Но вернусь к дровам, а точнее сказать — к тому, что имело к ним некоторое отношение. Пилить дрова — это мы умели, но точить пилу — дело непростое, тут нужна рука мастер. К тому же наша была плохая, насквозь проржавевшая. И вот всёведающий Колька свёл нас с Петром Васильевичем Тимофеевым. Это был инвалид, потерявший правую ногу на первой мировой (на германской, как тогда говорилось) войне.

Жил он в Гавани, в первом этаже, в большой коммунальной квартире. Комната его казалась очень просторной, — это из-за того, что мебели в ней совсем немного: стол, заваленный всякими инструментами и железными изделиями, стул, какой-то удивительно узенький шкафчик, да ещё раскладная металлическая кровать, используемая гостями как диван. Раскладушкой этой Пётр Васильевич гордился, он говорил, что это — офицерская походная койка; ему очень повезло: бывший рядовой, а спит по-офицерски. И всей обстановкой он был доволен, ведь он купил это на деньги, заработанные своим трудом. Он рассказал, что когда въехал в эту комнату, в ней «ни одной меблины не стояло». А теперь есть всё, что человеку надо!

Пенсию Пётр Васильевич получал не ахти какую и помогал себе побочным заработком: чинил замки, мастерил зажигалки, точил («наводил») пилы. Научился всему этому он уже будучи инвалидом. За работу брал он очень недорого, а с нас, подростков, прямо какие-то гроши, даже для нашего скудного бюджета малоощутимые. Нам нравилось у него бывать, мы иногда без всякого дела к нему таскались, — и он не гнал нас, встречал приветливо. Разговаривал он с нами всегда серьёзно, будто со взрослыми. И это не потому, что хотел подладиться к нам, — нет, он ко всем людям относился уважительно. У него было какое-то удивительно ласковое, праздничное отношение к жизни. Он считал себя счастливым — ему повезло на войне! Сколько там полегло, а у него война только ногу отобрала, голова-то цела! И обе руки — в полном порядке! И, наверно, именно потому, что он был уверен в том, что он счастлив, ему хотелось, чтобы все на свете были счастливы. Жильцы квартиры души в нём не чаяли, это ощущалось по их дружескому отношению ко всем, кто посещал Петра Васильевича. Как-то раз одна из его соседок задержала нас с Борисом в коридоре и рассказала, что Пётр Васильевич одному хворому старичку из соседней квартиры деньги задарма даёт, а её сыну вчера на покупку ранца пятёрку отвалил. А ведь сам-то — никакой не миллионер, сам-то на масле экономит...

Я помню его лицо, его добродушно-лукавую улыбку. Я вспоминаю его с умилением. Мы весьма легко даём крайне отрицательные, беспощадные оценки плохим людям. Сказать о нехорошем человеке, что он дерьмо, подонок, сволочь, негодяй — нам совсем не трудно. А вот оценки хорошим людям мы порой занижаем, — из-за какой-то душевной робости, подспудной перестраховки. Но о Петре Васильевиче я осмелюсь отозваться так: то был святой человек. Святой без всякого намерения прослыть таковым, святой сам по себе. И без всякой религиозной подоплёки, ибо в Бога он давно уже не верил, он расстался с ним на войне.

Зато его друг Чашечка (кажется, это было не прозвище, а фамилия), тоже вернувшийся с войны одноногим калекой, в Бога верил. Чашечка этот жил в соседнем доме и постоянно торчал у Петра Васильевича. Они не были однополчанами, а сдружились уже в петроградском госпитале, — и сдружились прочно. Но вечно пикировались. В церковь Чашечка не ходил, но считал, что поскольку на свете существует всё то, что существует, должен же кто-то всем этим командовать. Однажды он спросил меня, верю ли я в Бога. В ту свою отроческую пору я ни во что святое не верил и потому ответил, что никакого Бога нет.

 — Ты дурак, значит, — резюмировал Чашечка. — Мне Он помог с войны живым вернуться.

 — Помог-то помог, а одну ногу из твоей задницы выдернул, — вмешался в спор Пётр Васильевич. — Ну и молись в пустой угол!.. Сам подумай: если б был фактический Бог, Бог-отец, как ему по Библии положено, то не допустил бы он, чтоб его дети — ну, русские, немцы, французы, — друг друга в войнах кромсали. Что ж это за папаша такой, который сыновьям своим позволяет гробить друг друга?!

