Одноземцы не отличались фантазией. Коров они называли Милками, Почками и Красавками, поросят — Васьками да Машками, козлов и коз — Борьками и Катьками, кошек — Мурками, а овец никак не называли. Наша коза, следовательно, была Катькой, но если говорить точнее, то мне привелось пережить трех коз. Были, выходит, Екатерины Первая, Вторая и Третья. Жизни их мало чем различались, но начало и конец у каждой был свой, и мне хочется вкратце запечатлеть для потомства их биографии — хотя бы из чувства благодарности.
О приходе Екатерины Первой я уже говорил, — она явилась в связи с моим рождением из края джамблей и лис, где, должно быть, ранее вела свободный образ жизни. Тяга к вольности ее и погубила: однажды она совершила худший из всех возможных козьих проступков, а именно — забралась в сад к милиционеру Бергамотову.
Это был единственный в деревне сад, в котором мне не удалось побывать, более того, даже Партизан ни разу не проник в него. Он был очень хорошо загорожен, охранялся волкодавом, а главное — сам Бергамотов был волкодав тот еще. Ходили слухи, что в саду чего только не было: и малина, и клубника, и крыжовник, и даже как будто бы тыкву Бергамотов зачем-то сажал, и пчел водил. В том же саду стояла летняя кухонька с самогонным аппаратом. В этой кухоньке закусывал сам начальник милиции! И вот не знаю, каким способом — но коза пролезла в этот сад и была застигнута хозяином. Случилось это еще в ту пору, когда бабушка была жива, то есть в годы самого раннего моего детства, поэтому историю эту я помню с трудом. Кажется, мать долго искала козу, и уж совсем стемнело, когда ей шепнули, что Бергамотов загнал ее к себе и держит взаперти. Что это страшно — я сразу понял по тону, которым обсуждалось известие, и потому, что мать была растеряна и испугана, а бабушка тихо плакала и молилась Богу.
Наконец, мать, робея, пошла к Бергамотову выручать козу и не приходила долго-долго. А потом пришла, хромая, в слезах, и за перегородкой, охая, попросила бабушку:
— Посмотри: бок не синий? Ох, как он меня дверью. А нога в двери застряла, а он хлопнул… Думала: сломал…
Потом, уже несколько успокоившись, она продолжала рассказывать:
— Я думала, что коза в сенцах, мол, войду и сразу увижу. Нет ведь такого закона, чтобы чужую скотину загонять… А он ее в закуте спрятал. А она все равно, как я вошла, мемекнула. Ой, Господи, что он делал, как он орал! Я думала, убьет. Коза-то хрипит, глаза заводит — бил ее, должно…
Коза, точно, кончалась. Она потихоньку чахла, перестала доиться, мы уже не выгоняли ее в стадо и немного спустя поспешили прирезать.
К нашему утешению, пусть к небольшому, дело шло к осени, когда у Екатерины Первой подрастали козлята — Катька и Борька. Молоденькую Катьку мы оставили на племя. Она довольно быстро подросла, окотилась весной и начала доиться. Это была милая сравнительно удойная козочка со смирным характером. Даже голосок у нее на первых порах был нежным, влюбчивым. Полагаю, что в козьем стаде она считалась первой красавицей, особенно если учесть, что обаяние производящего пола — не столько в красоте, сколько в шарме.
Но и с Екатериной Второй случилось несчастье. Однажды весной, когда сено было на исходе, а снег еще не стаял, мы с матерью пошли в лес за кытюшками. Так назывались те ореховые сережки, что висят на голых ветках в марте и апреле, пыля по ветру своей желтоватой пыльцой. Это был единственный корм для козы, который мы смогли измыслить, напрягая всю недюжинную фантазию доставал и несунов.
Кытюшек мы нарвали много, чуть не полный мешок Промокшие в вешних сугробах, с очередной моей ангиной, мы вернулись домой и сразу бросили козе на растерзание хороший пук, на который она набросилась с голодухи как на подарок судьбы.
Вечером мы заметили, что коза перестала орать, и забеспокоились. Мать пошла посмотреть, что происходит, и вернулась в избу с горем:
— Коза подыхает.
