Ирония иссушила наши души, но, смирившись и укрепив дух, начинаю рассказ о том, что хочу и могу рассказать.
Помню же первым делом слабый огонек, неподвижно висящий во мраке. Тлеет этот огонек бесконечно долго, и бесконечно долго я смотрю на него, потому что больше не на что смотреть.
До того, как явилось это крохотное красное пятнышко, был полнейший мрак — сплошное небытие, безмолвное и бесконечное несуществование. Это потом я вспомню или придумаю, что еще раньше случились и дивный август, и антоновка, и бородатая химера надо мной. Тогда же, инстинктивно, но жадно познавая мир, я вдруг увидел, что мир — это мрак, в котором едва светится крохотный фитилек, слабый и чуть коптящий: он висит на уровне моих глаз, совсем недалеко. Может быть, в ту пору и было-то нас в мире всего двое: огонек и я. Но кто внушил мне и другие понятия, кто научил меня разговаривать произносить слова, значения которых я почти не понимал, кто научил меня чего-то желать, жаловаться, требовать, даже в какой-то мере думать вместо того, чтобы просто терпеть?
Огонек гаснет, безжалостно задутый, и воцаряется тот предвечный мрак, что уже был до моего рождения.
Теперь не на что смотреть. У, в каком черном клубящемся хаосе я лежу и хочу действия! Теперь я могу только ощущать то, что ощущается телом. Что же я чувствую? Прежде всего, страшный f`p снизу — твердый, непреходящий, неумолимый жар. Еще — меня сдавливают с боков какие-то чужие большие тела. И еще на мне что-то тяжелое, душное и тоже теплое. Я задыхаюсь, и все мое существо протестует против этого непонятного — ужаса:
— Мам!.. Зажги пузырь!
То ли, погребенные после расстрела, мы лежим глубоко в земле и будем так лежать вечно к злорадному удовольствию чего-то черного, жуткого, всевластного, придавившего сверху наши души и весь наш мир? Это — и есть жизнь? Но отчего, зачем ее невыносимость? Как душно, как темно, как тяжело дышать! И я, как травинка, лишенная воли и силы, пытаюсь выжить и бороться за себя, и снова прошу в темноту, в мир, в котором нет ничего, кроме моего жалкого сознания:
— Зажги пузырь!..
Кто вложил в меня эти слова? Откуда я их знаю? Разве понять эти тайны? Но ведь я уже не природа, не клубящийся хаос, — я чувствую. И виноват ли я в том, что первым, главным и единственным моим чувством стал ужас? Кто-то большой, тоже ворочающийся, тяжело дышащий, мешает мне повернуться и негромко призывает к терпению:
— Молчи, молчи…
Но как я могу молчать, если это тело мое кричит?
Должно быть, оно кричит долго, нескончаемо долго, потому что кто-то рядом вздыхает, и робкий женский голос говорит:
— Господи… Или зажечь? Пусть погорит, пока не уснет.
Шорох в темноте, возня и рассудительный мужской голос:
— Какой набалованный!
Опять кто-то вздыхает, но уже по другую сторону от меня. И появляется огонек. Он горит в темноте торопливым пламенем, перекочевывает на крохотный фитилек и замирает на нем. Теперь красный светлячок родился снова, и мне есть, на что поставить глаза. И я смотрю на него долго, очень долго, и вижу, как огонек освещает под собой маленький стеклянный пузырек и кусочек проволоки, на которой он подвешен в пространстве — но больше он ничего не в силах осветить.
Не он, но моя память осветит то, что, оказывается, и тогда уже существовало. Печку, истопленную на ночь так, чтобы она не совсем остыла к утру — нашу спасительницу этой страшной и бесконечной зимней ночью и бесчисленными другими ночами. Те телогрейки и прочее старое тряпье, что было уложено на нее. Нас: бабушку, материного брата, приехавшего в гости и меня, плотно лежащих на печи. Железную койку рядом, ледяно-холодную, где спит, прижавшись боком к нагретому щитку печи, надрывно кашляющая мать. Сверкающий лед на задней стене — когда топили печь, его верхняя граница ползла вниз, а потом снова медленно повышалась, достигая к утру потолка. Замерзшую воду в ведрах, стоявших на лавке у двери. Весь тот мир, в который я пришел неизвестно зачем и отчего, а, скорее всего — по родительскому легкомыслию.
Есть еще звук, о котором я пока не сказал. За той, самой задней, грубо беленой стеной всю ночь напролет слышится истошный прерывистый крик или хрип. Но он так въелся в сознание, что его как бы не существует. И даже я, хоть мир мне в новинку, слышу его только тогда, когда он становится совсем уж истеричным.
