Да, зимы были сущим наказанием, и никто заранее не мог сказать, переживет ли он морозы и снегопады или нет.
Только одна зима оказалась совсем не страшной и даже веселой. По крайней мере, таковой она запомнилась моему несмышленому сердцу.
Тут придется пояснить, что в нашей округе властвовал очень добросовестный лесник — настоящий энтузиаст своего дела. Как ни заметали порубщики следы на снегу макушками дубков: как ни затаптывали их при подходе к избам — он умело разыскивал нарушителей. Как ни надеялись бабы на густой туман или метель, но и при такой погоде лесник умел подсиживать их в кустах на обочине дороги Конечно, не все его боялись. Иных он не трогал, потому что были же в колхозе, сильные мира сего. Но безмужних бабенок, у которых мужики погибли на войне или, того худее, умерли от ран, наплодив предварительно детей… о, их он умел хватать за жабры! Недаром порубщицами, отправлявшимися по ночам в лес, была сложена молитва:
— Волк, волк, стань к лесу зубами, а ко мне м…
Которую они же быстро переиначили:
— Лесник, лесник, стань к лесу зубами…
На бабий крючок его и подловили. Морозной ночью он услышал в лесу нахальный стук топора и, выглянув из-за елки, увидел при свете луны двух закутанных в шали баб; повалив с шумом и треском один дубок, они рубили другой. Лесник смело вышел из чащи и начал арестовывать силосниц, которые на поверку оказались переодетыми мужиками; они спокойно дали ему в зубы, сбили с ног, сорвали полушубок, привязали к дереву ременной веревкой и, не проронив ни единого слова, неузнанные, канули в ночь.
Утром кто-то ехал на санях, услышал в лесу не то вой, не то хрип, и отвязал лесника, но тот уже был не работник. Лето еще проползал, харкая кровью, а к осени кончился. Замену ему сыскали не скоро, и воцарилось у нас полное лесное безвластие, как до прихода Рюрика с нарядом. Осенью, правда, наезжали из лесничества с проверками, а уж зимой, когда замело дороги… зимой мы вполне усвоили, что такое демократия.
Непривычно и весело было ходить в лес белым днем с пилами и топорами! Непривычно было рубить орешник и целые дубки не торопясь, не молясь и даже не оглядываясь?
А непролазный снежный лес, по которому раньше только изредка вился чей-нибудь полузапорошенный след, — как он изменился! Тропинки были набиты до блеска, они бежали из деревни, перебирались через снежный вал на опушке, шныряли вниз и разбегались, путались, сливались друг с другом подобно ходам лабиринта. Лес походил на внезапно окоченевшее ураганное море: снежные бугры перемежались впадинами, и хорошо было гулять вверх-вниз, вправо-влево по блестевшим от солнца дорожкам! И как было весело в этом лесу, устланном макушками и сучьями, где в кустах то и дело слышались мужичьи, бабьи и детские голоса, визжала пила, стонал топор, трещали ветви и раздавался гомерический смех дровосека! Дубки нам были не особенно под силу, но макушек от спиленных мужиками вполне хватало, — до чего же весело было тащить их домой и ничего, ничегошеньки не бояться!
В деревне радостно дымили трубы. Печи топили по два раза в день — утром и вечером. Согрелись в печурках наши кошки, просохли наши валенки; мужики и строевого леса запасли: загородку поправить либо крышу подлатать. Жизнь моя! Зачем ты не подарила мне другой такой зимы? Зачем вякнула районная газета заметочкой под названием Спасти лес? И прислали нового объездчика, и лес спасли, а мы стали спасаться своими силами, прежним манером — уходя в ночь и метель и твердя известное заклинание.
По прошествии той зимы, весной, я впервые испытал странное ощущение, готовившее меня к будущему небытию: вдруг, в апрельский вечер, все тело сковало, появилась тихая ноющая боль в суставах, словно холодела кровь и застывали жилы.
На следующий вечер, когда мы угоняли с гор скот, моя коза внезапно чего-то испугалась или просто решила порезвиться и бросилась вниз по склону вместо того, чтобы идти на деревню. Как я ни звал ее, как ни бегал за ней она и не думала слушаться. Так постепенно мы очутились внизу, на приречном лугу.
Ребята стояли наверху и потешались надо мной. Потом им наскучило, и они погнали своих животов по домам, а я все пытался завернуть козу обратно или поймать ее за рога. Так, по лугу, по вязким зеленям я бежал до самой реки, где козе уже некуда было деваться.
И в тот же момент, когда я настиг ее, я почувствовал неведомое ребенку томление в ногах и жаркое, удушливое сердцебиение. В глазах стало темно, и вообще я почувствовал себя так худо, что только и дал козе два пинка сапогом в брюхо; к тому же она выворачивалась, и я боялся ее упустить.
