Когда через день я пришел на берег Смоленки, двухименной и двухцветной шлюпки там не оказалось. Но Маргарита была там.

— Колька взял да уехал, — сказала она. — Он мотор пробует. Он этот мотор из разного утиля собрал. Он у нас будущий полярный механик. А ты кто будущий?

— Я в мореходку пойду.

— А я еще не знаю, кем буду. Это плохо?

— Нет, ничего. Только не становись какой-нибудь очень серьезной.

— Ну, серьезной я не стану. А ты давно был в зоосаде? Идем туда. На билеты у меня хватит.

— У меня тоже хватит. Идем.

— Только идем пешком. Ты любишь ходить по городу?

— Очень. Мы с Толькой часто шляемся, весь город исходили.

— Я тоже люблю город. В прошлом году я летом в деревне жила, там хорошо, но скучно. Через какой мост пойдем?

— Давай через Биржевой.

Мы дошли до Среднего и прошли по нему до Малой Невы. Когда мы шагали между Шестой и Пятой линиями мимо парикмахерской, я сказал Маргарите:

— Вот сюда я стричься хожу. Здесь один старый парикмахер есть, у него левый глаз обыкновенный, а в правом зрачок продолговатый, как у кошки. Это единственный такой человек в городе. Хочешь, пойдем посмотрим на него?

Я взял Маргариту под руку и подтолкнул ее к дверям парикмахерской.

— Нет, не пойду, — сказала Маргарита. — Ведь это мужская парикмахерская.

И мы пошли дальше, но уже под руку. Это было очень приятно — идти с Маргаритой под руку. До этого я ни с кем так не ходил. Парикмахерская эта и поныне существует. Вообще парикмахерские — самые прочные заведения. Все другие магазины и учреждения меняются, закрываются, переезжают, переименовываются, а парикмахерские остаются на месте. Если я захочу назначить кому-нибудь свидание через сто лет, то назначу его у парикмахерской.

Проходя мимо Толькиного дома, я сказал Маргарите, что вот здесь живет мой друг Толька. Он выучил меня курить.

— Разве ты куришь? — удивилась Маргарита.

— Курю по мере надобности, — ответил я. — Не дымить же мне все время. Когда мне надо о чем-то серьезно подумать, тогда я и курю. Вот Толька — тот все время курит. Ты знаешь, как мы с ним познакомились? — и я начал рассказывать о дочери Миквундипа.

— Постой, — перебила меня Маргарита. — У меня она тоже была. Только не такая уж она красивая, как ты расписываешь.

— А к тебе-то зачем из МИКВУНДИПа приходила? Ты разве была отстающей? Что-то не похоже.

— Она ко мне из-за того приходила, что я умею обеими руками писать, и умею наоборот писать, зеркальным письмом. Она узнала — вот и пришла. А потом она из пистолета стреляла и дала мне тест-анкету заполнить. После этого она у меня нашла математический идиотизм и ранний сексуальный крен. Я не знала, что это такое, записала и показала нашей учительнице. Та очень рассердилась на эту миквундипиху и сказала, что никакого крена у меня нет. Там, понимаешь, в анкете был вопрос, хочется ли иногда поцеловаться. Ну, я и ответила, что иногда хочется. Ведь это правда? Правда! Вот миквундипиха к правде и придралась. А у тебя был в детстве какой-нибудь крен?

— У меня был крен к компоту. Но теперь это пройденный этап.

— А у меня в детстве такой крен был; у нас лампа над столом висит, так если она качнется, мне сказалось, что весь мир качается, я очень пугалась. Колька нарочно иногда раскачает, а я кричу вовсю. Но это тоже пройденный этап.

В зоосаде народу было мало. Звери важно и спокойно сидели в своих клетках. Казалось, они сами забрались за решетку посмотреть, что из этого получится. Казалось, захотят они — возьмут и выйдут и пойдут куда им угодно.

— Ты каким зверем хотел бы быть? — спросила Маргарита. — Я бы зеброй.

— Ты и так как зебра. Только у тебя полосы на футболке вдоль, а у нее поперек. А я бы — леопардом. Тигр очень уж громоздкий, а леопард — в самый раз. А потом он на вид не такой злой.

