что все это значит?

И я научился все сводить к шуткам, потому что не знал ответа.

Следующими были ползунки.

Это были неудачные козлята. Они зачаврили с детства. Кроме того, характер у них был настолько флегматический, что воспитывать их оказалось совершенно невозможным. В сущности, кроме фунта сероводорода, закупоренного в два лохматых меха, они лично ничего собой не представляли — ни для общества, ни для матери-земли. Но — вот сила собственности!

Мы все же возились с ними, гоняли, как порядочных, в стадо, стоически выдерживали их убыточное существование, а мне они даже чем-то нравились.

Пастухи были ими недовольны. Бывало, плетутся эти ребята, шатаясь от ветра, позади стада, в густой пыли, безнадежно отстают, и даже кнут не убеждает их быть капельку пошароваристей. Да и как их стегать? Убьешь ненароком. А в один прекрасный день, завив горе веревочкой, ползунки вздумали кусать траву лежа; пастухи не заметили их за татарками и угнали стадо без них. Но наши надежды, что этих чертей разорвут собаки, оказались тщетными: наутро пастухи обнаружили их почти на том же месте.

В другой раз стадо накрыл град; пастухи, коровы, овцы и козы бежали с поля на деревню и разбрелись, ввиду продолжения ненастья, по дворам. Ползунки бегать не умели. Но и град их не побил, — уж поздно вечером добросовестный пастух разыскал козлят, пригнал их к нашему порогу и во имя всех аркадских богов просил нас больше этих пузырей в стадо не гонять.

Как ни жаль было стравливать им лужайку, на которую мы постепенно, особенно с моим взрослением, словно бы завоевали неписаное право и которая обещала хороший укос, но пришлось вбить два колышка и привязать этих чертей веревками в надежде, что они удавятся. Однако прошло еще полмесяца, прежде чем ползунков постигла заслуженная кара.

К тому времени у меня испортился характер. Я стал заметно нервным, особенно в плохую погоду. А плохая погода в деревне — явление обыкновенное. По крайней мере, в сельской местности она как-то особенно бросается в глаза и давит на психику.

Над холодным мокрым бурьяном, почти цепляя лохмушками крышу, ходом шли волны облаков, то темные, сплошные, то светлые и клубящиеся. Трава на ровном месте чавкала под ногами, а в низинках повсюду стояли болотца. Поливал мерзкий ледяной дождь.

Великий циклон вращался в то время над страной, вызывая тихие причитания земледелов. И впрямь понятен их вечный затаенный страх: ведь какой-то недели ливня достаточно было, чтобы разорить и пустить по миру великую страну. Или им это так казалось, и в любом случае можно было на что-то надеяться? На кого они надеялись?

А мне было плевать на колхозные дела, ибо я был, соответственно возрасту, оптимистом-фаталистом. Но я был горяч и уважал порядок. И, увидев, что козлята пробрались в загородку, и обгладывают молоденькие сливы — сливы, которым мы так радовались, которые неожиданно выросли на месте старых, посаженных еще моим дедом и давным-давно спиленных увидев это, я в гневе бросился на козлят с палкой.

Но они не были дураки, они тут же удрали через худой плетень, а лишь я отошел — вновь были у слив.

В очередной раз мне удалось-таки вытянуть их хворостиной, но хворостина — слабый аргумент для настырной козьей породы. И пока я, хлюпая по лужам и стуча зубами от холода, пытался подручными средствами загородить одну дыру в плетне, эти дебилы пролезли в другую и вновь очутились у слив.

И тут я, схватив подвернувшийся под руку камень, бросил его сам не знаю, желая ли попасть в извергов или только вспугнуть их. Камень глухо шмякнул в голову ползунка, одновременно послышался легкий треск, и оба пацана отбежали в сторону.

Через полчаса я вновь вышел проверить их. Ползунки были в амбаре. Один стоял у стены и выглядел очень подавленным. Другой лежал в углу, закатив неподвижные глаза. Я тронул его за рог и увидел, что он надломлен. Мертвая голова была тяжела и уже холодела.

Потрясенный, я стоял над трупом, не зная, что теперь делать: бежать в дождевую хмарь, в леса и на горы к диким грушам, в иной мир и остаться в нем, или вернуться и все рассказать матери. И, кроме того, мне было очень жалко ползунка. Я и мух старался не убивать, а выгонять наружу из избы, тут же передо мной лежал труп одного из тех, кого я любил больше всех на свете.

И у меня схватило сердце.

Но мать отнеслась к событию на удивление спокойно и тут же решила зарезать второго козленка — чтобы избавиться от обоих паразитов окончательно.

Так мы и сделали. Существование без козлят так ей понравилось, что на следующий год она избавилась от них прямо по весне. Это произошло благодаря Тюхе и ее дочери Дорогуньке, к тому времени совершенно созревшей и даже несколько перезревшей.

