Бабушка олицетворяла старое сказочное время, когда у людей не были издерганы нервы, когда они не кричали друг на друга, не проклинали на всю деревню эту жизнь, когда в каждом доме водился мужик, а то и не один; когда случались праздники, на которых народ гулял, когда по вечерам в шиповнике девки плели венки и пели песни, когда стояли на деревне какие-то качели, и пал от труб город Иерихон, а бабушкин муж, то есть мой дедушка, обозом возил из Астрахани рыбу.
Была ли то правда? Похоже — да, потому что об этом же согласно говорили все старые люди. И я уже знал, что раньше было плохо, а ныне — хорошо. И бабушка была того же мнения.
Но что плохого было в масленице и качелях? Этого ни она, ни тем более я не смогли бы объяснить.
А были еще в наших околотках колдуны и знахари, орловские жеребцы и романовские полушубки, смирновская водка и трактиры в каждом придорожном селе, было все свое, и никто не хулиганил, не сквернословил. Проходили какие-то сходки, на них собирались мужики, толковали о своих делах, шумели, — это наши-то мужики толковали! На лугу у речки выращивали огурцы, тыквы, даже арбузы — арбузы! Там стоял шалаш, а в шалаше жил сторож. Поп ходил по дворам, разговаривал с народом, утешал. В церкви пели ребята и девки. Даже проселки раньше были другие: широкие-преширокие, во много рядов. А лошади у всех свои, в каждой семье по две, по три. Вот как сядет деревня на лошадей, на телеги, как тронется на покос, — земля гудит, по дороге как черная туча виднеется! А разве же деревня была раньше такой, как нынче? Да теперь, по переписи, сто дворов в ней, а раньше считали пятьсот, а какие семьи были, по десять ребятишек, да братья, зятья не делились.
Также были у нас усадьбы — а что это такое — вот что. Теперь стоит изба как изба, кругом крапива, а раньше напротивто амбар, да не один, сбоку или на задах рига, да денник конский, да сараи, курятники, да задний двор крытый, да все кругом загорожено, и даже часть огорода в плетне, в частом таком, чтобы курица не пролезла на огурцы. А сеяли все подряд, даже коноплю и овсы. А детей кормили странным образом: пробовали пальцем животы и на руках ссаживали со скамеек, потому что маленькие ели стоя и сами уже слезть не могли — набарабанятся, бывало, так что согнуться не могут. Ну а ребята постарше в ночное ездили, лошадей стерегли…
— И у нас лошади были? — спрашивал я, заранее зная ответ, потому что бабушка не раз рассказывала о прошлой жизни. И тут она горячилась, желая доказать, что мы не только не хуже других, но даже лучше. Рассказывала, что хорошо работали, не ленились. И лошади были, и корова, и даже две собаки, и три ее брата-священника, и шерсто-битка, и самовар, и иконы, и божественные книги, и портреты предков, и гумно с ригой, и телеги… Господи, чего только раньше не было! Вот тут же, где теперь бурьян — второй дом стоял, горницей назывался, двор был крытым, стояли амбары и даже плетень вокруг огорода… И у всех так: амбары, сараи, риги, погреба…
— А здесь что? — спрашивал я, показывая на заросли татарника против нашего дома.
— Соседи жили. Тут, почитай, домов десять-двенадцать стояло, под железо крытые, да амбары, да подвалы… Как же, соседи жили.
— А где они теперь?
— Выслали, — отвечала бабушка. — Каких в Москву, а каких на Соловки.
— А что такое Соловки?
— Место такое, куда высылали. Лесозаготовки. Соловков — их много…
— А почему нас не выслали? — спрашивал я, имея на уме лошадей, овец, собак и прочие социальные грехи моих предков, на что бабушка, серчая, замахивалась на меня палочкой.