— А по-моему, это все буржуазные выдумки, что звери злые. Кто-то когда-то сказал — и все, как попугаи, повторяют. А звери не от злости на других зверей охотятся, а просто есть хотят, а по-другому они еду себе добывать не умеют. Ты любишь американские горы?

— Люблю, только у нас, наверно, денег не хватит.

Мы подсчитали, сколько надо за вход в сад Госнардома и сколько — на американские горы. Не хватало восьми копеек.

— Идем, походим и будем все время смотреть вниз, — предложила Маргарита. — Может, и найдем какую-нибудь монетку.

Мы так и сделали. Вскоре возле клетки барсука мы нашли двугривенный.

— Спасибо, дорогой товарищ барсук! — с поклоном сказала Маргарита.

Над американскими горами стоял визг. Некоторые катающиеся визжали так, для интереса, а некоторые взаправду. Мы с Маргаритой молча сидели в открытом вагончике, в первом ряду, и прямо под ноги нам летела пропасть; а потом мы вдруг ехали прямо в небо. Но все окончилось слишком быстро, а больше денег у нас не было. На оставшиеся от находки двенадцать копеек мы купили три арапчика и съели их на ходу. Арапчиками называются отбракованные, битые, почерневшие яблоки; стоили они очень дешево.

Мы вышли из сада Госнардома и пошли проспектом Максима Горького к памятнику «Стерегущему». Когда мы поравнялись со зданием Биржи труда, мы заметили, что перед ним почти никого нет. В прошлом году здесь еще толпились безработные, а теперь их почти что и не было.

— Скоро Биржу труда закроют, — сказала Маргарита. — Когда мы пойдем работать, нам уже никакой Биржи труда не понадобится. Папа мой говорит, что теперь уже от ворот принимают. Прямо на завод приходит человек — и его оформляют. Вот здорово!

— У нас в квартире один бывший безработный живет, он слесарь-инструментальщик, — сообщил я. — Он уже два года работает, даже на мотоцикл копит. Он уже себе подержанного «Индиана» присмотрел. И ты знаешь, как он зимой копит деньги на это дело?

— Ну как?

— Он на себя не надеется, боится растратить. Он после каждой получки стучится к нам и бросает деньги в форточку — не за окно, конечно, а между рамами. Он знает, что до весны тетя Аня раму ни за что не откроет.

— А по-моему, это буржуазная выдумка — рабочему покупать себе мотоциклет, — серьезно сказала Маргарита. — Ведь мотоциклет — это вроде как бы половина автомобиля, а автомобиль — это заграничная буржуазная роскошь. И значит, этот твой сосед хочет стать полубуржуем.

— А я о велосипеде мечтаю, — сознался я. — Это ведь ничего?

— Велосипед — это другое дело, — ответила Маргарита. — Это — спортивный прибор, ты на нем своими ногами вертишь. Папа мой говорит, что в будущем у всех велосипеды будут, как сейчас носовые платки.

Я схватился за карман и убедился, что у меня сегодня носовой платок есть. Ну, значит, и велосипед со временем будет, подумал я.

Тем временем мы дошли до Кировского проспекта, который тогда именовался улицей Красных Зорь и был покрыт не асфальтом, как сейчас, а деревянными торцами. Свернув к памятнику «Стерегущему», мы долго смотрели на него. Он и тогда был таким же, как теперь, — ведь на то это и памятник. Только вода из открытого кингстона тогда не текла — воду провели позже.

— А страшно все-таки умирать так, — сказал я Маргарите, глядя на бронзовых моряков. — Хотя, знаешь, лучше уж так, чем как-нибудь по-другому.

— Лучше уж так, чем по-другому, — согласилась Маргарита, и мы пошли домой.

На обратном пути, когда мы опять шли по Среднему, я показал Маргарите киоск, где торгует папиросами дядя Боба.

— Это замечательный человек, — сказал я Маргарите. — Стихи пишет за пять минут, и о чем угодно. У него даже справка о невменяемости есть. Жаль, что мы все деньги истратили, а то бы я купил сейчас папирос, а он бы стихотворение к папиросам добавил.