Дорогунька периодически выходила замуж, то есть не то чтобы расписывалась, но собиралась расписаться. У холостых шоферов уж и обычай такой завелся — свататься к Дорогуньке. Кончится бывало, магазинная, выпьют всю самогонку, — а ну, ребята, поехали к Тюхе — свататься! И ехали, даже из самых дальних деревень. Колька женихом, Васька сватом, Лешка при Кольке, Петька при Ваське, — и заявляются, а Тюха и рада. Тут, конечно, варят и парят, петуха под топор кладут, с огурцов плесень смывают — шумно на деревне! Три дня стоят у избы машины, три дня пьют и дерутся, три дня Партизан охаживает какого-нибудь жениха, то и дело выходящего по нужде за угол, — вынеси, мол, стаканчик! — там уж и Тюху бьют, и про Дорогуньку непотребное сказали, и самогонка кончается — и разлад делу, уезжают сваты, а Тюха стоит на пороге пьяная и несет их вдогонку по кочкам.

И вот в великом смятении прибежала Тюха: к Дорогуньке сватаются! Продайте козляток, а то своих прошлые сваты съели! Мать продала, за рубль, что ли. Только удивилась:

— Они же молочные, и как вы их едите?

— Ой! — отвечала Тюха. — Да молочные еще лучше! Чистая индюшатина!

А в социальном смысле все это значило, что наступает хорошая жизнь. Или что связи с землей рвутся? Не знаю, не умею сказать. Но уж и дети неохотно ходили на горы жечь костры, перестали вертеться у конюшни. Шел на смену кормилице-корове, державохранительнице лошади, страдалице козе Черный кот. Он и стал нашим любимцем:

Жил да был Черный кот за углом…

И новое чувство пришло к нам — из числа созидающих чувств. Презрение.

Ибо мы становились, в духе времени, романтиками, а романтик презирает все, что мелко, низко, грязно и обыкновенно. Стало быть, все родное. Да и возраст был таков, когда считают, что трагизм жизни заключен не в чем ином, как в ее пошлости.

Мы долго ждали перехода в девятый класс, чтобы получить право записаться во взрослую библиотеку. И первого же сентября, сразу после уроков, устремились туда, в запретное прежде пространство, до потолка заставленное настоящей литературой.

Мои одноклассники нахватали Есенина, Мопассана, каких-то потрепанных беллетристов, писавших об амурах на войне. А я что взял? Не помню. Верно, что-то случайное. Если бы откуда-либо мы могли знать, что читать, а что нет!

Но коза воспитала меня неясной тоской туманных зеленей, костров на высоких горах, хрустальными сказками заснеженного орешника. И со временем я докопался до жилы.

Земля была на третьем месяце материнства: шел март. Влажными снегами была покрыта нестерпимая березовая даль, а на горах, у подножия карабкавшихся вдоль дороги столбов, оттаявшая земля уже пахла легким тленом.

Заледеневший санный путь бесконечно тянулся в гору, поднимаясь, все выше над белым полотном реки, над бегущими в разные стороны посадками, над поселком, где стояла наша школа.

Этим путем я ходил автоматически, иногда даже засыпая на ходу и просыпаясь у самого школьного порога. А обратно шел, читая — держа на весу синий том никем до того не читанного в библиотеке Блока:

— Я живу в отдаленном скиту…

Так шептал я на дороге, и влажный воздух осязал лицо

— Вот предчувствие белой зимы, Тишина колокольных высот…

Иногда мы шли домой с Партизаном. Он после седьмого класса бросил школу, проболтался год зря, потом поступил в училище, механизаторов и на выходной приезжал из города. Гремя мерзлыми сапогами, ругаясь и изображая лихого парня, он информировал, что живут они хорошо, что девки у них по рубль двадцать, что вовсе не правда, будто городские их бьют, наоборот, это они городским наложили.

И снова я шел один в вешних туманах, в снегах, под которыми тайно накапливалась темная вода, и снова…

— Как свеча, догорала она, Вкруг лица улыбалась печаль, Долетали слова от окна, Но сквозила за окнами даль…

Мог ли я думать, что уже мое сердце сбилось с пути и вступает в созвездие Девы?

Я ощутил противоречие с миром — окончательное и тягостное. Я стал притворяться. Может быть, я стал марсианином, случайно оказавшимся в деревне. Но разве должен был знать об этом Партизан? Разве должны были знать об этом в школе? Разве понял бы меня блаженный Федя, встречавшийся в тот момент, когда я бредил темноглазой строгой девочкой и пробуждавший вопросом:

— Коза-то как? Обломалась?

И я, одичав, молча ждал моего праздника, и все кругом понимали меня, а Волосатый дед даже рассудительно заметил:

— Крутить хвосты козлятам — это (мать-перемать) и федя-дурачок умеет.

Крутить хвосты — это, может быть, и не худо, считал я, всякий труд почетен, но существование в деревне все заметнее противоречило моей нравственной задаче.

Я верил, что все происходящее — только приуготов-ление к настоящей жизни, что в один прекрасный день силою судеб и логикой добра откроется занавес — и наступит Праздник.

И он наступил. Долгожданный праздник нашего исхода.