Коза кончалась — не блеяла, лежала, заводя глаза, и только изредка еле слышно хрипела. Плача, мать поила ее подсолнечным маслом и говорила, что напрасно мы рвали кытюшки прямо с веточками, что эти веточки у козы внутри комом стали. Но и подсолнечное масло не помогло пропихнуть этот ком. Мы дежурили у козы почти всю ночь. Наконец, мать отправила меня спать, а сама осталась в амбаре. Продежурив до утра, она поспешила прирезать козу, потому что осенью уже промахнулась раз: тоже дежурила у поросенка, все надеялась, что он отойдет, а он взял да и подох. Потом она рассказывала: уж солнце взошло, и тут она стала подыхать… Кончаться… Еще бы немного — и все, выбросили бы, как поросенка… Еле успела за ножиком сбегать. Разрезала, а в ней…
Она всхлипнула и еле договорила:
— Там… козленочки… два…
Катька висела в сенях на веревке, краснея в сумрачном свете, пробивавшемся сквозь щели фронтона. Под ней намерзла лужицей кровь. Столовый ножик, тоже в крови, валялся рядом на земле. Отблеяло наше идолище поганое, и мы — весной! — ели мясо.
Потом я где-то прочитал, что сережки орешника ядовиты; возможно, коза просто отравилась, и мы напрасно казнили себя за веточки-палочки. Как бы то ни было, мы на собственном опыте убедились, что от козы можно избавиться.
Но тут же мы почувствовали некую пустоту в привычном укладе жизни. Не на кого стало работать, не на кого сваливать вину за кропящие нас мелким дождичком несчастья. Жизнь теряла смысл, и тут я понял, что все мы — в известной мере феди-дурачки, и философия наша — его философия.
— Для козы?
— Для козы.
— У вас одна, две?
— Сейчас ни одной.
— Ну?!..
А не для козы — так для кого? Для колхоза? Для звездного неба? Для бугорка под ракитами? Или по необходимости, потому только, что когда-то один мужик и одна баба задумали приятно провести ночь? Я спрашиваю вас, граждане деревни, что было лучшего в вашей жизни? Коза? То-то. Меня не обманешь. Я сам так думаю.
Летом мать договорилась с кем-то из дальней деревни, и мы пошли покупать козу. Путь наш был долог: через три пологих перевала и два широких оврага. Шли мы мимо лесов и посадок, мимо кончившихся хуторов и выселок, где только бурьян торчал над развалинами, мимо высохших прудов проселочной дорогой и иногда вовсе без дорог.
И видели мы в тот день диво дивное, диво невиданное, диво благословенное, привезенное прямиком из Америки и радовавшее всех, кто проходил и проезжал мимо.
Нечто высокое, зеленое, густое стояло вдоль дороги, резко выделяясь среди низких хлебных полей. И мать, глядя на это невиданное, сказала:
— Кукуруза…
Так вот она, кукуруза, о которой, захлебываясь восторгом, с утра до ночи тараторила черная тарелка, а на деревне рассказывали анекдоты! Вот оно, зеленое растительное чудо, призванное облагодетельствовать народ, завезенное из-за моря, где на тонкий ломоть хлеба мажут во-от такой слой масла! Лес, настоящий лес! И высотой с орешник за нашим огородом — а ведь вырос с весны за каких-то два месяца!
Мы вошли в этот прямостоящий молчаливый лес, где не пели птицы и не пахло цветами, но зато торчали к небу диковинные плоды, молочной зрелости початки, укутанные в зеленые кулечки. Тут мы наелись досыта этих початков, не очень вкусных, но, верно, питательных и даже чуть пахнущих молоком. И заключили в полном согласии:
— Ох, козу бы сюда!
Теперь доярки коров накормят…
Никогда я не смеялся над кукурузой. Говорили, что сеяли ее под Полярным кругом, я про то не знаю, я не северянин. Но у нас в деревне благословляли это могучее растение, позволившее наконец хоть как-то накормить голодных колхозных коров. И чем бы кормили такое стадо, не будь оного маиса? Былками на затоптанных буграх? Чахлой овсяницей? Соломенной резкой?
