Ладно бы, если бы только стихи Есенина и Брюсова были источником моего скудного вдохновения. Должен признаться, что был ещё и иной источник. В то давнее время у ребят моего возраста ходили по рукам тетрадки с тщательно переписанными фривольными поэмами неизвестных авторов, — «Испанская трагедия», «Екатерина Вторая и граф Орлов», а также сочинения, приписываемые Баркову. Я тоже решил попробовать свои силы в этом соблазнительном жанре, — и за несколько дней сотворил поэму. Умолчу о её названии, скажу только, что у моих одноклассников она имела успех, — и на пользу мне это не пошло. Однажды на уроке математики педагог приметил, что ученик по кличке Мартышка, сидевший через парту от меня, с необычной для него старательностью склонился над тетрадью. Это вызвало в учителе какие-то подозрения, и он потребовал, чтобы Мартышка предъявил ему эту тетрадь. Мартышка был лодырь изрядный, но парень хороший. Ему не хотелось подводить меня, но дело кончилось тем, что настырный математик чуть ли не силой завладел моим творением. А что оно моё, бросалось в глаза с первого взгляда: обуян авторской гордыней, над непристойным названием поэмы я чётко обозначил своё имя и фамилию, — знай наших!
Математик отнёс злополучную тетрадь в учительскую. Делу был дан ход. Опасность усугублялась тем, что педагоги уже знали меня как сочинителя стшков-дразнилок. Плохо было и то, что в школе уже «имелись случаи нетоварищеского отношения мальчиков к девочкам», и один такой случай произошёл через день после того, как я вляпался в беду со своей поэмой. Виновником нового происшествия был мой одноклассник по прозвищу Стригун; одна преподавательница застала его в раздевалке в тот момент, когда он тискал девочку. Всё это стало известно даме-педологу из РОНО. По её настоянию в школе состоялось собрание «только для педагогического состава и мальчиков». На собрание то должны были явиться все ребята из нашего и параллельного класса. И в первую очередь — те, из-за которых сыр-бор загорелся.
Первым рассматривалось «дело» Стригуна. Он смиренно оправдывался, но мы, его одноклассники, не очень-то верили в это смирение. Мы знали, что Стригун очень остёр на язык, — и очень уважали его за это. Ну, а кличку такую ему дали потому, что носил он чрезвычайно короткую стрижку, почти под ноль; это мать стригла его так — ради гигиены. На кличку свою он откликался без обиды, он был умён и добр...
По-видимому, некоторые педагоги ждали от Стригуна более искреннего покаяния, и вот преподавательница пения громко, сердито обратилась к нему:
— Скажи, наконец, нам: что ты делал за пазухой у Рыбаковой!?
— Я... Я искал калоши.
Ребята захихикали. А педагоги сочли этот ответ издевательским и усилили свои нападки на Стригуна. Тогда он стал объяснять им, что после окончания учебного дня в раздевалку устремляется много учеников, и начинается толкотня и неразбериха, и с калошам происходит путаница, — не сразу каждый свои находит. И вот, пока он искал свои калоши, его в этой сумятице, совсем не по его вине, притиснули к Рыбаковой...
Дело кончилось тем, что Стригуну дали строгий выговор, а его фразочка «Я искал калоши» прочно вошла в школьный лексикон.
Несколько слов о калошах. В те времена их носили почти все — от мала до велика, так что перепутать эту уличную обувь было нетрудно. Правда, в обувных магазинах продавались специальные медные буковки — на весь алфивит. Такие буковки — свои инициалы — каждый мог закрепить внутри своих калош, чтобы было ясно, кому принадлежат данные мокроступы. Но этими медными инициалами пользовались только взрослые, а молодёжь считала, что неудобно, мелкобуржуазно подтверждать таким способом свою личную собственность. Тогда многое считалось мелкобуржуазным, нэпманским, мещанским — и многое правильно. Но были и перегибы. Например, одно время среди старшеклассников велись дебаты на тему: надо ли чистить ботинки? Ведь если рассуждать логично, обувь служит для предохранения ног от холода и грязи, и назначение ботинок — чисто функциональное, служебное. Какой же смысл придавать им лоск, тратить время на бесполезное украшательство?
