Помню ли я, как мы уходили?
Помню, помню.
За полем деревня превратилась в черную зубчатую кайму, и над ней, по-осеннему холодное, плескалось в небе утреннее солнце.
Не оборачивайся! — шептал мне тайный суеверный голос. — Соляным столпом станешь!
Но я оборачивался и оборачивался, не в силах освоить умом мысль о том, что эта кайма — уже не наш мир, не наше бытие — что оно уже чужое. А мы-то? Господи, мы то чьи теперь? Куда вела нас дорога? Разве мы знали?
Свобода! — сказала нам с неба поздняя утренняя звезда.
Свобода! — каркнула ворона с одинокой кладбищенской ели. Свобода! где-то далеко позади мемекнула наша коза, уже переведенная в чужую закуту.
И мы ужаснулись?
Или обрадовались тогда, а ужаснулись потом? Разве может правильно вспомнить себя и свою подноготную соляной столп?
А на кладбище мы постояли у родных могил. И еще у ямы, которую с прибаутками рыли три нетрезвых мужика: Басенка померла накануне.
И дальше пошли.
Той дорогой, оставив в нетопленой избе спившегося отчима, еще раньше ушла Поварешка. Ушла вместе с матерью.
Казалось, некуда было идти, но многие ухитрялись уходить той дорогой.
И влачил я, и влачу даже до сего дня комплекс вины. И стыдно мне за переселение моего народа, потому что не раз стыдили меня и сверху, и снизу, и справа, и слева.
Обвиняли меня в том, что я оказался жидким на расправу и поддался изгнанию.
Кто за тебя будет пахать, и доить? — вопрошали меня. — Кто за тебя будет таскать ночами хворост и днем — стеречь козу? Бросил Россию, стервец зря для вас из Москвы песни поют!
И впрямь, даже песни к тому времени переменились. Куда-то исчезли и тайга, и плотины. Пели — и не черные тарелки, а сверкающие ящики — про хлеба налево, хлеба направо, и про милее нет земли, и про выходил на поля, и про люблю тебя, Россия. Но мы уже не верили никаким песням, мы научились диапазоны переключать.
И все же до сих пор мне стыдно, что я не уехал куда-нибудь на болото, не построил поселок, не получил в нем квартиру окном на сопку и не посвятил жизнь вращению какой-нибудь турбины, изза которой и горел весь сыр-бор с вербовочной романтикой, пахмутовскими песнями и подъемными. А с другой стороны, сколь обидно было бы получить квартиру с видом на сопку, на елку или на трубу, — ан петь-то и перестали, другая установка вышла, а мы — в дураках!
Труднее было договориться с землей. Мы же были ее дети. Не семья и не школа воспитывали нас, а она, вечная. Она была такой, как она есть, — безо лжи и раздвоения.
Но безмолвна она. Не зовет, не проклинает. А память о ней полна обид. Не на эту ли гору я волок обледеневшие салазки с бидоном воды? Не здесь ли мы собирали снег, чтобы растопить его, когда дорогу к речке заметало? Не здесь ли неделями унижались, выпрашивая лошадь или машину? Вот эти ямки, дорожки, кустики — здесь было, здесь…
И ныне приду — и что же? Нужен я или нет? Молчит, сердечная. Не было у нас выбора, не было и цели. Шли мы, говорю, потому что ничего другого не оставалось, и песни не звучали в моей голове. Только мир говорил с нами. И мы говорили с миром, как вольные люди, не пряча глаз своих.
Куда вы идете? — спросили нас поля.
— На Кудыкину гору, — отвечали мы, — туда, где рак свистит, где синица зажигает море, в царство славного Салтана, в каменные палаты, под рукотворные звезды, к прилавкам и автоматическим дверям. Там сразу все: воткнешь шнур в розетку — и вот тебе Черепашьи острова, щелкнешь вертушкой и вот тебе убийство из-за угла, А нам того и надо.
— На кого же вы меня покидаете? — спросила окрестность.
— На тех, кому деться некуда, — отвечали мы. — Вон деды и бабки — по какой вербовке и куда им ехать, на какие подъемные? У них одна дорога: на вынос и в розницу. А там… Там мелиораторы придут, развалюхи снесут, план по преобразованию выполнят и скажут: так и было.