Тут я кое-что добавлю от себя нынешнего. Видите ли, среди тех высланных были целые семьи, сгинувшие на Соловках. Но в те годы, когда я стерег козу, уже приезжали в деревню и другие высланные, — не хозяева, понятно, а их дети, материны бывшие одноклассники. Приезжали в отпуск, все больше из самой Москвы, иные даже на личных машинах. Приезжали, в сравнении с нашими бабами, поразительно молодые и веселые, все такие нарядные, с чемоданами, полными конфет, маринованной селедки и колбасного сыра… ходили они по бурьяну, по избам старых знакомых, рассказывали о своих фабриках и конторах, о своих детях — наших ровесниках, что учились играть на пианинах и учили английский язык… А потом, когда завелись телевизоры, мать иногда показывала мне одного такого бывшего раскулаченного, бывшего своего одноклассника и дальнего родственника, что как раз напротив нас жил, в избе под железной крышей. И говорила:
— Пашка-то теперь — первый секретарь обкома, на вертолете летает!
И еще прибавлю: два ее старших брата бежали в Москву от ареста, голодали, ночевали по сортирам, но пристроились на авиационный завод и получили бронь от войны. А братья помоложе, которым бегать не было причины, остались в деревне, коллективизировались, окомсомолились, пошли, как все деревенские мужики, в матушку-пехоту да все там и остались. Вот и разберись, что было лучше для одиноко стоявшего на ветру человека: репрессии или колхозная жизнь. Кто из нас репрессирован, кто — нет? Может, самая-то репрессированная на свете — Партизанова мать Васенка, хоть ни один бригадир не мог поймать ее на воровстве… Эта Васенка, между прочим, в войну ржавую каску подобрала да в этой каске сорочье мясо варила. И заметим: никто из нас себя репрессированными не считал и не считает, а просто думаем мы: было общее горе, вот и горевал каждый по-своему. И бабушка так считала.
Она была государственницей. Когда умер Сталин, никто в деревне не плакал так, как она.
— Что же вы все плакали?
— Думали, опять война будет.
— А потом?
— А потом — что? Видит народ: нет войны, ну и пошел опять на работу.
Она научила меня читать, сама с упоением читая детские книжки. И все удивлялась на южные и заморские страны:
— И как там живут…
— Да, как там ухитряются выжить? Тигры, львы, крокодилы, какая-то муха цеце, и вообще… А нам дана была лучшая земля на свете, самая привольная и ласковая, — не оттого ли на нас перли со всех сторон, желая завоевать и уничтожить?
Иными странами вообще интересовались все мало-мальски развитые одноземцы, особенно в дни фестиваля в Москве — он в новинку был. Мужики, поправлявшие у нас крышу над амбаром, курили средь топоров и пил своих, неспешно судача, пока мать металась в подвал и обратно за самогонкой и огурцами:
— Там были такие, у каких платья вот по сих пор.
И показывали рукой, что значит по сих, и это по сих было таким, что я никак не мог в толк взять: до сих пор — сверху или снизу? Вроде бы и так чересчур прохладно и этак не годится. А бабушка гневалась и стучала палочкой. Она хоть и была правильной старушкой, но до конца так и не и не поняла, что все меняется, что новое — всегда лучше старого. В грозу или в буран она вставала по ночам на молитву за тех неизвестных, кто, может быть, оказался в дороге. В Москве, говорю, Хрущев фестиваль проводил и девки с неграми гуляли, а у нас в деревне бабушка за неведомых путников молилась, таковы были контрасты эпохи.
Еще бабушка, пока не умерла, рассказывала, что был в какихто степях или суходолах хутор Лунине, где ее муж, а мой дед арендовал двести десятин земли. Сама же она была дочерью управляющего имением одного миллионера, построившего в Москве напротив Христа Спасителя мраморный музей, и познакомилась с дедом благодаря внешнему обстоятельству.
