В конце 1934 года, после убийства Кирова, нахлынула волна репрессий. Коснулась она и дворян; их стали высылать из Ленинграда только за то, что они — бывшие дворяне. В газетах некоторые журналисты вовсю торжествовали по этому поводу, призывали к бдительности, славили Ежова, — он мол, всех кого надо возьмёт в ежовы рукавицы! Мать, тётя Вера и дядя Костя прониклись убеждением, что нашему семейству грозит беда и что нагрянет она скоро. Стали готовить чемоданы. Тревожно, невесело стало в нашей квартире.
У меня до сих пор хранится справка, выданная мне (не помню, для какой надобности) управдомом Бурлаковым 22 августа 1933 года. В ней сказано, что она «Дана гр-ну Шефнеру В.С. в том, что он проживает в д.N 17, кв.31 по 6 линии В.О. Соц. положение рабочий, в списках лишенцев не состоит». Мать утверждала, что благодаря этой справке меня никуда не вышлют, ведь я, выходит, — пролетарий. Но это было слабое утешение; я вовсе не собирался расставаться с матерью. И в то же время мне казалось, что без Питера для меня — не жизнь. Ведь та девушка, в которую я был прочно, но безнадёжно влюблён, останется в городе. И друзья мои тоже в нём останутся... В эти дни в памяти моей всё время прокручивалось стихотворение Брюсова «Демон самоубийства». Оно давно запало мне в душу своей убедительной трагичностью, но прежде я считал, что ко мне оно прямого отношения не имеет, а теперь мне стало чудиться, что оно — подсказка для меня. Может быть, жить мне не стоит? Помру — и тогда никаких тревог.
Эти свои летальные мысли я держал при себе, даже с самыми близкими друзьями не делился ими. Но однажды зашёл ко мне товарищ по школе Витька Тальников, и я почему-то раскрылся перед ним. Почему — сам не знаю. Особой дружбы у нас не было, встречались мы не так уж часто, а тут я вдруг разоткровенничался, поведал ему, что подумываю о своей самодеятельной кончине. Витька сделал шутовски-испуганное лицо, выпучил глаза — и сказал, что ему страшно за меня, но есть дела и пострашней. Ведь самое ужасное на свете — это пожар в бардаке во время наводнения! Затем он заявил, что я глуп, как бабий пуп, весело обругал меня всяческими печатными и непечатными словами — и ушёл, взяв у меня почитать (с возвратом под честное слово) томик Джека Лондона. И — странное дело — после этой беседы помирать мне уже не хотелось, на душе стало легче, мир стал светлее. Теперь я думаю, что начни Витька уговаривать меня не кончать с собой, начни он логически доказывать мне ненужность этого мероприятия, вряд ли сумел бы он пробудить во мне волю к жизни. Наверное, именно потому, что он так шутовски, так несерьёзно отнёсся к моей исповеди, он и меня убедил в несерьёзности, в нелепости моего печального замысла.
Вскоре выслали из Ленинграда двух наших знакомых, — за дворянство. Похоже, и к нашему семейству беда приближалась. Однажды, вернувшись с «Пролетария» с вечерней смены, я застал в своей комнатке мать и дядю Костю. Они жгли семейный архив; печка уже полна была бумажным пеплом. Печка в комнате моей была самая невзрачная в квартире, — в железной рубашке, без кафельной облицовки, но она никогда не дымила, в ней была очень хорошая тяга, поэтому и выбрали её для этого невесёлого дела. Жгли грамоты с восковыми печатями, всякие документы, письма... Все эти бумаги, попади они при обыске в чужие руки, могли повредить и дальним родственникам. и знакомым. Жгли и те манускрипты, которые просто не имело смысла брать с собой в ссылку неведомо куда, ведь там они рано или поздно пропадут, пойдут кому-нибудь на обёртку, а то и в сортире кто-нибудь будет ими подтираться, — так лучше сжечь их теперь, не дожидаясь всего этого.
Жгли не всё подряд, а выборочно. Часть семейных документов сохранилась, в том числе рукописная книжка, куда с 1728 года вписывали браки, крестины, рождения и кончины семьи фон-Линдстремов. Сохранились послужные списки, письма некоторые и довольно много фотографий. Всё это и в годы блокады не погибло, и теперь хранится у меня.
После этого аутодафе дни шли за днями в тревожном ожидании — вот-вот раздастся ночной звонок у двери в нашу квартиру. Потом волна высылок начала спадать. Нас не тронули. Миновала нас чаша сия.