В нашей деревне бабы рожали либо от большого испуга, либо от тяжелого подъема.

Никто не жалел себя по лености мысли. У всех болели поясницы, трещало в пупу, все маялись опущением желудка. Так как ишаков в нашей среди нерусской местности испокон веков не водилось, а лошади еще в тридцатом году добровольно вступили в колхоз и теперь дичали на конюшне, то роль тягловой силы исполняли бабы. С экономической точки зрения это было вполне рационально. Бабы сочетали умеренный аппетит с высокой проходимостью и грузоподъемностью, с упорством и выносливостью ишаков. Главным позором у них считалось поднимать за один раз меньше тонны и использовать какие-либо приспособления типа носилок или тачек. Они все переносили на горбу, а жизнь их, надо заметить, как раз и состояла в переноске тяжестей. Увидеть бабу, ничего не несущую на себе, мне приходилось редко и только по великим праздникам.

Бывало, шуршит что-то в плотных сумерках. Присмотревшись, видишь: движется по дороге огромный воз хвороста, а под ним быстро-быстро семенят, перебирают землю чьи-то ноги.

Когда бабе требовалось принести к дому накошенного за огородом сена, она расстилала вдвое веревку, накладывала на нее столько, сколько могла унести, потом еще. Столько же, потом четверть столько, уминала копну коленями и животом, белея и скрипя зубами, затягивала узел, минут пять пыталась взвалить копну на хребет и затем, согнувшись в три погибели, брела к избе, а там, свалив сено, либо обмирала на полчаса, либо, шатаясь и прислонив к пояснице тыльной стороной ладонь, брала косу и тащилась вновь за огород. Перенести сено в два приема, что было бы даже быстрее, у нее не хватало догадки, к тому же ее за это могли осудить соседи.

Я никак не мог смириться с такой традицией: всегда старался компенсировать меньшую грузоподъемность большей скоростью, и всегда меня за это осуждали.

Однажды с тока вывозили хоботья, уже затлевшие от плесени, в которых, однако, было много хорошего зерна, Чтобы они не достались народу, их было ведено ссыпать в дальние овраги под покровом сумерек. Но мы-то, деревенские, сразу чуем, где можно поживиться за ничейный счет! Один или два самосвала прошел слух — свалили хоботья в Песочном верху, в каком-то километре, от деревни, и мы бросились туда с мешками. Тут я захватил хорошее место, быстро насыпал полмешка горячей трухи и уже приноровился взвалить груз на спину, как меня окликнул Поварешкин отчим:

— Что ж ты столько насыпал? Столько пятилетний унесет!

— Больше не подниму.

— Поднимем, не бойся! Сыпь!

Поварешкин отчим, удивительно трезвый и добрый в тот вечер, тут же зачерпнул три-четыре ведра из кучи, сыпанул мне в мешок, набил его под завязку и взвалил мне на горб. Шатаясь и истекая горячим потом, я пошел в гору, на деревню, и… не помню, как, но донес. На второй день у меня остро болел позвоночник, зато наш петушок повеселел и топтал курочек.

Все это я рассказываю, может быть, некстати, но с единственной целью: пояснить, при каких обстоятельствах на селе рождались и вырастали славные впоследствии комбайнеры, строители и представители сидячих профессий. В роду у Партизана это было даже традицией. Его бабка родила его мать, Васенку, от огорчения: прибежал с речки народ и закричал, что утонул Партизанов дед, то есть бабкин муж. Говорят, хороший мужик был. Так и вписали небесная канцелярия, а на земле сельсовет одну и ту же дату в свои бумажки: день смерти деда, день рождения матери.