Я долго стоял, задыхаясь, но не выпуская козу, пока не отдышался, а потом медленно потащился с нею в гору, и скоро забыл об этом случае.
Но дня через три, когда на горах мы играли в лапту и прыгали через костер, я внезапно задохнулся от острой боли в сердце, и на следующий день пожаловался матери.
Я знал, что она будет недовольна, но это новое неприятное ощущение почему-то тревожило и угнетало меня.
Мать сказала: пройдет.
Но ничего не проходило.
Уже в начале лета, после третьей или четвертой моей жалобы, она вдруг вздохнула, опечалилась, решилась, зачем-то тепло одела меня и повела в медпункт — в ту пору в нашей деревне еще был медпункт, это потом его ликвидировали в целях экономии. Медичка послушала мое сердце, смерила температуру, ничего не нашла и спросила:
— Когда болит?
— По вечерам.
— Это на закате кровь остывает. Ничего страшного, У всех так бывает.
Я обрадовался, а мать повеселела.
Года через два у нас в школе случилась проверка из больницы; старая врачиха вдруг уставилась на меня сквозь очки и строго спросила:
— Ангины были?
— Были, — ответил я.
— Часто? Сколько раз?
Я и сосчитать не мог: сколько помню себя, все болел ими беспрерывно.
— А ну скажи а-а-а.
Заглянув ко мне в рот, она заключила:
— Так и есть, гланды увеличены. Сердце не болит? Состоишь на учете у ревматолога?
Избави Боже, я никогда не состоял ни на каком учете Что такое ревматолог, не знал, тем более что мы были разделены расстоянием в сорок с лишним километров: он работал себе в городской больнице, а я пас козлят у себя в деревне.
Кто такой ревматолог и что значили мои неотчетливые, но противные боли, я узнал несколькими годами позже, когда внезапно потерял сознание в душной, битком набитой электричке. Но к тому времени я уже учился в довольно-таки престижном вузе, студенты которого были приписаны даже не к районной, а к спец поликлинике, где больных не только пропускали по конвейеру, но могли даже выслушать и просветить. А Колька, Партизанов старший брат, умер от того же самого: нес с гор, в страшную пургу, дубок, и упал, не дошел до дома, клапаны отказали. Нашли его через неделю под снегом, и в тот день, когда принесли домой оттаивать, его жена разрешилась первенцем, — так уж повелось в их роду, рожать с опережением графика.
Я тоже чуть было не загнулся из-за метели, прямо в избе. Надо сказать, что когда мне исполнилось пять лет, мать потеряла право отказываться от долгих командировок и, если ее посылали на несколько дней в город слушать какие-нибудь доклады и прения, она приказывала меня и козу соседям. В такие дни мы неплохо существовали, но однажды мать уехала всего на один день, никому не поручив меня, но вечером не вернулась.
Уже когда она уходила, порошила мельчайшая легкая метель, так называемая мельница, забивавшая снегом все щели, а к обеду сделалась настоящая тьма. Снег валил ураганом, железо на крыше гремело и скрежетало, и что хуже всего — ветер переменился, подул прямо в окна, а это был очень плохой ветер, потому что, во-первых, он быстро выдувал из избы тепло, а во-вторых, печка от него дымила. Впрочем, печкой мы по привычке звали плиту, — настоящие русские печи уже все в деревне разломали, потому что с дармовым лесом стало совсем худо и потому также, что стали продавать привозные толстые дрова и уголь, которые в русских печах не горят.
Ветер коваными сапогами ходил по крыше, свистел е трубе и в щелях дощатого фронтона, а в остальном стояла безлюдная, жуткая тишина. Я сидел у печи, погруженный в сомнамбулическое состояние, вперяясь взглядом в одну точку и зачем-то все представлял себе, как в эти часы снег сыплет на горы, на дикие груши, на страшные овраги, со всех сторон подступавшие к деревне, на саму деревню, на позабытое ею бесхозное, жалкое кладбище… В окнах клубились сумерки; становилось совсем темно.
Врезалась в память глухая ночная тоска, как будто вновь я осознал себя в мученической муке: во тьме на раскаленных кирпичах, средь жаркого тряпья, сдавленный чужими телами, задыхающийся от нехватки воздуха, от тоски и неизвестности, не зная, придет ли новый день и что значит все это земное существование, бремя которого я обречен нести. Нет, не было в этот раз ни духоты, ни жара. Наоборот, было очень холодно, да и сознание мое, уже окрепшее, довольно успешно боролось с нескончаемым временем и одиночеством, но тоска — тоска была та самая, доисторическая, непреходящая, разлитая во всем мире. Долго я ждал, когда придет мать, — она не раз задерживалась то на собраниях, то просто на ночной работе. Подумалось мне случайно, что она, приехав из города в поселок, заблудилась на пути к деревне, что ее волки съели, — но что я мог поделать? Козу и кур она перевела на период крещенских морозов из амбара в сени, где было вроде бы потеплее; я вынес в сени лампу, задуваемую рвавшимся в щели ветром, и насыпал курам холодной толченой картошки, а охрипшей от крика козе бросил небольшую охапку пересохшего сена; снегу ей в угол намело, и в питье она не нуждалась. Потом я вернулся в избу, погасил лампу и лег, прижимаясь к катастрофически остывавшей плите.