То кричит от мороза, мрака и голодных спазм в кишках бывшая Зевсова, а теперь моя кормилица — чудо-животное, коза-дереза.
А сейчас пойдет мое первое настоящее воспоминание, мой первый снимок с натуры, сделанный при дневном свете, с действующими лицами. То было, как я полагаю, в светлый Пасхальный праздник, когда по деревне разнеслась весть о том, что лесник напился вдрызг пьяным и валяется за своей избой, и все бросились в лес за дровами. Побежала мать, побежала соседка, а чтобы, в случае чего, набег на лес можно было выдать за праздничную прогулку от нечего делать, — взяла коз, будто бы попасти их, и меня, уж не знаю, зачем.
И вот я стою на опушке, на краю страшного оврага, заросшего неизъяснимо густым орешником, стою один, как приказано, стерегу коз. Стою я, оцепенев от этой принудительной работы, тоскливо мне и неуютно. Две козы бродят по опушке, пробуют найти какие-нибудь зеленые былки средь жухлой прошлогодней травы. Каждая коза вдвое выше меня, у каждой зловредный вид, и я боюсь, что они уйдут куда-нибудь, потому что не знаю, как их остановить и подчинить себе, — не по росту мне эти рогатые твари!
Смотрит на меня пристально наша коза. Рассматривает она меня с близкого расстояния как какого-нибудь жучка, дивясь: кто это стоит на бугру и зачем? И готовится коза свергнуть врученную мне над нею власть, потому что не мне такой властью распоряжаться. Ох, уйдет коза за высокие горы, за темные леса, за синие моря! Как мне не бояться, что она уйдет!
Гляжу я в трущобу, но не видно наших баб, и даже не слышно. Вроде треснул где-то глубоко внизу сук, а может, и не треснул. Оборачиваюсь я и снова смотрю на козу, она так же пристально глядит на меня, и чувствуется в ее взгляде задорное пренебрежение, этакое желание свалить, закатать и рогами пропороть мое тщедушное тело. Даже хвостом вертит она от предстоящего удовольствия!
Идет на меня коза, идет неторопливо, играючи, прижимает меня к лесу, в который мне не ведено входить, угрожает своими длинными рапирами, роет землю копытом, выгибает шею, стремится поддеть на рог…
— Мама! — кричу я в лес, а вернее, в пространствомироздание, непомерно большое для детского организма и совершенно безлюдное. — Меня коза хочет бодать!
Но молчит мироздание. Земная опушка стеной стоит да и дремлет, выгон пуст, бугры голы, мы одни на свете — я и коза…
— Мама! Меня коза хочет бодать!
Жалкое мое рыдание уносит в чашу ветерок, там и душит потихоньку, вежливо и безучастно. И сук не хрустнет под горой. И безжалостное мироздание стоит не пошатнувшись. Зачем же я пришел в этот мир, где все не так, как надо, где все не нравится, все страшно, где навсегда останется со мной космический, нудный не уют?
Серая фигура возникает над бугром. Я узнаю нашего соседа Кольку, старшего брата моего ровесника Партизана. Колька идет вдоль опушки скорым шагом, в худых сапогах и обгоревшей на войне шинели с чужого плеча, метет ею землю. Не глядя на меня, он замахивается на козу топором и говорит ей слово, значения которого мне пока не дано понять. И от этого волшебного слова коза смиренно отходит в сторону и вроде бы интересуется травой.
До сих пор я испытываю благодарность к этому Кольке, — да будет ему земля пухом! Это был редкий поступок. Я-то вначале даже подумал, что он еще сильнее натравит на меня козу. А он ее nrncm`k. Но торопится Колька выбрать дубок потолще, исчез он за бугром, и снова коза лукаво смотрит на меня, и снова, вытанцовывая, приближается и склоняет свои острые рога…
Долго я кричу на ветер — или пищу? Тогда-то мне казалось, что кричу. И, наконец, слышу в овраге какое-то пыхтенье, и, заглянув в него, с удивлением вижу две огромные вязанки хвороста, едва ползущие вверх по каменистой тропе. Но не то меня удивляет, что сами собой ползут в гору вязанки, а то, что под ними кто-то хлюпает, словно давясь от смеха. Тут я даже забываю про козу и смотрю, распахнув глаза, на это недоумение.
Первой выползает на ровное место соседка. Она выныривает из-под своего неподъемного хвороста, падает рядом и с визгом катается по земле, то и дело вскрикивая:
— Ой, не могу! Ой, держите меня четверо! Ой, кино!
…Потом мне объяснили, что слово хочет было самым смешным в моем жалком призыве о помощи. Откуда я мог знать, чего хочет коза.
Знать этого не дано никому.