— Вот бы нам посадить такую на огороде, — сказала мать. — Корову бы завели…
Тут я почувствовал, что она ударилась в беспочвенные фантазии. Кто же разрешит, и не отвыкла ли уже она сама от коровы?
— А картошка? — спросил я.
— Картошка, конечно, нужнее.
Так мы шли, недоумевая, кто и зачем придумывает анекдоты про кукурузу, вдоль этого молчаливого неживого леса, то ли американского, то ли марсианского, — леса, где не пели птицы и не аукали дети, но который обещал накормить и фантазеров и прагматиков, мимо леса будущего, леса изобилия, леса грядущей коммунистической России. И пришли в село к свахе по козе. Заплатили свахе, посидели с ней за столом, распили четвертинку, козу за рога и повели обратной дорогой.
Коза все пыталась оглянуться на родное гнездо, а потом вроде бы успокоилась и бодро трусила в места будущего обитания.
Мы отошли километров пять от родины Екатерины Третьей и очутились на дне травянистой балки; по ее склонам шли невысокие посадки, а в перспективе синел большой естественный лес. Тут мать спросила:
— Рука не устала?
— Ничего, — ответил я, хотя в самом деле утомился держать козу за тонкий ребристый рог.
И вот тут-то на мать нашла новая, совсем уж неразумная фантазия:
— А давай козу отпустим. Интересно, куда она пойдет?
И мы ее отпустили.
— Пусть потихоньку за нами идет, — сказала мать. — Мы уже порядочно отошли. Кать-кать-кать! Пошли, куда ей деваться.
Но — о ужас! — коза, отпущенная нами, мгновение стояла в растерянности, а потом скорым шагом подалась по дну балки прямиком к синевшему вдалеке лесу. Она прямо-таки шарахнулась от нас, и стало более чем ясно, что больше, мы ее не увидим.
— Свобода! — так мемекнула коза, внезапно освободившаяся от своего тысячелетнего рабства.
— Свобода! — пела ей златокрылая пчела, невесть откуда залетевшая в этот пустынный угол мира, на полу сожженные солнцем цветы.
— Свобода! — призывал ее дальний лес. И мы ужаснулись.
Но почему-то я не услышал в ее мемеканье подлинного ликования. Клянусь Зевсом: оно было неуверенным, словно бы даже вопросительным. И все бегство козы… с чем бы его сравнить? С бегством нимфы от сатира — нимфы, безусловно, искренне озабоченной проблемой сохранения невинности, но в то же время осознающей неизбежность необходимого? С похождениями мазохиста, пристающего к пьяницам у магазина в подсознательном желании быть побитым? С психологией цыганенка, которого я однажды видел на пустыре у церкви? Отец взял кнут и велел ему подойти, а заморыш заныл и пошел по кругу с постоянным радиусом, как коза на привязи — подойти под кнут было страшно, а бежать куда глаза глядят — и того страшнее.
И, отбежав шагов тридцать, коза остановилась и даже нерешительно оглянулась на нас. Видимо, она напрочь забыла, что надо делать со свободой, и не мыслила уже своей жизни в лесах и лугах, без палки и веревки. И тут ничего не стоило осторожно подойти к ней и схватить за рога. И коза уже не сопротивлялась.
Синий лес в перспективе балки, его поляны и бугры, его джамбли и лисы остались для нее волшебной возможностью, недостижимой — по объективным причинам — мечтой, потому что не дали ей вырваться и убежать, всю дорогу крепко держали за рога. А может — поднимай выше! — условия еще не созрели?
Так, наверное чувствовала это коза, лукаво обманываясь и оправдываясь в своем пожизненном рабстве. Ей оставалось надеяться только, что в какой-нибудь праздничный день исхода до леса доберутся ее козлята: каждое поколение ищет свою Аркадию.
Она была приведена в амбар, поставлена на привязь мордой к стене, и жизнь ее покатилась по колее, наезженной предшественницами. О кончине Екатерины Третьей я ничего не знаю: она была продана в чужие руки в канун нашего Праздника, речь о котором впереди.