За эти годы дядя Боба заметно постарел, но был еще бодр. Ларек его теперь был не оранжевого цвета, а зеленого. И папиросы теперь тоже были другие. Уже не было никаких «Сафо», «Американов», «Сальве» и «Трезвонов». Папиросы теперь назывались «Блюминг», «За индустриализацию», «Шарикоподшипник», «Трактор», «Беломорканал», «Кузбасс».

Едва мы миновали ларек дяди Бобы, как нам навстречу попалась змея Лиза. Она шла с черной папкой для нот, вид у нее был очень деловитый. Когда она увидела нас, вид у нее стал еще деловитее. Она быстро прошла мимо.

— Ты видела Эту, которая нам навстречу попалась? — спросил я Маргариту. — Это мой враг номер первый. Я тебе еще расскажу о ней.

— По-моему, она симпатичная, — сказала Маргарита. — Чего ты к ней придираешься?

— Слишком много я от нее вытерпел, чтобы считать ее симпатичной, — ответил я. — Вот она нас заметила и теперь дома будет надо мной издеваться, что я с кем-то под ручку хожу.

— Что ж тут такого, что под ручку?

— Для нас — ничего такого, для нее — все такое. Она слишком серьезная. Я потому и говорил тебе, чтобы ты не становилась слишком серьезной.

— Ты в субботу приходи опять к Смоленке, — сказала Маргарита. — Может быть, Колька мотор наладит, и мы под мотором в залив поедем. Приходи к одиннадцати.

На следующее утро, когда я умывался в кухне, Лиза сказала:

— Рано ты начинаешь бегать за Всякими. Думаешь, я тебя вчера не видела с Какою-То Там?

— С кем хочу — с тем и шучу, — ответил я. — Ты мещанка, ты не понимаешь товарищеских отношений.

— Это ты мещанин недорезанный. Под ручку гулять — это не товарищеские отношения, это мелкобуржуазный уклон.

— Катись колбаской по улице Спасской со своим уклоном!

— Ты глуп, как рыбий пуп!

— Что за шухер на бану? — спросил пришедший на кухню Шерлохомец. — Кто тут на хавире малину размалинивает? — последнее время, чтобы в будущем лучше выслеживать преступников, Шерлохомец изучал блатной язык. Он даже сошелся с Васей Нашатырем, известным ширмачом, недавно выпущенным из тюрьмы.

Но Лиза Шерлохомцу ничего не ответила. Она презрительно посмотрела на него и ушла в свою комнату, хлопнув дверью.

— Серьезная девочка! — сказал Шерлохомец и красиво сплюнул в кухонную раковину.

В субботу с утра было ветрено. Ветер дул с моря. Когда я пришел на берег Смоленки, Маргарита была уже там. Ее брат возился на корме двухцветной и двухименной шлюпки.

— Вот это Коля, мой брат, — сказала мне Маргарита.

— Здорово, — сказал я ему. — Скоро отваливаем?

Тот в ответ качнул головой, но не сказал ни слова.

— Ты с ним не разговаривай, — сказала Маргарита. — Он не говорит.

— Глухонемой, бедняга?

— Нет, он нормальный, — объяснила Маргарита. — Но он хочет стать полярным путешественником, вроде Амундсена. Там, на Севере, может, месяцами не придется ни с кем разговаривать. Он молчит уже девять дней.

Маргаритин брат вынул из нагрудного кармана блокнот, что-то написал там и передал Маргарите. Маргарита прочла и передала блокнот мне.

«А этот твой не сдрейфит? Вада пребывает, ветер бала читыре» — вот что было нацарапано в блокноте.

— Он не сдрейфит, — сказала Маргарита. — Ты же не сдрейфишь?

— Чего мне дрейфить? — ответил я. — Я и в большое наводнение не испугался.

В большое наводнение 1924 года мне, признаться, пугаться было нечего, так как в это время я болел скарлатиной и лежал в темной комнате; о наводнении узнал я день спустя.

Наконец мы с Маргаритой погрузились на шлюпку. Маргаритин брат завел мотор.

— А весла-то забыли взять, — вспомнил я.