Но вернусь к тому собранию и к себе, грешному.
Педагоги, видать, основательно проштудировали моё творение. Это чувствовалось по всему, — и по укоризненным взглядам их, и по репликам. Я оправдывался как мог, твердил, что больше не буду. Преподавательница русского языка Нина Петровна Журавлёва встала на мою защиту. В начале года мы писали сочинение на вольную тему, и Нинушке (так мы её за глаза звали) моё сочинеие понравилось, она всему классу его вслух прочла. И вот теперь она сказала, что моя, с позволения сказать, поэма — явление безусловно отрицательное и даже хулиганское, но я уже осознал свою ошибку, и такое больше не повторится. К этому она добавила, что у меня есть способности к стихосложению, только я использую их пока что неправильно.
Вслед за доброй Нинушкой взяла слово другая учительница. Она сердито процитировала из моей поэмы строки, где некий Трипперман восклицает:
— Но почему «честная»?! Почему «честная»?! — негодующе вопрошала она. Чувствовалось, что это слово возмутило её больше, нежели все непристойности, щедро рассыпанные по страницам поэмы. — Как это об э т о м — и «честная»?!. Какая дикая, беспросветная чушь!
А я-то считал этот эпитет своей ценной творческой находкой! Дело в том, что Трипперман, несмотря на свою венерическую фамилию, был здоров во всех отношениях; именно это я и хотел подчеркнуть. Но когда начал втолковывать это педагогам, то запутался, понёс какую-то ахинею. Мне велели замолчать. Слово взяла дама-педолог из РОНО. Говорила она долго и неторопливо — и так научно, что я не мог понять, к чему она клонит. Но когда она охарактеризовала меня как «подростка, которому угрожает дегенеративно-психологический сдвиг», у меня мелькнула догадка, что она здесь — главная моя врагиня, она хочет засобачить меня не то в школу для дефективных, не то в психбольницу... Надо учесть, что в те времена слово педолога имело большой вес, лишь незадолго до войны педология была признана лженаукой и упразднена начисто.
Однако дальше женщина эта повела речь о том, что когда в школах будет налажено здоровое сексуальное воспитание — тогда не будет ни приставаний к девочкам, ни хулиганских поэм. Получалось, что лично я не так уж и грешен, что тут повинна среда, несовершенство учебных программ, — одним словом, обстоятельства, от меня не зависящие. Закончила она свою инвективу обнадёживающе. Да, поэма — явно бульварная, антихудожественная. Однако этот Шефнер, в меру своих слабых возможностей, попытался разоблачить враждебную нашему обществу деятельность нэпмана, который ухитрился на базе прогоревшей пивной организовать подпольный публичный дом. Это разоблачение надо считать фактором положительным.
Действительно, в поэме действовал некий Люэсов, изрядный прохвост.
Эти строки о зловредном Люэсове были в поэме самыми пристойными. Далее шло подробнейшее описание забастовки и мятежа разгневанных дев, — сплошная матерщина. Но, так или иначе, этот разоблачённый мною нэпман, очевидно, через даму-педолога, — помог мне. Да и всё это педагогически-педологическое судилище закончилось приговорами более мягкими, чем мы ожидали. Четыре грешника получили выговора, меня же и ещё одного греховодника постановили перевести из 215-й школы в 219-ю, — и в школу отнюдь не дефективную, а вполне нормальную. Напомню читателям, что нынешняя нумерация питерских школ не соответствует тогдашней; за шестьдесят с лишним лет она не раз менялась.
Как ни странно, мать отнеслась к этой истории с поэмой куда спокойнее, нежели я ожидал. Быть может, она восприняла всё это как некий неизбежный этап в развитии моих способностей; этап скандальный, неприятный, но который, именно в силу своей постыдности, должен научить меня воздерживаться в дальнейшем от сочинения подобных поэм? И — кто знает! — быть может, она считала, что и эта злополучная поэма тоже была тем необходимым шлаком, который надо ссыпать-сыпать-ссыпать в глубину моря, чтобы, наконец, возник тот островок, на котором я смогу начать строить что-то своё, настоящее, хоть мало-мальски нужное не только мне, но и другим?