Васенка, в свою очередь, ни одного из трех своих ребят не родила в положенный срок, все добивалась опережения графика. Старший, Колька, впервые подал свой гнусавый голосок, когда с фронта похоронка пришла, то ли на второй, то ли на третий день после Победы. Надо сказать, что тот день был для деревни и песенным, и слезным, потому что те солдатки, у которых мужей не убили, чуть с ума не сошли от радости, что теперь уж не убьют, а вдовы, глядя на них, выли, как оглашенные — завидовали. Васенка, выпивши, даже плясала с матерными частушками напротив правления, что уж никак не соответствовало ее брюхатому положению и было прямым, хоть и неосознанным вызовом по отношению к вдовам. И на тебе — то ли Господь покарал, то ли на роду так написано, но уже после войны доползла до деревни похоронка на ее мужика. Да и похоронка-то, какая: не убит, а без вести пропал. Лежит он теперь где-нибудь в Германии или под Прагой, и какая-нибудь сознательная фрау или пани приносит ему на великий день Мира цветы, за что, впрочем, ручаться нельзя, потому как ихняя сознательность — это, пожалуй, наша вчерашняя пропаганда. А уж двое младшеньких без него были зачаты.

Средний, Васька, родился от тяжелого подъема, когда баба втаскивала в избу лохань с прудовой водой. А Партизан, мой ровесник и будущий поджигатель родительского гнезда, в дальнейшем же известный на весь район механизатор, родился в тот день, когда Ваську колхозный бык закатал чуть не до смерти.

Эти ребята, не имевшие, кроме вшей, никакой живности, бегали по горам просто так, как дикие ирокезы, Но в один год их родительница в рассуждении общественного мнения и общего роста благосостояния завела для них козу. Правда, ребята были набалованные, к обязанностям не приученные: они не умели стеречь свою живность, не сиделось им на месте, но мы с Поварешкой поделились с ними опытом и отныне стерегли животов втроем: она, Партизан и я.

По весне мы ходили на горы. Нашей Аркадией, уже говорил я, был край речной долины — он и звался горами. Там раньше всего стаивал снег, туда выгоняли отощавших за зиму животов, чтобы они похватали каких-нибудь жухлых былок, поглодали кустики и вообще ожили, пока подрастет трава и по-настоящему начнут пасти стадо. На этих горах собиралась вся малолетняя деревня, жгла костры, пекла ворованную из родительских подвалов картошку, играла в войну и пела пионерские песни.

Мы, то есть августовские ребятишки, в ту весну были еще несмышленыши. Нас брали в качестве ординарцев ребята постарше. Спичек нам не доверяли, но картошкой, подув на нее, кормили. Партизан, паразит, насмотрелся, как старшие ребята и девки костры разжигают и, вернувшись домой, вздумал испечь картошечек. Вместе со средним своим братцем он соорудил на печке костер из тряпок и щепочек и зажег его. Конечно, они чуть сами не. Испеклись, потому что старшего, Кольки, не было дома, — его мать к тому времени отдала в приют, то есть в школуинтернат. И занялась изба ясным пламенем! Когда же народ вытаскивал Ваську с Партизаном из огня, то совсем забыл про козу, содержавшуюся в ветхой соломенной клетушке. Коза сгорела без остатка, и новой, хозяйка уже не заводила.

Партизан по-прежнему ходил с нами на горы, но уже как вольный казак и большой мастер по кострам. Это он открыл наше правило: если костер не горит, а только тлеет, то надо не раздувать его, как делают некоторые непонимающие, а напротив, отойти в сторону и не смотреть на него. Огонь в таких случаях сам разгорается. В мой последний отпуск, в лесу, я проверил эту закономерность. Она все еще действует.

Еще Партизан был уверен, что скоро опять будет война, придут американцы, нас бросят в колодец, а коз съедят. И, поди, догадайся, откуда он это взял. Ведь и колодца в деревне не было. Воду носили в гору из речки, на коромыслах, по каменистой осыпи за километр, за два, а зимой и прудовой не брезговали. Я Партизану так и сказал, но он авторитетно заявил:

— Вырыть заставят!

А Поварешка уверяла, что войны не будет, а будет покорение планет. С. ней я соглашался, пока постепенно, годам к четырнадцати, не овладела мною вера в моральное очищение посредством науки, стихов и смены поколений.