— Правда, весла-то, Коля? — сказала Маргарита. Маргаритин брат вынул блокнот и написал:

«Вы что, в технику не верите? Техника в период реконструкции решает все! Мой мотор не подведет!» Мы уже двигались узкой Смоленкой мимо кладбища — вниз к заливу. Ветер гнул ветви деревьев, надгробные ангелы глядели хмуро и предостерегающе. Они как бы хотели сказать: «Нам-то что, у нас работа не пыльная, где поставили, там и стоим. Вот посмотрим, что с вами-то будет».

Вдруг какой-то живой человек закричал нам с кладбищенского берега:

— Эй, на «Магнолии»! Вертайте назад, перевернуться хотите, что ли?

Потом с правого берега, с огорода на острове Голодае, тоже кто-то закричал:

— Эй, на «Морже!» Куда к морю претесь, дураки! Там волна сильная!

Но мотор работал хорошо, и вскоре мы вышли в Маркизову лужу, в залив. Здесь действительно шла сильная волна. Ветер дул толчками и гнал валы с белыми гребнями. Когда мы миновали Вольный остров, впереди уже ничего не было. Только море в белоголовых валах. Там, где полагается быть Кронштадту, висели серые полосы — шел дождь. Ветер нарастал. Нас подбрасывало, раскачивало, но мотор работал хорошо.

— Ты любишь море? — спросила вдруг меня Маргарита.

— Люблю, — ответил я.

— Вообще любишь — а сейчас?

— И сейчас. Сейчас тоже неплохо.

Она сидела на носовой банке, лицом ко мне. У нее был очень независимый вид. Я смотрел на нее и думал, что с ней мне в этом бурном заливе не страшно, хотя, если что случится, меня она не спасет, а, наоборот, я ее буду спасать.

— Коля, давай к Лахте повернем, — сказала вдруг Маргарита. — А потом — домой. Мне что-то холодно становится.

Маргаритин брат нажал на румпель, шлюпка сразу повернулась левым бортом к ветру и очутилась в ложбине между двумя волнами. Толстая, темная волна не спеша перевесилась через борт и плюхнулась в шлюпку. Шлюпка сразу осела, ногам стало холодно. Я начал вычерпывать воду, но толку от этого было не много.

— Ты, Коля, слишком круто повернул, — мягко сказала Маргарита. Она сняла туфельки и положила их возле себя.

Маргаритин брат молча стал выправлять курс. Теперь мы шли кормой к ветру. Волны догоняли шлюпку и переваливались через корму. Мотор работал честно, но ему трудно было тащить шлюпку с людьми и водой. Это был старательный, но слабый мотор, и вскоре он заглох. И тогда волны и ветер стали вертеть и крутить нас, а мы ничего не могли сделать. Весел у нас не было. Шлюпка все больше наполнялась водой.

«Теперь мне в голову должны идти какие-то красивые мысли, — подумал я. — Я должен думать что-то благородное и необыкновенное». Но в памяти у меня почему-то вертелись стихи сочинения дяди Бобы — из тех, что он вывешивал дома на стену: «Сегодня имеем капризы и многого хочем достичь. А завтра случайно с карниза по черепу трахнет кирпич. Сегодня имеем зарплату и в бане кричим: „Поддавай!“, а завтра, быть может, к закату на нас наезжает трамвай».

Я силился вспомнить продолжение этого бодрого стихотворения, как будто от этого зависело наше спасение. Но никак не мог вспомнить. У меня было такое чувство, будто я держу хвост ящерицы, а сама она ускользнула.

— Вспомнил! — сказал я вдруг. — Вспомнил!

— Что ты вспомнил? — испуганно спросила Маргарита.

— Вспомнил! — повторил я и забормотал стихи дяди Бобы: — «Сегодня имеем мы булки и платим за даму в кино, а завтра на водной прогулке пойдем утюгами на дно».

— Какая-то чепуха, — торопливо и невыразительно сказала Маргарита. — Шлюпка тонет, а ты несешь чепуху.

