Когда в деревню провели свет, у наиболее развитых мужиков появился необычайный досуг: они сходились по вечерам слушать радиоприемник, а потом рассказывали в клубе, что делается на земном шаре. Тем для разговоров было много, потому что стало rpsdmn с хлебом. Это было вскоре после Карибского кризиса, в год засухи. И вот говорили, что американцы обиделись на нас из-за Кубы и решили лучше потопить зерно в океане, чем продать его нам. Говорили еще, что сами мы кормим разных там братьев. У магазина с пяти утра стояла очередь, хлеб пошел странный: с маринадом, с кукурузой, то зеленоватый, то красноватый. Бестолковые бабки навроде заезженных пластинок крутили одно и то же:
— Ай уж вредительства какая?
Волосатый дед почем зря ругал Сталина, а когда ему сказали, что покойник тут явно ни при чем, спокойно ответил:
— А чего же он хлеба только на десять лет наготовил? А мужики в клубе помирали от хохота, рассказывая уловленные по эфиру вести, да приговаривали:
— Погодите, наедимся кукурузы!
Да что радиоголоса! Газеты стали читать, потому что в них тоже стали писать захватывающие вещи. Помню, стерег Волосатый дед стадо на пустоши и взял у проходившей из поселка почтальонки газету, которую выписывал по своей слабости курильщика, развернул зачем-то, да и застыл как громом пораженный. Уж не только козы, но и овцы широко разбрелись вокруг, а он все стоял да читал мелкие буковки, так что народ вначале удивлялся, а потом привык и только спрашивал время от времени:
— Как там дед — стоит?
— Стоит как статуй!
Вгоняя стадо, дед сунул мне не искуренную газету:
— На-ка, почитай, как Мао Цзе-дун за Сталина обиделся!
Я стал читать, но мало что понял. Дед, угрюмо глядя на проходившее стадо, добавил:
— Культ-личность, культ-личность… При нем вон как все боялись! Мерзлую картошку в поле подберешь — десять лет давали! А они:
— Культ-личность…
И еще добавил то, что, верно, давно продумал:
— При нем вон какую силу одолели! А если б какой-нибудь лысый командовал? Да немец за неделю до Камчатки бы допер! Жили бы мы тогда с тобой на свете!
И пошел дальше, покрикивая свое обычное:
— Но, сталинские коровы!
Противоречивая философия была у деда! И вот, в то не хлебное время, одновременно с духовным, началось мое практическое возмужание. Стал я воспитывать в себе чувство хозяина, о котором так убедительно пишут нынешние публицисты, стал в перерывах между мечтами учиться приносить пользу и оправдывать свое присутствие на земле.
Говорю без утайки и угрызений совести. Вот вам: больше всею горжусь ныне тем, что уже в тринадцать лет мог уйти из дому с пустым ведром и к полуночи принести его обратно полным отборной семенной пшеницы.
Истинно говорю: горжусь и тем, что даже без ножовки мог отправиться на лыжах в лес и, не оставив подозрительных следов, привезти хорошенькую березку, — обнаружил я, что и довольно толстое дерево этой породы можно без труда срезать складным ножичком, а горит оно не хуже дуба.
Не скрываю, что умел глубокой осенью, когда трава увядала, пасти козу на краешке зеленей, — и сгонять ее в один момент на выгон, едва вдали показывалась начальственная машина. Наш союз q козой превыше норм и правил, ибо обоим хотелось есть: козе — зеленя, мне — козу, и я доподлинно знаю, что нравственность у человека иногда перемещается в желудок, а у козы… коза вообще безгрешна.
Может быть, философия козопаса в чем-то уязвима. Может быть, стоит вспомнить, что наша деревня дала миру не только таких достойных людей, как Партизан и Поварешка, но и тех, кто, уехав в города, потянули под себя уже не солому и свеклу, но и золото и бриллианты. А ведь с деревенских вольностей все начиналось. Но что я могу на это возразить? Я только объясняю: так нас воспитывала коза. Кричала в своем амбаре и воспитывала. Кричала и воспитывала. Вот и сейчас кричит. Задумаюсь, что бы еще такое вспомнить, и слышу: орет где-то в совести моей, орет благим матом.
И потом — все это воспринималось как временное явление, ибо впереди маячили стеклянные марсианские города. Не был я согласен на то, чтобы герои революции и коллективизации умирали за что-то меньшее, чем города на Марсе и предстоящая мне по совершеннолетии дантовская любовь на пути к туманности Андромеды. Стало быть; два пути было перед нами: или е воры, или в поэты. Но, как ни странно, и Партизан и Поварешка ухитрились отыскать третий путь, и пошли просто в порядочные люди. Стало быть, не все так мрачно, не все так мрачно!
А может, где-то в душах гречкосеев томился и страдал тихий идеал? Может, вынужденные их проказы не нравились им самим? Велико удовольствие: придя с работы и подремав часа два, вставать и идти в полночь, в мороз за дровами! Ведь не изжита была нравственность вовсе! Вот ведь: каждый в деревне был несуном, но воров не было ни одного. Дома стояли незапертые, и никто в них не залезал. Разве Партизан в подвале пошарит, выудит из кадушки потемневший от старости огурец. Так у него мать пьянствовала.
Взрослая деревня жила в вечном конфликте с властью. Этот конфликт раскладывался, как спектр, на множество стычек, неурядиц и огорчений. Ни одна сторона не хотела уступать в борьбе на истощение: ни власть, ни деревня.
Власть была сильнее, но ее слабым местом была не многочисленность и известная абстрактность, потому что ее городские представители в деревне не появлялись, а деревенские оказывались на поверку теми же мужиками, нередко козовладельцами.