— На кого же вы нас оставляете? — спросили люди без укора и страха.
— На козу, — отвечали мы. — Главное, за козу держитесь, она не бросит, не продаст.
На кого же я остаюсь? — спросила коза.
На волю Божью, — ответили мы.
И нас не стало.
Выкинули мы из головы и землю, и коз, и самих себя, и долгодолго нас не существовало.
И вдруг — не знаю, по прошествии скольких лет — очнулся я и вспомнил о том, что теперь говорю, и огляделся вокруг нового себя.
Где нас носило, по каким углам? Что и как мы добывали? Кто мы ныне? И все ли вспомнил я в моей и без того затянувшейся исповеди козопаса?
Ох, не все, далеко не все. По хитрому закону памяти дойдет когда-нибудь очередь и до всего иного, но уже ныне вижу я, что то время было лучшим на горькой дороге из славян в варяги.
Тех из нас, кто пошел по скользкой интеллигентской дорожке, ждало погружение в чужой этнос и, по малости нашей, растворение в нем. Мы заговорили чужим языком, запели чужие песенки, перехватили чужие мысли, но тому — правящему — этносу все равно не стали своими. И тогда мы стали никем.
А временами я хотел бы вернуться. Только куда возвращаться? Не на то ли место, куда и молнии не стукают? Пылевые вихри там бродят, непроходимо от бурьяна даже кладбище, затерялись и бугорки последних лет, под которыми лежат Басенка, Волосатый дед, Тюха, Слепушка и все, кому природа судила родиться, жить и умереть. На деревне средь зарослей еще торчат кой-где уцелевшие избы, в них живут безродные несчастные старики. Под горами, у берега, где я когда-то пас козу, краснеется палатка, в ней обитают два романтика с разбитной девицей; один из них рыболовмолчун, другой все сидит на бревне, да горланит под гитару песни нынешних бардов. Взглянут все трое неласково: что, мол, идешь по нашему берегу, чужому счастью мешаешь? Что я отвечу?
Замутились наши воды, разлились пруды, заросли дорожки в садах, размыты береговые склоны — не бывает возвращений.
Только вернулись на пустошь атомы, из которых состояли наши козы, да и мы сами. Козы и мы вновь стали травой, и некому уже ее скосить, и перегнила она по весне и превратилась в чернозем, — так себе ли бывшему приду поклониться? Лежи, земля, до скончания веков, а там — как астрофизика рассудит! Может, в ином обличье, я глянул когда-то на последние кущи и выгоны Сахары, когда она умирала? Может, кто-то другой так на нее смотрел? И сейчас, когда я болен моей неизлечимой болезнью, может, светится где-то для кого-то красная точка во мраке — зарождение будущего мира, будущей любви к нему и будущей боли?
Не одолели отцы своей боли, не одолею и я. Навещу в мыслях родные могилы — о чем говорить? Что скажу людям из девятнадцатого века, что они присоветуют? И так им слышно, что все реже проходит мимо кладбища жив человек, что совсем сократилось деревенское стадо, что отплясали в ночном кони.
Стану перед моей землей, скажу: прости, мати. Только за что прощать?..
Возникнут передо мной славные козьи лица: катьки и борьки, Робин, Пехлеван и Шустрый, ребята-ползунки… Им мне и вовсе нечего сказать. увидимся на том свете — и там будет нечего сказать друг другу.
Пойду я прочь обратной дорогой, возвращусь в мой непраздничный праздник — эк, куда завело меня от пузыря с красным фитильком! Все интрижки да хохмочки, все Пастернак да Цветаева, все про Воланда да про Воланда двадцать лет изо дня в день про него… Да жена московского писателя, изогнуто-хищная особа, пять или шесть раз бывшая в Париже, тихая алкоголичка с гипнотизирующим взглядом змеи, все ходит, ища свежего человека, все заводит усталым голосом одну и ту же шарманку:
— Мальчики, а как вы к групповке относитесь?
Вот и сижу и несу ахинею, а из угла элегически посматривает сквозь очки худая курящая девица, до сих пор почему-то не вышедшая замуж, и все хочет попасть в тон, угадать затаенную, мысль и чужое настроение, сказать нечто интеллектуальное, экстраординарное… ничего у нас тобой не получится, девочка, ничего: между нами — коза…