Дед мой овдовел к двадцати четырем годам. Остался при нем сын Саша, разумный блондинистый мальчик, Много всякого народу поговаривало, что надо бы Алексею Николаевичу жениться в другой раз, слышал эти пересуды и Саша, но так как у Алексея Николаевича было обыкновение советоваться с сыном, а все кандидатуры мачех Сашей отвергались, то Алексей Николаевич все никак не женился. И вот, вспоминала бабушка, случился в имении, при котором она жила, большой съезд гостей, на который приехал и Алексей Николаевич с сыном. Она же несла на веранду гостям тарелку вишен, встретила бегавшего по двору Сашу, спросила, как его зовут, погладила по головке, назвала хорошим мальчиком и дала ему вишен. Саша вишни есть не стал, а побежал на веранду к отцу и закричал:
— Папа, папа! Какая хорошая девочка! Пожалуйста: женись на ней!
Бабушке в ту пору едва исполнилось четырнадцать лет: и все кончилось смехом гостей, но через два года Алексей Николаевич сделал ей предложение, они венчались и имели много детей, из которых одни пропали на войне, другие в лагерях, третьи умерли, а четвертые живы.
Перед революцией дед начал отделять Свиту и отделил щедро: оставил ему дом и часть земли, а сам переехал в богатое однодворческое село, построил два дома для себя и детей от второй жены. Потом случился катаклизм. Прошел он в наших местах вяло, потому что революцию делали люди малограмотные и нетрезвые: просто залезли неизвестные мужики в летнюю избу на хуторе и нагадили в солонку, стоявшую, по русскому обычаю, на столе. Впрочем, впоследствии хутор все же от чего-то сгорел, дед в девятнадцатом году умер, и бабушка, несколько непрактичная по характеру, осталась в недостроенном деревенском доме с десятком несовершеннолетних детей. А горницу забрал сельсовет.
Жилье, спроектированное дедом в расчете, на будущее бытие, считалось самым неудачным в обаполи. Он же не мог предполагать, что будущее развитие пойдет по совсем другому проекту, что разлетятся его дети, что самому Бог не даст жизни. Но не раз, даже на моей памяти, бабушка и мать недобрым словом поминали деда за то, что он, по их выражению, построил вокзал. Или церковь.
— И как это он не догадался купол вывести? — ядовито осведомлялись они друг у друга. А все потому, что чем больше объем, тем труднее обогреть избу, тем, стало быть, она холоднее.
Еще дед насажал яблонь, слив и вишен, размахал на полгектара и даже выкопал сбоку колодец. И тут не рассчитал. Когда пришла пора урезать наделы, огород оттяпали полностью, а сад частично. Пришлось в ближайшей части сада, между яблонями, копать землю и сажать картошку, но из-за яблонь и берез на меже она не оченьто родилась. Опять же, картошка требует навоза. А какой навоз от козы?
Ригу растащили. Колодец обвалился. Амбар тоже отобрали, хоть он составлял одно целое с домом. Шерстобитку сделали колхозной, поставили в амбаре, и материна незамужняя сестра, пока не умерла, ходила, мимо своих окон в свой же амбар на работу шерсть бить. И вроде бы все утряслось. Но случилось внезапное: кто-то вдруг вспомнил о нашем неправильном происхождении, и семью поперли из колхоза — вычистили, как тогда, говорили. Но пай отдать забыли, а бабушка постеснялась напомнить. Землю отрезали уже под самый фундамент как спереди, так и сзади дома, картошку между яблонь на всякий случай перепахали, огурцы повыдергивали, и окружило нас горькое море полыни, из которой бабушка навязала веников на три года вперед. И стало в избе весьма чисто, но и сорить стало нечем.
Того же лета соседи оперативно разобрали плетень вокруг полыни, на ура подняли. Зимой бабушка доламывала сухую полынь на топку, поглядывала вокруг: весело дымили трубы, жарко пылал в печах иссохший плетень! Но до чего же, загадочна психология, рожденная этой безмерной зимней природой, медлительным шествием поколений! Ведь и сами могли бы растащить загородку, раз она стала ничьей, ну хотя бы остатки унести из-под носа соседей; но было ими сказано: теперь не ваше! — и не поднялась на готовые дрова рука ни у бабушки, ни у матери.