 — Войну эту цари и фабриканты затеяли, Бог тут не виноват, — гнул своё Чашечка. — Да и не будет больше таких войн, люди ума набрались.

 — Кто набрался, а кто и не набрался. Нет, теперь вся надежда на всемирную революцию. Будет она — тогда всем войнам каюк, — подытожил Пётр Васильевич. И в знак того, что спор окончен, принялся с особым тщанием водить напильником по зубцам пилы, напевая при этом инвалидную песню. Я помню два куплета из неё: 

Брала русская бригада Галицийские поля, И достались мне в награду Два солдатских костыля. Нас ушло с деревни трое, Трое лучших на селе, — И остались в Перемышле Двое гнить в сырой земле... 

Песен таких Пётр Васильевич знал множество. Однажды он признался, что до того, как слесарное дело освоил, он ими с год кормился, — пел на рынке. Только выгода с этого невелика: больно много конкурентов было.

Я в свои детские годы немало инвалидных песен слыхал. Первая мировая война породила их, пожалуй, даже больше, чем Великая Отечественная, и жили в народе они долго, примерно, до второй половины тридцатых годов. Потом были забыты. А я, глупец, не запомнил их. Моя молодая память жадно вбирала в себя всякие блатные песни типа «Гоп со смыком», чувствительные романсы, слова к фокстротам, танго и румбам. Потом пришла пора восхищенья Леонидом Утёсовым, Оскаром Строком, Вадимом Козиным, затем — с большим опозданием — Вертинским. Его грустные песенки и поныне берут меня за сердце. А ведь он — не моего времени, не нашего поколения певец. Он пришёл из дореволюционных лет. И живёт, поёт! Не только для меня — для многих. Вот это — талант!

...Очень нравилось мне бывать у Петра Васильевича. Когда я стал учеником ФЗУ и дров на стороне уже не пилил, я ещё какое-то время навещал этого милого человека. Я читал ему свои стихи, а он слушал их с полным равнодушием, но меня это почему-то нисколько не обижало. Он, кажется, и книг не читал, только газеты. Но таилась в нём какая-то радующая душу мудрость. Всё, о чём бы он речь ни повёл, обретало некую светлую новизну. Помню, при последней нашей встрече зашла почему-то речь о цыганах.

 — Как подумаешь, что цыгане на свете есть — сразу на душе легче, — высказался Пётр Васильевич. — Мне на одной ноге никуда далеко с места не ушагать, а как вспомню про этот бродячий народ — у меня будто вторая нога вырастает. Нет, цыгане эти на свет не зря дадены!

Потом как-то так жизнь моя шла, что долго я в Гавани не был. И вот однажды решил проведать Петра Васильевича. У самых дверей встретилась мне пожилая толстуха, соседка его по коммуналке. Она не раз открывала нам — Борису и мне — двери, и теперь сразу меня узнала. Эта женщина сказала мне, что Пётр Васильевич два месяца тому назад «чужой смертью помер». Вышел он седьмого сентября вечером подышать свежим воздухом, стоит на панели около своего окна, а тут его одни пьянчуга железякой по голове двинул. Тот пьянчуга в соседнем доме жил, он дворника нашего ненавидел, и в темноте спьяна не разглядел, что перед ним никакой не дворник, а человек на костылях. Потом, на суде, он слезами разливался, он ведь Петра Васильевича знал и уважал, — а тут такое дело получалось... Мы Петра Васильевича всем домом на Смоленском кладбище хоронили. Хотели и панихиду в церкви справить, да нельзя: ведь он в Бога не верил. А по-моему, паренёк, такой вот неверующий ближе к Богу, чем всякие там кое-как в него верующие. А ты как думаешь?

Я промямлил в ответ что-то невнятное. Не таким уж я был нервным, не таким уж сентиментальным, но эта смерть прямо-таки ошеломила меня своей несправедливостью. Я шагал домой, будто бревном ушибленный, и всё думал: зачем Судьбе понадобилась эта смерть? Ведь немало плохих людей есть на свете — и ничего им не делается, живут-поживают, и никто на их жизнь не покушается... А теперь, на склоне лет, иные мысли порой у меня возникают: что, если доброго Петра Васильевича, по закону старости, ожидала долгая и мучительная болезнь, одинокая беспомощность с неизбежным смертельныи исходом, — а тут он умер мгновенно, безболезненно; что, если Бог, в которого он не верил, не наказал его, а пожалел?