И действительно, шлюпка пошла ко дну. Но, вопреки прогнозу дяди Бобы, мы остались на плаву, побарахтались на месте и поплыли к берегу. Маргарита плыла в середине, а мы с Колькой — справа и слева от нее. Берег был далек, плыть в одежде нелегко. В ложбинах между волнами вода казалась совсем черной, чувствовалась ее беспощадная глубина. Впереди виднелась полоса желтой воды — отмель. Мы понимали, что нам надо скорее доплыть до отмели, иначе нас унесет течением — и тогда нам крышка.

— Ну, как ты? — спросил я Маргариту.

— Я ничего, — отфыркиваясь, ответила она. — А ты?

— Я ничего, — ответил я. — А как он?

— Он тоже ничего, — ответила Маргарита. Мы доплыли до отмели и встали на дно. Обычно здесь было совсем мелко, а теперь по грудь. Волны шатали нас и били в лицо, а некоторые, самые нахальные, перекатывались через наши головы. Мы замерзли и не знали, что же будет дальше. Отмель была совсем небольшая, между ней и берегом опять шла глубина с сильным течением.

— Надо все-таки к берегу плыть, — сказал я. — Что же нам тут стоять.

Колька закивал головой, соглашаясь со мной, но Маргарита сказала, что она не доплывет.

— Мы же тебя будем поддерживать, — сказал я, и Колька утверждающе помотал головой.

— Нет, я все равно не доплыву, — грустно сказала Маргарита. — Я уж знаю.

Мы остались на отмели, а вода между тем прибывала. К тому же начали плыть дрова — где-то, видно, смыло склад. Поленья плыли, глупые и бесчувственные, волны швыряли их как попало. Недаром говорят: глуп как полено! Мы с Колькой выбрали по чурке подлиннее и защищали ими Маргариту и себя от остальных чурок. А они все лезли на нас, норовя стукнуть по голове. У Кольки из носу шла кровь, у меня вся голова была уже в синяках. Потом дровяное стадо прошло, а взамен его поплыл на нас всякий мусор — какие-то разбитые ящики, доски, щепки. Приплыла и дохлая собака, которую унесло с какой-то свалки. Дохлая собака долго моталась возле нас и один раз даже перекатилась через наши головы. Затем ее унесло, а у нас началась тошнота, нас всех прямо выворачивало наизнанку из-за этой дохлой собаки. Но потом, когда нас перестало тошнить, нам стало еще хуже, потому что теперь у нас уже не оказалось никакого дела. А стоять без всякого дела и ждать неизвестно чего — это самое плохое.

Так мы простояли час или полтора. Потом со стороны залива показался буксирный пароход. Он шел в нашу сторону. Мы с Маргаритой начали кричать, а Колька только махал руками — он ведь должен был молчать. А пароход все приближался, и на его носу уже можно было прочесть его имя. Он назывался «Бурун». Когда-то давно я выдумал для тети Ани пароход с таким названием, и вот теперь этот «Бурун» явился собственной персоной. Очевидно, в детстве надо больше выдумывать — в наш трудный час выдуманные вещи и люди вспоминают о нас и приходят на помощь.

Буксир забрал нас, а потом прямо с него мы попали в больницу. Нас бил озноб, и мы плохо соображали, что делается вокруг, но у меня все-таки хватило соображения соврать в приемном покое, что мне шестнадцать лет. Я очень боялся, что меня отправят в какую-нибудь там детскую больницу — не хватало мне еще этого позора. А Колька в приемном покое молчал, но ему и на вид, и на самом деле было полных шестнадцать. Нас с ним поместили в одну палату, а Маргариту — в женскую, этажом выше. Мы с Маргаритой пролежали в этой больнице довольно долго — у нее получилось воспаление легких, а у меня — плеврит. У Кольки же оказалась простая простуда, и его довольно быстро выписали. В этот день он написал на бумажке: «Скажи мне чесно бредил я или нет?» Я ответил Кольке, что он не бредил, и он очень обрадовался моему ответу. Перед уходом он написал мне: «Я думал с начала ты трепачь а ты ничего из тебя выйдет Моряк».