А березы на меже и яблони в саду отчего-то никто не догадался спилить. То есть пилили время от времени, но не организованно, не по приказу. И хотя яблони тоже стали не наши, все же, стоя по соседству, они принадлежали скорее нам, чем всякому проходящему. Вот поэтому одно из моих главных воспоминаний — резаные яблоки.
Год за годом повторялось одно и то же: сидим мы на траве у окопа и режем, режем, режем яблоки, так что пальцы морщатся от сока, и нанизываем их на суровые нитки, и вешаем гирлянды на фронтон, где гудят черные, серые, зеленые мухи. И рядом с нами, чинно стоя в тени антоновки, кротко стережет корову соседка, бабка Тюха, — в ту пору у нее еще корова была, на козу она после тюрьмы перешла.
За пользование яблонями полагалось платить. Из-за налогов люди забрасывали сады, но плодовых деревьев не рубили — чего их рубить? Просто объявляли не своими, а если начальство хочет — пусть само и пилит. Или мужиков по наряду присылает. Но у начальства руки не доходили, а может, пил не хватало. Да и кто когда в деревне видывал, чтобы законы исполнялись от буквы до буквы! И среди местных начальников попадались такие, которые считали, что законы законами, но и жизнь в государстве поддерживать надо. И яблони стояли себе по-прежнему. И бывшие хозяева негласно признавали права друг друга. Так мы и пользовались ничьим садом, но и бабка Тюха свои права знала — могла она стеречь корову на бросовой земле, как вы полагаете. И она, и мои предки считали, что было у нее такое право.
Огороды в те годы обмеряли тщательно. Если хоть на 1 метр длиннее положенного — непременно отрежут. Но, глядишь, постоялпостоял в заду бурьян — и вновь перестал маячить. Что такое? ан опять зады перекопали! С животным упорством цеплялась мелкособственническая стихия за картошку, яблоки, капусту, покосы. И вдруг почувствовала слабину.
Пришло время, когда расшатались устои и уже сквозь пальцы стали смотреть на незаконные яблони и лишние огородные сотки. Тогда и сгинула наша полынь. Потихоньку полегоньку, года за два, за три, начав от задней стены, от зарослей вишни и развалин хлева, мы снова прибрали землю к рукам. Нет, не весь огород, но сад отхватили.
Только гибель была без плетня: стадо через сад-огород каждый вечер перло, лошади об углы чесались. Тут, понятно, мать наварила самогонки, где-то с кем-то потолковала. Выписала орешнику, благо лесничество все равно проводило рубку ухода, и с месяц совершенно в открытую ходила, с топором в лес. Рубя орешник, она втихаря засовывала в вязанки нетолстые дубки — на колья. И, стоя на табурете и охая, забивала топором, все время соскакивавшим с топорища, эти колышки в землю. Заплели плетень — укрепились.
Таким образом, мы не считались земледельцами, но все же, через личное хозяйство, сохраняли связь с землей. Таких в деревне жило не так уж мало, по разным причинам. Не мудрено уяснить себе, что этим людям ничего не оставалось, как податься в интеллигенцию — от совсем уж никудышных обстоятельств, от осознанной голодными ночами необходимости. К счастью, эпоха дала им школы и клубы, библиотеки и бухгалтерии — и там, где-то как-то чему-то, выучившись, засело это бескоровное племя за фанерные столы, под портреты маршалов, согревало дыханием замерзшие чернила в склянках, лузгало семечки и сочиняло бесконечные бумаги. Так и наш двор перекочевал в достойную графу — стали мы служащими.