Помню и день, когда Партизан превзошел всех нас, вырос в глазах ребят едва ли не во взрослого парня. Тогда мы с Поварешкой стерегли козлят на горах и вдруг были поражены донесшимся издали истошным воплем. Мы испугались, спрятались за орешник и стали наблюдать.

Такое страшное, безумное а-а-а! неслось по ветру со стороны лошадиного погоста, что мы и не подумали о человеческом голосе. Нет, так не мог кричать человек. Поварешка даже предположила, что это бешеная собака воет и собралась тикать домой. Но спустя минуту мы разглядели маленькую фигурку, быстро продвигавшуюся к деревне напрямик через овсы и овраг, и Поварешка, у которой зрение было получше моего, признала Партизана.

Господи, как он орал! Мы вышли из кустов, но он не заметил нас. Мы окликнули его, но он не остановился. Размахивая руками и спотыкаясь, он как-то неуверенно, но быстро бежал к деревне и надрывно кричал одно и то же:

— А-а-а!

— Наверно, белены обожрался, — предположила Поварешка.

— А она еще незрелая.

— А может, мухоморов?

— А их еще нет.

— А может, у него мать повесилась?

— А орать-то зачем?

Потом мы узнали: Партизан ходил в поселок и там, в чайной, его напоили шоферы. Целый самосвал, то есть граненый стакан поднесли. Я и сам впервые хлебнул самогонки в пять лет и после того пел с Поварешкой самые что ни на есть развеселые частушки, но Партизан первым из нас накушался по-настоящему, до беспамятства, до бреда. Во всяком случае, он уверял, что вовсе не помнит, как шел из поселка, и не слышал наших голосов, только припоминает, что, выйдя из чайной, вспомнил, что пьяному полагается петь песню. Вот песню-то он и пел, а Поварешка подумала про бешеную собаку. Уж и посмеялись над нею! И долго еще, когда шел по деревне пьяный мужик, кричали ей:

— Прячься! Бешеная собака идет!

Вот такой мы были народец: под атомными бомбами повиты, под отцовскими касками взлелеяны, с деревянных ложек вскормлены, а дороги нами незнаемы. Не ведаю, говорю, нашей дороги: куда-то она протянулась, в какую иную хмарь, сквозь какие выселки, на чей край света? И могло ли быть по-другому — тоже не знаю. Может, и не могло. Может, писана золотом по ночному небу Васенкина судьба: строить, финансировать, выполнять да помалкивать, да и лечь в бурьян к матери и бабкам под крайнюю лозинку, обглоданную моей настырной козой. Может, еще в Голубиной книге была записана ее судьба, — какой уж тут иной путь!

И, проживая на свете, боялся я, что придет немец и застрелит меня, — в ту пору я еще не знал истории, не догадывался, что наши всех фашистов перебили. И когда гром потрясал небеса и натягивало фиолетовую тучу, сопливый Партизан, стоя на подвале в порванных полувоенных штанах, вопил в ужасе на всю деревню:

— Атомную бомбу взорвали!

А коза, средиземноморское животное, все жевала да жевала, спокойно глядя карим оком на травянистый мир, на грозу и на нас, либо бодала в задницу пьяного Поварешкиного отчима, пробиравшегося по стенкам к своей избе, навстречу уже шумевшей на него жене и пытавшегося то ли запеть, то ли выругаться.

А зачем она так спокойно смотрела? Может, и не то видала ни своем веку. Может, помнила гибель Содома и Гоморры, осаду Царьграда, казни египетские, чуму и Наполеона? Но думаю, потому это, что она мыслила скорее желудком, чем мозгом и сердцем. У козы была травоядная философия, иная основа жизни, и не раз мы с Партизаном жалели о том, что человек не бурьяном питается: вот было бы раздолье — вышел себе на луг и лопай, сколько хочешь то, что под ногами. Но Партизан тут же спрашивал;

— А зимой?