На Колькину кровать положили нового больного. Это был молодой человек лет двадцати двух. Болен он был легко, и когда дело у него пошло совсем на поправку, мы с ним однажды разговорились о том, о сем, о пятом-десятом. Узнав, что я интересуюсь поэзией, он очень обрадовался и спросил, видел ли я когда-нибудь настоящего, живого поэта. В ответ я рассказал про дядю Бобу и прочел некоторые его произведения.

— Твои дядя Боба — графоман, пошляк и эклектик, вот кто твой дядя Боба! — строго сказал мой новый знакомый. — Если ты будешь плестись в кильватере его творческого влияния, тебя ждет крушение. Хорошо, что ты еще молод и у тебя все впереди. Счастье твое, что ты встретился со мной. Ты знаешь, кто я?

— Нет, не знаю, — ответил я.

— Я Иоанн Манящий.

— Кто? — переспросил я.

— Я Иоанн Манящий. Раз ты интересуешься поэзией, это имя тебе должно быть знакомо. — И Манящий пояснил мне, что он поэт и что стихи его печатаются.

Я впервые увидел настоящего печатающегося поэта и, понятно, был ошеломлен. Только подумать: вот я лежу в больнице, и вот рядом со мной лежит человек. Но этот человек — не просто человек, а поэт, стихи которого печатаются! Я долго не мог прийти в себя от этого чуда. У меня даже повысилась температура.

На следующее утро я робко попросил Иоанна Манящего прочесть мне какие-нибудь стихи. Он согласился и сказал, что прочтет свое новое, нигде не опубликованное произведение, которое называется «Орангутанг». И он тихо, но выразительно прочел мне это стихотворение. Оно было довольно длинное, и я запомнил только начало: «Орангутанг с улыбкой квелой шагал по рытвинам судьбы, и самолюбия уколы его вздымали на дыбы. Бледнели вдруг его ланиты, кричал он недругам: „Уйди!“ — и, словно тонны динамита, взрывался гнев в его груди».

Далее описывался тропический лес, в котором почему-то стояли киоски с пивом, зернистой икрой и разными промтоварами, торговали в этих киосках прекрасные девушки, но к ним (к киоскам и девушкам) нельзя было подступиться из-за всяких лесных зверей. Затем очень сильно и подробно было изложено избиение орангутангом «очкастых кобр, мартышек мелких, завистливых болотных псов». Здесь употреблялись разные сильные слова в духе дяди Бобы.

Мне стихотворение понравилось, и я честно сказал об этом Иоанну Манящему, но добавил, что мне не все здесь понятно.

— Это тебя твой дядя Боба испортил своими примитивными виршами, — ответил Манящий. — В моем стихотворении многое условно, но если вникнешь в суть моей образной системы, то все поймешь. Орангутанг — это я. Тропический лес — это жизнь. Киоски и девушки — это блага жизни.

Далее он пояснил, что под очкастыми кобрами можно угадать критиков, под мартышками мелкими — читателей, не понимающих хороших стихов, а завистливые болотные псы — это некоторые поэты, они мешают ему творчески расти.

— А у вас из напечатанного ничего с собой нет? — робко спросил я.

— Кое-что есть, — ответил Иоанн Манящий. — Правда, пока это стихотворение напечатано только на машинке, но, возможно, оно будет опубликовано и в широкой печати.

И он подал мне листок бумаги, на котором действительно было напечатано стихотворение. Далее Манящий пояснил мне, что он работает техническим штатным сотрудником в одной заводской многотиражке и его там собираются печатать. А напечататься нелегко. Дело в том, что у завода специфический профиль — там изготовляют фаянсовые умывальники, писсуары и унитазы. Поэтому в стихах приходится избегать точного наименования продукции.

Выслушав это предисловие, я своими глазами прочел стихотворение, которое называлось «Мой санфаянс»:

«О фаянс, белизной ослепляющий взор, на тебя я с волненьем гляжу! За тебя я с улыбкой пойду на костер, о тебе свои песни сложу! Пусть другие впадают в лирический транс, наблюдая сверкание льдин, — я же знаю одно: санитарный фаянс человечеству необходим!» Читая стихотворение, я с восхищением глядел то на лист бумаги, то на Манящего. Впервые в жизни я видел одновременно и поэта, и его напечатанное (пусть пока на машинке) произведение.