Холодное, едва брезжившее утро застало меня в совершенно остывшей избе; замерзла даже лапша, стоявшая на столе в кастрюле. Вьюга по-прежнему гудела как оглашенная, вверху — слышно было сквозь потолок — еще скрежетал какой-то цеплявшийся за крышу железный лист. Надо было хозяйствовать. Немножко дров от вчерашней растопки лежало у плиты, немножко я разыскал тонких, остальные наколол тупым, вихлявшимся на древке топором. Выгреб из плиты совсем холодную золу, вынес ее в ведре из дома, — и едва ступил на порог, как зола шлейфом полетела по ветру, осыпая свежий снег и тут же перемешиваясь с ним. Потом я открыл трубу, понемногу закрывавшуюся мной накануне. В печь потянуло сильным сквозняком. Я порадовался тяге, заложил срубом дрова, сунул под них смятую газету и поджег ее.
Газета прогорела, но дрова, видно, были все же толсты или слишком запорошены снегом, они не загорелись, а только чуть затлели. Снова и снова я подсовывал газеты, а потом, смекнув, подлил под них керосину. От первой же спички он буйно фыркнул, и тут же, до смерти напугав меня, сквозь огонь, поднимая золу, на меня метнулось из печи что-то серое, клубящееся — то ли домовой, то ли еще кто. Но я быстро опознал нашу кошку, видать, пока я выносил золу, она забралась в печь и пыталась уловить ее тепло.
…Когда в печи остались только синие огоньки, я оставил зазор в трубе на волосок и стал играть с кошкой, которая к тому времени согрелась и повеселела. Но кошка малость спустя стала мяукать и рваться в сени. Я отогнул край старого одеяла, которым была завешена от холода дверь, снял крючок и выпустил ее, а сам стал скучать.
Смерть моя стояла где-то рядом, за спиной, — если бы я прислушался, то услышал бы ее дыхание. Но детство беспечно, оно не знает, что смерть ходит по тем же дорожкам, что и люди. И я даже не испугался, когда мое сознание постепенно прекратилось — не знаю, на сколько часов.
Я вернулся в мир в полубреду: на холоде, во мраке меня тормошили какие-то крикливые люди, а я лежал на осыпанной снегом земле и ничего не мог сообразить.
Мать, оказывается, никак не могла приехать из города, потому что даже трактора не ходили, но утром дозвонилась до правления, а оттуда неспешно, по цепочке, весть о моем одиночестве передали соседям, а они пошли смотреть, жив я или уже в небесные херувимы определился. В окна меня не увидели, постучали — я не открыл, тогда они с полчаса митинговали у избы и решились ломать дверь, запертую изнутри на вертушку.
Сломав же, увидели, что я лежу в сенях на снегу в глубоком обмороке, а рядом лежит и греет меня коза.
Как я очутился в сенях? Не могу сказать. Много раз мы угорали и дома, и в школе, и отлично знаю, что угарный газ усыпляет коварно и незаметно. Наверное, все же я почувствовал в полусне опасность и инстинктивно выполз на свежий воздух.
Меня кое-как привели в чувство, но стоять на ногах я не мог и не говорил ничего. А еще гудел пульс, и виски ломило так, что голова трещала. И когда меня несли — на закорках, кажется — все время кружилась и задиралась кверху земля, а на место земли перемещалось небо в рваных тучах. И мне казалось, что я вот-вот в него улечу. Внизу, из-под меня, слышались голоса соседок:
— К кому же понесем-то?
— Ой, я бы взяла, да только что хлебы испекла, хлебный дух в избе, очнется — станет хлебца просить…
Тут я даже возмутился, потому что никогда ничего не просил, и привычки такой не имел, — но небо и земля еще раз поменялись местами, и я временно полетел в черное небытие.
Очухался я на чужой печке за чужой занавеской, из-за которой мне подали немного молока в незнакомой голубой чашке: видно, бабы догадались козу подоить. И ветер гудел в трубе не по-нашему, но снег уже не падал с неба об этом я догадался по стоявшему на стене оранжевому зайчику заходившего солнца. К ночи, когда приехавшая мать повела меня домой, высыпали космически-холодные, грозные звезды.