И мы переставали мечтать, потому что зимой наши животины голодали не хуже святых великомучеников.

Когда высыхала осенью трава, начинала коза давать один стакан молока, а потом ее продуктивность и вовсе сходила на нет. До сих пор мне стыдно за один инцидент: никогда ничего не прося, я однажды со сна, увидев в грезах какое-то изобилие на столе и приняв его за действительность, попросил молока. Мать очень огорчилась. К тому же я болел, и она взяла да и принесла немножко коровьего — будто бы у кого-то купила. И сам огорченный, я выпил его без всякого интереса.

Ну а козе, спрошу я, что снилось? Остров Лесбос или горы македонские? Почем я знаю. Она нам не рассказывала. А все же догадаться нетрудно. Догадаемся?

…И снится козе сон, будто стоит она среди изобилия, к теплом и даже светлом сарае, где на перемете сидит петух, зычно возвещающий полночь, а под ногами ходит кот и просит молока. Крыша, что ли, стеклянная? — но и выше петуха кое-что виднеется, а именно: стоят Солнце и Месяц в окружении небесных овнов. Самое же главное наполнены углы сарая душистым мягким сеном, и есть еще поилка с ключевой водой.

Чего же тебе еще надобно, о коза? И херувимы тебе поют. И малые козлятушки с тобой — незарезанные, незамерзшие. И днесь, и присно, и вовеки — круг тебя твое козье племя, а человек где-то там, вдалеке, в потусторонних сумерках, ибо не будет без него ни крыши, ни сена, стало быть, и он необходим для полноты гармонии. Только для чего же он еще? — хай в своих сумерках прозябает.

В ту полночь, когда, может, снился козе такой сон, ехал деревней начальник на машине, называвшейся почему-то козлом. Без начальника шофер, но то — лицо незначащее, ибо не разговаривал. А не разговаривал он потому, что загодя язык проглотил, еще когда заявление писал о желании начальника возить. Время было многоснежное, буранное, и на нашей окраине дорогу замело. Снег, говорю, глубокий лег — аж по самую развилку, как выражались наши бабы.

В полночь к нам постучали железной рукой и подняли по авралу — не нас одних, а домов двадцать, кто с краю жил. Тут вышли мы с лопатами и начали чистить дорогу, хоть ее опять заметало. Малолеток, правда, разгоняли по домам, но мы уже были разбужены и подпоясаны, потому что сначала сказали, чтобы всем выходить. Бабы, стало быть, снег взметали, мы путались под ногами, а засевшая в сугробах машина сквозь пургу освещала нас двумя диковинными глазами. Бессловесный шофер бессловесно матерился, тыкая шестом в снег и кидая на пургу огромную пляшущую тень; начальник же, прячась за машиной от ветра, долго контролировал нашу работу и вдруг повернулся лицом к амбару, спросив в недоумении:

— Это кто же так кричит?

А это коза кричала от хорошей жизни. А может, вспоминала свой хрустальный сон про изобилие — до того обидный сон, что, по себе знаю, на всю жизнь может философию испортить.

Тут мы сказали, что это коза горло дерет. Она всегда так.

— Ну? — удивился начальник. — Совсем как человек. Вы ее, должно быть, напоить забыли?

Тут мы разумно промолчали, потому что козу, естественно, не поили с тех пор, как она козленком была. Летом наша коза пила из луж или из пруда, а зимой и того проще — выгоняли ее на пять минут из амбара, чтобы она снегу похватала.