Когда это было? Пожалуй, давно, потому что с тех пор я несколько раз успел обновиться. Это было во времена изначальные, баснословные. Замечали ли вы, что в древнейших мифах нет места человеческим чувствам, особенно радости? Вот и я, кажется, в те времена не умел радоваться даже тогда, когда это полагалось, когда радовались жившие более меня.
Но не надо думать, что дело происходило во времена мрачного средневековья или что я вспоминаю суперпатриархальную, заслоненную болотами и тайгой деревушку на безымянном краю света. Нет, почти с первых дней бытия мы черпали свои впечатления не только из живой жизни. Было в нашей деревне нечто, связывающее ее с миром, с его неутомимо-бодрыми или страшными абстракциями, и считалось это нечто хоть не главным, но все же существенным в нашем бытии.
Это нечто представляло собой черный диск, висевший высоко в углу или, лучше, черную тарелку, к которой по проводам шла магия понятного и невразумительного, веселого и угрожающего, разборчивого и не очень. Откуда шло — кто знал? Но тарелка пела то множеством развеселых баб, радовавшихся зажиточной колхозной жизни, то тележила заунывные песни прошлого, то деловито тараторила о чем-то умственном, то передавало сводки погоды.
По воспоминаниям матери, тарелка появилась очень давно, когда она сама была маленькой. С тех пор она замолкала только на ночь. Говорила мать, что живший напротив мальчишка по имени Хряк (толстенький такой был, Господь с ним, его потом раскулачили вместе с родителями) пришел, в числе других, подивиться на говорящую тарелку, раскрыл рот, и так простоял с раскрытым ртом часа три, а то и четыре. Экзотика прошлого не может не умилять: но мы-то, следующее поколение, ничуть не удивлялись радио и даже не боялись его так, как взрослые, а взрослые очень боялись: слишком уж твердо помнили они, как в один солнечный день тарелка объявила о войне. И позднее, когда начали летать космонавты, не одна баба в ужасе замирала перед черным диском, заслышав те позывные что, так хорошо запомнились за четыре года войны, звуча перед сводками Сов информбюро…
И еще были впечатления от дальних стран. В легком тумане дыбились необычайной высоты горы, катился меж ними змеевидный поток хляби, росли на них разноцветные деревья с диковинными листьями, птицами и плодами. Где же это было? Не иначе как на краю речной долины, в той местности, где чуть позже судьба определила нас в аркадские пастухи и пастушки.
В первые годы моей жизни меня просто брали туда, дабы не оставлять без присмотра. И до сих пор вижу многоцветные картины, и помню веселые голоса, коз, широко уходящую даль, и благословляю те мгновения, когда земля впервые с поразившей меня щедростью и лаской раскрывала передо мной свою заповедную красоту.
С тех пор люблю дымные закаты, ранний месяц, светлые листья осени, синеву глубоких рек, люблю веселые поляны, липовый цвет, грибной запах, барбарис и волчье лыко, — то, чем дарила нас наша Аркадия. И — кто знает может, где-то в чаще или за рекой жило еще что-нибудь этакое, что в науке называется глокой куздрой. Партизан уверял, что у диких груш он видел тигру! Что ж, слава всем живущим. Тигра так тигра.
Так понемногу свершалось познание мира. Но до сих пор не могу избавиться от подозрения, что некоторые озарения о нем я хранил как бы изначала, что определены они не разумом и чувством, а генами или даже чем-нибудь помельче, какими-нибудь мельтешащими атомами, из которых, благодаря козе, оформилось мое тело.
В самом деле, как вошла в меня догадка, а потом и убежденность в том, что человек человеку рознь? Всегда я жил с такой уверенностью, и с нею жили мои добрые друзья Партизан и Поварешка. А ведь никто нас этому специально не учил: ни матери, ни черные тарелки!
Однажды в нашу деревню зачем-то съехалось много начальства. Мы с Поварешкой, еще совсем маленькие, сломали кривые палки, сделали из них пулеметы, засели за плетнем напротив правления и принялись расстреливать это начальство, пока оно толпилось у коновязи.
Сначала мы положили самого грозного на вид мужика, распекавшего за что-то остальных. Потом выбрали другого, тоже пузатого, и всадили в него две длинных очереди. Потом изрешетили все собрание. Остались двое: наш председатель Сергей Николаевич и какой-то малый, молча куривший в отдалении, у машины.
— В Сергея Николаевича не будем стрелять, — гуманно объявила Поварешка Он хороший, он нам лесу дал.
— А нам не дал, — угрюмо возразил я и нажал на гашетку. Покончив, таким образом, с правящим классом, мы хотели было положить последнего, курившего у машины, но своевременно догадались, что это шофер, которою грех убивать. Мы уважали простых людей, а если не уважали, то жалели. Мы были сознательный народец. Мы хотели только хорошего для себя и для других. И изначально мы знали и верили, что это хорошее где-то имеется в наличии.