Деревня явно брала свое, потому что прибегала к отработанным партизанским методам действий, имела тщательную разведку и использовала складки местности. Эта тихая, но упорная борьба имела причиной несознательность мужика, в башку которого никак не удавалось вбить несколько простейших, как инфузория, истин. Сколько объясняли ему, что колхозное — это свое! Как его на сей счет воспитывали, как убеждали! А он упорно волок все, что подвертывалось под руку, в особенности лес и корма.
Еще деревня гнала самогонку и беззастенчиво спаивала одного за другим участковых вместе с их женами.
Это упорство, которое Джек Лондон называл волей к жизни, восхищало нас, малолетних. Мы воочию убеждались в бессмертии нашего народа, в его способности преодолеть любые трудности.
Несмотря на все бури эпохи, на свирепые попытки ветра свалить и разметать бабий двор, державшийся на козе, пиле- mnfnbje и самогонном аппарате, деревня стояла довольно прочно и даже словно бы вызывающе. И теперь, из другой эпохи, я гляжу на эту выживаемость не то с восхищением, не то с испугом: или мы и в самом деле бессмертны? И земли нас, поселян, лишали, так что мы не имели права грядку луку посадить, и на сотенные займы подписывали, чтобы потом облигации заморозить, и бурлаками для неведомых машин назначали, и хлеб в магазин месяцами не возили, и водкой заливали, и отапливаться предлагали собственным дыханием, а мы все живы, все копаемся, все постанываем от нежности к нашим буеракам…
И мы, малолетки, были для начальства тем же, чем для нас козы, то есть нахальными, неуправляемыми, неисправимыми существами, чей менталитет постоянно разрушал разработанные на бумаге планы и прожекты.
Наша изобретательность постоянно развивалась и совершенствовалась. Ну, скажите, как можно украсть зерно с тока прямо на глазах у председателя? Очень просто: надо пройтись по краю вороха, приподнимая пятки, — в брезентовые тапки засыпалось зерно, и оставалось только вытряхнуть его за углом и пройтись, словно играючи, снова. Кто из взрослых догадался бы идти в поле с обыкновенными ножницами? А мы шли и стригли колоски. Иногда нам позволяли кататься на машинах, возивших хлеб с тока в церковь; тогда мы набивали зерном карманы и даже потихоньку сбрасывали его из кузовов на дорогу, а бабы тут же подметали его вместе с пылью и высыпали на дворах курам. Мы опоражнивали шнеки комбайнов и бункеры сеялок, оставленных на ночь в полях. Мы находили в церковных стенах трещины и крючковатой палочкой таскали из них по зернышку. Мы углубляли рытвины на дорогах, чтобы уборочные машины сильнее потряхивало. Мы, как суслики, таскали в дома колоски в стремлении хоть на месяц продлить пение петушка. Мы носили палочки, кирпичи, гвозди и богатели, богатели…
Что было бы с нашей деревней, с нашей державой без этого ежедневного и еженощного труда? О, и от деревни, и от державы уже к началу шестидесятых годов осталось бы пустое место! Басенка замерзла бы в своей полу развалившейся избе. Партизан умер бы с голоду. Поварешкин отчим бросил бы семью и подался бы на Дальний Восток. Сама Поварешка заболела бы туберкулезом или тифом, Бабка Тюха, проживавшая на отшибе, пропала бы без вести. Волосатый дед положил бы зубы на полку, лег бы на лавку и уже не вставал бы. И вся сельская держава — от моря до моря — вымерла бы за одну зиму. Но мы общими усилиями спасли ее. Мы еще существуем. И я горжусь моим вкладом в общее дело.
Приходилось мне и клады открывать. Правда, их в округе было немного. Мне попалось всего три, не считая незначительных, но то-то радости было!
Первый клад я открыл совместно с Поварешкой в лесном овражке. Пасли мы козлят августовским днем и вдруг наткнулись в кустах на ворох зерна, которое благополучно перетаскали домой, да так, что даже бабка Тюха, как ни выпытывала, что такое мы носим, ни о чем не догадалась. Правда, вечером приехал с уборки Поварешкин отчим, и выяснилось, что это он с напарником припрятал бункер зерна, так что Поварешка вроде бы в своем доме украла и в свой же дом принесла. Посмеялись тогда вволю, но что с воза упало, то пропало, — половина клада, стала моей.
В другой раз я наткнулся в кустах на склад пустых бутылок — штук пятьдесят. Это лесничество накануне гуляло, праздник у них был. И все бутылки оказались хорошими — ни одной с отбитым горлышком.
Третий клад состоял из монет и был открыт мною, так сказать, на кончике пера.
Когда в деревню приезжали показывать кино, то билеты продавали при входе в клуб, на темном крыльце с расшатанными половицами. Помню, при мне какая-то девка уронила мелочь и не могла ее найти, как ни зажигали галантные кавалеры спички, — видно, в щели деньги провалились. Проанализировав происшествие и заключив, что таких случаев могло быть много, я белым днем пришел к клубу, без труда оторвал несколько половиц и, к радости моей, увидел в мусоре там и сям тускло серебрившиеся гривенники, пятиалтынные и двугривенные. Матери я принес целую горсть денег, так что она даже испугалась.
Мелкие клады — вроде кринки с остатками меда, припрятанной кем-то на покосе или ничуть не худой формы для выпечки хлеба, — я не считаю, и даже не хочу о том вспоминать, потому что мы нашли их совместно с Партизаном и оба раза жестоко подрались. Клады ссорят флибустьеров — какая радость вспоминать о ссорах?