Вода у нас была чересчур ценной, чтобы тратить ее на козу. Ходить за ней было большим предприятием, смерти подобным. В войну, жаловалась мать, один военный шофер хотел нам в окно гранату бросить, потому что попросил ведре воды, а у нас и кружки не было. Должно, с Волги был тот шофер, не знавший наших суходольных мест, не поверивший, что в избе не может не оказаться воды. Он думал, что тут власовцы живут. До колхозов воду возили в бочках на лошадях. Даже месте одно на речке так называлось Где воду берут. А как лошадей держать запретили, то и бочки рассохлись и рассыпались. По весне мы брали талую воду из болотца на выгоне, тем и спасались. Зимой растапливали снег, но тоже экономно, потому что по радио говорили про радиоактивные осадки, и потому что дров не хватало. Уже потом пробурили колодец, но он тоже был далеко, а работал редко и плохо. Так что в целом на нашем конце была налажена экологически правильная система оборотного водоснабжения. Но коза в экологии ничего не смыслила, и когда ей иной раз перепадало пойло с картофельными очистками, то она считала это пойло антисанитарным и отворачивалась от него, изобличая свою нежную натуру.

Начальник есть начальник, он не мог об этом знать и даже попросил напиться, что было ножом по сердцу местному населению, так как каждая кружка воды, принесенной с речки или вытопленной из сугроба, сокращала бабью жизнь ровно на сутки. Но его напоили, а нас, бесполезную мелюзгу, все же загнали в избы, чтобы мы не обморозились. Слыхал я наутро, что часам к трем народ раскидал снег и выволок машину на чистое место, но, поехав дальше, начальник опять застрял — по дороге к поселку, в елках, на знаменитой у нас голгофе, но уже не бабьей, а шоферской.

Как там, на горе, среди леса и вьюги куковал начальник со своим сдержанным шофером — про то я не знаю; может быть, их волки съели. Но в искренней надежде на все хорошее верю и верую, что и ныне тот начальник едет где-нибудь по России, хотя снег перед ним уже никто раскидывать не будет избаловался народ!

Коза же переставала орать весной, в апреле, когда оттаивали плешины на крутом берегу и мы, увязая в раскисших снегах и черпая сапогами талую воду, гнали слабо дышавших животов на горы и зажигали костры.

Уж над нами спутники летали, а мы пребывали в истинном язычестве: нам бы только дождаться той поры, когда на горах зацветут фиалки, зажелтеют прошлогодние травы и задымят едким дымом костры нашей свободы…

На горах пели песни про ночь сибирскую, в которую уехали какие-то ненормальные москвичи ради строительства новых городов и плотин, а равно пели более близкое по теме, колхознооптимистическое:

— Завтра начинается у нас по-кос! Выйдет на луга трудиться весь кол-хоз! Пе-ту-шок, по-гром-че пой! Раз-бу-ди ме-ня зарей!

Этой песне учили в школе. Коз же песням никто не учил, и они слушали нас с явным недоумением: им было отлично известно, что наши петушки пели три месяца в году, а все остальное время сидели на переметах сжурившись, потому что с толченой картошки, знаете ли, хвост не распустишь, она внутри петушка слипается и закупоривает ему органы пищеварения.

Коза — животное музыкальное. Коровы — те неблагодарная аудитория, они презрительно не замечали нас, ходили себе да жевали. Овцы — народ глупый и стадный, несамостоятельный. Они музыкальной культурой и вовсе не интересовались. А коза станет этак на бугре над ямой, в которой мы залегли, и смотрит, и дивится, и слушает песни, как будто не пастись пришла.

А чему, спрашивается, дивилась? Может, чересчур громко мы пели? Но зато с душой! Или какие-нибудь Дафнис и Хлоя пели лучше? Может, содержание удивляло? А что, гекзаметры Аркадии актуальнее звучали? У каждой эпохи свои песни, — что знали, то и играли, и не для коз вовсе, даже не для учителей, а для самих себя.

Говорю: играли, потому что так выражалась моя бабушка. Когда она слушала, что, мол, где-то поют, то гневалась и поправляла:

— Поют в церкви, а песни — играют!

Стало быть, наши вокальные упражнения были игрой, А коза — очень игривое существо. Не отсюда ли проистекал ее интерес к тогдашней музыкальной культуре?