В том же Горелове, неподалёку от станции, был деревянный, маленький, дырявый от старости мостик, перекинутый не то через канаву, не то через ручей. Среди ребят шёл слух, что под мостиком тем живут гольцы, замечательные рыбы вроде налимов, — и притом очень хитрые. Время от времени мы вдвоём или втроём шагали к тому мостику — высматривать гольцов. Иногда мы даже ложились животами на тот мостик и всматривались в воду. И всё время строили планы, каким способом будем ловить этих рыб. Одни считали — надо на удочку, другие полагали, что необходимы сети. Однако никому ни разу не удалось приметить ни одного гольца. Взрослые утверждали, что никакой живности в той канаве и быть не может, но мы продолжали верить в этот миф для несовершеннолетних.
Однажды я один направился к тому мостику, — а вдруг повезёт, а вдруг увижу эту таинственную рыбу? Заодно я собирался побродить по станционной платформе в поисках билетов, которые некоторые пассажиры бросают, выходя из вагона. Пригородные билеты были тогда не бумажные, как теперь, а картонные, такие же, как для поездов дальнего следования. Среди гореловских дачных мальчишек существовало поверье, что если ты соберёшь тысячу использованных билетов и сдашь в Питере в главную железнодорожную кассу, то тебе сразу выдадут бесплатный билет от Ленинграда до Ташкента и обратно, да ещё сколько-то там денег дадут на питание в дороге. Ну, в эту творимую легенду я не слишком-то верил, пребывание в детских домах дало мне некоторый жизненный опыт, которого не было у здешних ребят. Но билеты я собирал наравне со всеми — из чувства соревнования.
Когда я в тот день подошёл к станции, то увидел, что у насыпи, в стороне от крытой рифлёным железом платформы, стоит толпочка человек в пятнадцать-двадцать, — и все смотрят вниз. Я подошёл к ним. Эти люди стояли вокруг молодой женщины. Она лежала неподвижно возле откоса, где росла трава и цветы кошачьи лапки. На туловище была наброшена старая клеёнка, в двух местах прожжённая утюгом; эти следы утюга выделялись очень отчётливо. Из разговоров взрослых я понял, что женщина сама бросилась под поезд, что она мертва, и что уже вызвана подвода, на которой её отвезут в Красное Село, в больничную покойницкую.
— Катись отсюда! — строго приказал мне человек в железнодорожной фуражке. — Катись, не твоя тут забота!
Но я и не собирался стоять там. То была действительно не моя забота. Эта чужая смерть по личному желанию показалась настолько чуждой и непонятной моему уму, что душа моя обошла её стороной. Зачем кидаться под поезд, зачем умирать, если есть на свете Муся-Маруся, если на платформе можно собирать билеты, если есть надежда, что под мостиком на самом деле прячутся гольцы?!
У взрослых дачников несколько дней подряд только и разговоров было что о той несчастной. Потом все о ней забыли. И я вроде бы совсем забыл о ней. И даже когда года через три-четыре прочёл «Анну Каренину», — о гореловском самоубийстве вовсе не вспомнил. Очевидно, характер Анны дан Толстым настолько отчётливо и судьба её настолько сама в себе, что хоть женщина из Горелова и выбрала себе такую же кончину, но никакой связующей параллели в сознании моем не возникло. Однако в каком-то потайном кармане памяти моей тот эпизод всё же хранился, — хранился, как непроявленный снимок. И когда я (позже, чем «Анну Каренину» Толстого) впервые прочёл стихотворение Блока «На железной дороге», первые же его строки «Под насыпью во рву некошенном Лежит и смотрит, как живая...» — сразу же вызвали из небытия тот день в Горелове. Стихотворение наложилось на минувшее, проявило его в моей памяти — и это уже до конца дней моих. И — главное — Блок пробудил во мне жалость к той, погибшей в Горелове. Я как бы увидел её не только мёртвой, но и живой, той, какой она была до своей смерти. Поэт не убил её, послав под колёса, — он её обессмертил.
Блок — любимый мой поэт. Но тайна обаяния его стихов, тайна их воздействия на меня, мне до сих пор неясна. Быть может, одна из граней этой тайны в том, что Блок не боялся повседневности, быта, обыденности. И даже пошлости не боялся. Эта небоязнь будничности, этот сплав горнего и дольнего, низкого и возвышенного, банального и сказочно-необычного придают его поэзии удивительную естественность. Стихи его берут меня за душу чистотой своего тайного замысла, и чистота эта не стерильно-лабораторная, не внешнезаданная. Нет, она рождена духовной борьбой поэта со злом, она пронизана любовью к жизни. Не к сладенько-сытому существованию, а к Жизни с большой буквы, — со всеми её высокими тревогами, надеждами и крушеньями.
У Блока в сегодняшней русской поэзии прямых наследников нет. Но он вошёл в неё прочно и неотделимо. Вошёл через современников своих, на которых косвенно влиял, хоть они того и не ощущали. И эта незримая эстафета идёт от поколения к поколению. Я сказал «незримая», ибо явных продолжателей у Блока никогда не было. Есть большие поэты, у которых можно учиться впрямую, усваивать их образцовый строй, внешние приёмы и даже интонации — и в то же время оставаться самим собой. У Блока впрямую учиться нельзя. Он шёл в поэзии по такому тонкому лезвию, что каждый, кто попробует идти по его следам, погибнет для поэзии. Произойдёт вульгарное подражательство, обезьянничанье.
Блок — целиком — «дошёл» до меня довольно поздно. Конечно, и в дни своей юности я знал наизусть многие его стихи, — однако не потому, что так уж они мне нравились, а просто потому, что память на всякие стихи у меня неплохая. Неплохая, но неразборчивая, глуповатая: хватает, вбирает в себя не только то, что можно считать подлинной поэзией, но и всякие стихотворные поделки, песенки бульварные, — и даже откровенную похабщину. Одним словом, — память-хулиганка. И лишь тогда, когда я вернулся в войны, испытав блокаду, потерю матери, гибель друзей, сам отлежав месяц с лишним в блокадном госпитале из-за тяжёлой дистрофии, — лишь тогда я принял Блока не памятью, а всей душой и всем сердцем. Но зато уж принял навсегда, и навсегда он стал любимейшим моим поэтом. И сразу «мир стал заманчивей и шире».
Люблю я его не только за его стихи, но и за то, что он был таким, каким он был. Я убеждён, что не найти в ХХ веке поэта более трагически незащищённого и в то же время не сыскать поэта более смелого в своих откровениях и предвиденьях. А если говорить по более узкому, сугубо личному счёту, то для меня, коренного питерца, Блок притягателен ещё и тем, что он, как никто другой в нашем веке, ощутил и расшифровал красоту Петербурга-Петрограда, понял буднично-таинственную суть моего любимого города.
Если бы меня на долгий-долгий срок послали или сослали куда-нибудь на дальнюю-дальнюю планету, но при этом разрешили бы взять с собой мои любимые книги, — много-много томов пришлось бы погрузить в звездолёт. А вот книг со стихами Блока я не взял бы, ибо почти всего его помню наизусть. Он — всегда со мной, и я — всегда с ним.