— Ну как, впечатляет? — спросил Манящий.

— Очень здорово! — ответил я.

— У тебя есть вкус, — одобрительно сказал он. — Твой дядя Боба, значит, еще не совсем тебя угробил. Но ты не воображай, что нам, поэтам, легко живется, — закончил Манящий. — Трижды подумай, прежде чем встревать в это дело.

Меня часто навещали. Приходила тетя Аня, приходил Толька. Приходила и Маргарита — она начала поправляться раньше меня. Она входила в палату в больничном сером халатике, степенно садилась на табурет возле моей койки и рассказывала новости. Ее уже выпускают гулять в сад при больнице. Там всегда бегает пес, по кличке Хитер. Это уборщица о нем все говорила: «Такой проходимец, такой хитер!» — вот его так и прозвали. А Колька уже перестал молчать, его месячный зарок кончился.

Скоро он должен навестить нас, он придет уже говорящим. Интересно, правда?

Потом Маргарита делала серьезные глаза и спрашивала:

— А тебе все-таки страшно было тогда, а?

— Не совсем страшно, но частично страшно, — отвечал я. — Мы ведь и в самом деле могли утонуть.

Я не любил вспоминать об этой отмели. Лежа на койке, я мог думать о чем угодно, но как только мои мысли доходили до аварии, памятью моей овладевала какая-то лень, и я направлял мысли на что-нибудь другое, и мысли очень охотно повиновались мне.

Маргарита некоторое время сидела молча, потом говорила: «Ну, поправляйся скорее» — и уходила с довольным видом, будто выполнила какое-то задание.

— Хорошая девочка, — говорил вслед ей Иоанн Манящий. — Умная девочка, сразу видно.

— Хорошая, — соглашался я. — А вы бы видели, как она левой рукой пишет! Ведь она владеет зеркальным письмом!

Но — странно — когда Маргарита уходила, я почти не вспоминал о ней. Мне теперь казалось, что мы знаем друг друга давным-давно, что мы старые друзья, которые даже слегка поднадоели друг другу. Все то тайное, непонятное, еле ощутимое, что началось между нами в ее доме и продолжалось в зоосаде и в заливе, словно оборвалось на песчаной отмели и навсегда отлетело с приходом буксира. И ближе всего мы были друг другу тогда, когда рядом плыли к мели, не зная, что будет дальше. А потом мы стали просто друзьями.

Одно меня удивляло — почему не навещает меня Шерлохомец. Конечно, он занят своими делами, но не такой уж он дрянной парень, чтобы не навестить товарища. В чем же дело?

Зато совсем нежданно-негаданно ко мне заявилась Лиза. Она принесла мне яблок. Свое посещение она объяснила так:

— Хоть голова у тебя мякиной набита, а все-таки ты человеческое существо. Вот я и принесла тебе яблок. И нечего на меня глаза пялить. Если б ты утонул, то мир только бы выиграл от этого, но раз ты не утонул, то тебя надо навещать.

— А почему Шерлохомец не заходит? — спросил я.

— Тетя Аня не велела мне говорить тебе о нем, — ответила Лиза. — Она думает, что тебя это взволнует и повысится температура. Тетя Аня плохо знает тебя — ты бесчувственный, тебя ничем не прошибешь. Так вот знай, что Шерлохомца могут отдать под суд. Его могут даже посадить. Вот какой этот Шерлохомец!

И она рассказала, что Шерлохомец, чтобы глубже вникнуть в психологию преступника, сговорился с Васей Нашатырем, и ночью они ограбили цветочный магазин на Среднем. Нашатырь взял в кассе деньги, а Шерлохомец забрал букет хризантем и похоронный венок и принес свою добычу домой. И сыщицкая собака привела агента угрозыска к нам на квартиру. И главное, Шерлохомец не хочет выдавать этого Нашатыря, всю вину он взваливает на себя. Он теперь вошел во вкус, ему очень хочется попасть в тюрьму, чтобы изучить весь путь преступника.

Но вот Лиза, бывшая змея, ушла. От нее в палате остался слабый, горьковатый запах духов. Только подумать: еще недавно она утверждала, что духи — это мелкобуржуазный дурман, темный пережиток проклятого прошлого!