Колхозники и служащие разнились бытом. Первые жили в основном натуральным хозяйством и натуральной оплатой, вторые — в основном деньгами. Мы на деньги покупали даже картошку, даже сено для козы. А колхозники шли к нам занять двадцать копеек до получки, которая будет неизвестно когда. Не знаю, что лучше; но для нас, рахитов, вот какая разница была. В семьях колхозников малолеток поучали так:
— Хлебушка поменьше, молочка побольше. В семьях служащих — этак:
— Хлебушка побольше, молочка поменьше. Разные диеты объяснялись разным финансовым соотношением: хлеб у нас не пекли, потому что частникам зерно на муку не мололи. Хлеб был магазинный, покупной. Ну а молоко — в любом случае свое, как бы бесплатное, будь то от удойной коровы или от недоброй памяти козы. В общем, я принадлежал к тем, кто за стаканом молока уминал полбуханки и не получал за это ни затрещины, ни укоризны, как получали бы те, кому полагалось пить молоко быком, без закуси.
Еще наше отличие заключалось в обладании газетами, так что не раз и не два приходила Поварешкина мать, прося старую газету для мужа:
— А то на курево все шпалеры ободрал.
И книги у нас водились, которые в ту пору еще не вошли во всеобщую моду. И те, кто через свое несчастье, через свою вынужденную интеллигентщину были связаны с ними, — отчитывались за них, вникали в них, учили по ним. Те — ненавидели печатную продукцию. Клянусь — ненавидели. Да и то сказать, что — восстание Спартака, синтаксис и О, не тебя так пылко я люблю — тому, кто рожден возить навоз, запрягать лошадей, матюгаться по каждому поводу и к вечеру лежать в облеванном виде под шитом q наглядной агитацией? И учение, и просвещение, и культура были лукавством перед горней силой: говорили то, что завтра полагалось побыстрее забыть, что было придумано для парада, словно наспех, учились с легкой долей презрения, не задумываясь над смыслом или издеваясь над ним. И от того учения только и осталось у меня в памяти: как хороши, как свежи были козы! Или розы…
Правда, пылали почти неподдельным энтузиазмом как саранча расплодившиеся канцеляристы по призванию, глашатаи вчерашних призывов, патриоты чернильницы и ударники сводок — та стая пернатых, что залетала подчас и в наши Палестины, временами даже оседала в них. Но о них я не могу говорить спокойно — больно жалко их, тем более что и они перемерли. Не буду говорить.
Замечу только, что в такой обстановке трудно было полюбить горний свет культуры, а паче — книгу, источник знания. И как это случилось со мной и многими другими одноземцами, я до сих пор не очень понимаю. Наверное, сказалась инстинктивная тяга к странам незнаемым, к людям непохожим, и еще любопытство к простым вопросам: куда улетают на зиму птицы, кто сильнее тигр или лев, не будет ли войны, правда ли, что в Америке каждый имеет машину, болтают или правду говорят, что Гитлер до сих пор жив, что ели и пили цари.
Клянусь: был интерес к книге. Не раз ко мне приходили и приставали Партизан с Поварешкой, просили что-нибудь почитать, потому что я освоил грамоту пораньше их. Не раз мы сидели под плетнем в бурьяне, стерегли козлят и попутно читали что-нибудь про Африку. И какие книжки были! Какие книжки!
Но почему я то забегаю вперед, то возвращаюсь назад, перемешиваю события и чувства разных лет, так что на одной странице мне шестой год, на следующей — уже десятый, а там я уж и вовсе дылда, двенадцатый пошел? А потому, что моя память скачет, как белка, по мысленному древу — то подберется к эпохе сверху, с моей нынешней стороны, как бы возвращаясь вспять, погружаясь в колодец с поверхности, то идет изначала, от времени сновидений, из черного небытия. Так уж затруднены подходы к той светлой эпохе, когда жили на свете, ели и пили Партизан, Поварешка, я и коза-дереза.