Где? В разные времена разные фантазии приходили мне в голову. То я думал, что в лесу, не показываясь на глаза, живут оставшиеся от славной дочеловеческой эпохи маленькие, наивные, печальные и добрые существа какие-нибудь джамбли, бумбли или карамбли. Что они играют при луне на полянах и иногда, с замиранием сердца, смотрят с опушки, из-за кустов на наш шумный и деловитый мир и на нас, людей. Но потом я пришел к выводу, что джамблям нечему завидовать. Что хорошего у нас было? Возились в темноте, в грязи озлобленные мужики-гречкосеи, стучала молотилка, да Волосатый дед, особенно сочно и неторопливо выговаривавший ругательства, вез в поле бочку солярки. Темнело, часов с шести многие укладывались спать, потому что керосин жалели и поднимались до рассвета. Но кое-кто, напротив, балакал на бревнышках в сумерках, и обязательно иная еще не старая баба говорила мечтательно и тихо:
— Сейчас в городе молодежь по улицам гуляет…
Нет, — однажды возразили на такие слова, — там гуляют только до восьми часов, а после не выходят, после на улицах одна шпана.
Но что сказано, то сказано, и я уже сам мечтал, не зная толком, о чем. Молодежь? Слово-то какое! Не мужики, не девки, не ребята, а молодежь! По улицам! Гуляет! Да хоть и до восьми часов, — кто бы из наших отказался назваться молодежью да погулять?
— Мама, а в деревне асфальт будет? — спросил я однажды.
— Должно быть, будет, — ответила она, но не знаю, насколько искренне. Может, готовила к будущей жизни — учила верить в прогресс.
— А когда будет?
— Ну, не скоро… Может быть, лет через тысячу…
Я был сражен моим горем. Я уже так живо представил себе асфальтовую дорожку, идущую мимо полу засохшего клена, что рос напротив Поварешкиной избы к магазину и далее, даже чуть было не киоск с мороженым на обочине этой дорожки представил… И я иду по этой дорожке, дохожу до киоска, и… Через тысячу лет!
А человек живет сто лет, — это я уже знал. Да это же дальше, чем конец жизни, это тогда, когда меня не будет, — что же, не все волшебство мира выпадет на мою долю? Зачем я тогда родился, зачем живу? Так печалился Адам, узнав от Бога, что он смертей. Но не смерть печалила меня тогда, — а то, что не будет в моей деревне, асфальтовой дорожки. А если бы в то время кто-нибудь сказал нам, что не будет и самого села? И не через тысячу лет, а при нашей жизни? Но кто тогда мог бы предположить такое? Оптимистами мы были, оптимистами!
Мы жили — как объясняла черная тарелка — в необыкновенное время, в эпоху больших свершений и великих планов. Мы свято верили, что придет черед всего искусственного: искусственной земли и искусственного неба, синтезированной пищи и имитаций природы, и сами мы отчасти станем искусственными, с сердцами из нейлона, которым век износу не будет, — но почему-то подразумевали, что наши души останутся прежними, неувядаемыми, рожденными среди цветов, лесов и коз. Не о том ли нам пели черные тарелки, не о том ли кричали газеты, приветствуя летавших в космосе собак и людей, не о том ли говорили в школе.
— Не в будущее ли мы были устремлены так, что уже как бы не чувствовали подошвами настоящее? Вот и верили мы, что совершаем последний шаг по грязи, а следующий шаг придется уже по асфальту, по пластмассе, по ковровой дорожке, что вдруг расточатся как демоны ночи, закопченные гречкосеи, неистребимо пахнущие мазутом, и бабы их, неистребимо пропахшие силосом, и… ура!
Со временем перестал я хотеть, чтобы в лесу жили синие джамбли, перестал даже желать взглянуть хоть разок, как гуляет под Вечерней Зарницей нежно любящая молодежь, а захотел построить стеклянный город у марсианских каналов. Это тоже была поэтическая мечта, но в городе среди синтезаторов пищи не оказалось места козе, даже если она — робот. И в земных городах asdsyecn, равно стеклянных и плоско фасадных, не было места козе, как и корове, зебу, северному оленю, Партизановой матери Басенке, Волосатому деду и Поварешкиному отчиму.
Поэтому деревня, в которой я родился и рос, меня ничуть не интересовала. Но ныне, вспоминая забытое, я убеждаюсь: то был необыкновенный край, существовавший воистину в необыкновенное, время и населенный необыкновенными людьми. Что джамбли, что бумбли, что марсиане!