— Везет тебе, — задумчиво сказал после ее ухода Иоанн Манящий, — пресимпатичные девчонки к тебе ходят. И еще какими-то хорошими духами душатся!

— Девчонки как девчонки, — ответил я. — А духи она у своей мамаши сперла. Нет, слишком много испытал я от этой, как вы говорите, пресимпатичной девчонки! Ну и подумаешь — пришла! Пришла просто так, вот и все.

— Женщина ничего не делает просто так, если даже ей шестнадцать лет, — назидательно сказал Манящий. — Это мы, мужчины, простотаки.

Я притворялся сам перед собой, что мне все равно, приходила Лиза или нет. Но на самом-то деле ее посещение меня обрадовало. Я вдруг увидел ее такой, какою она никогда не была. А быть может, наоборот, — такою, какой она всегда была на самом деле. Да и вообще после аварии, после отмели, после болезни я почувствовал, что теперь все вокруг другое и сам я — другой. Не то чтобы совсем взрослый и совсем умный — но другой. И все люди — другие. Не то чтобы они стали лучше или хуже, а просто они не те, что были. И Лиза стала другой, и эта другая Лиза — какая-то необыкновенная, непохожая на всех остальных.

Вскоре выписался Иоанн Манящий. Он оставил мне свой адрес, и потом я часто бывал у него. Но это уже другая часть моей жизни, и о ней я расскажу когда-нибудь потом. А пока что я выздоравливал, и мне уже разрешили ходить по палате. Палата теперь опустела — вернее, я стал ее единственным обитателем. Очень уж хорошая и ясная погода установилась после того штормового дня, и никто в городе не хотел болеть.

Однажды ранним вечером я сидел у открытого окна и смотрел в больничный сад. Оттуда тянуло запахом осенней листвы, и мне казалось, что здесь, в палате, этот запах смешивается с запахом тех духов, которыми надушилась Лиза, когда приходила навестить меня. Хоть я и знал, что это мне только кажется, но я не противился этому, мне нравилось так думать. Мне было грустно — не тоскливо, а именно грустно, как бывает перед отъездом или отплытием куда-то далеко-далеко. Мне очень захотелось написать об этом: о том, что мне грустно, что падают листья, и о том, что я все-таки счастлив и мне легко дышится этим осенним вечером, а впереди еще много хорошего, много неизвестного.

Где-то там, за стенами, начиналось море, а кругом был город, тоже большой как море. Этот город был моим другом номер один.

Это был гигантский друг. Казалось, что он всегда будет защищать меня, сам не нуждаясь в защите. Так мне тогда казалось. Я ведь не знал, что ждет нас впереди, не знал, что будет война и блокада и что мне придется защищать своего друга номер один. Но об этом — в другой раз. А сейчас я сидел у открытого окна, и мне так легко дышалось, и было грустно и радостно, как перед отплытием.

Я сбегал в дежурку, выпросил у сестрички какие-то бланки и стал писать на их обратной стороне. То, о чем я писал, казалось бы, не имело отношения к тому, что вот я сижу у открытого окна, что в окно тянет запахом осенних листьев, что мне грустно, но не тоскливо, — и в то же время стихотворение имело какое-то тайное отношение ко всему этому. Я писал о том, что стоит в гавани большой корабль «Бурун», который должен погибнуть в море, — но никто не знает об этом. Все готово к отплытию, вся команда в сборе, нет только одного матроса. «Где он, этот парень?» — спрашивает капитан боцмана. «У него, верно, опять какая-нибудь неудача, — отвечает боцман. — Это же наш Неудачник». — «Черт с ним, — говорит капитан, — подождем еще десять минут». В последнее мгновение, когда уже убирают сходни, на борт прыгает Неудачник. «Опять мне не повезло на берегу, — говорит Неудачник. — Я там споткнулся о пробку». И вот корабль уходит в море, и потому, что он опоздал на десять минут из-за Неудачника, он минует плавучую мину, на которой обязательно подорвался бы, выйди он вовремя. Но никто не знает об этом. Никто об этом не знает, кроме меня.

1962–1964