1
Художественный мир, создаваемый талантливым писателем, — неповторимая, суверенная страна, живущая по своим законам, и не случайно герои книг в нашем представлении столь же реальны, как и окружающие нас люди. Неудивительно, что и сам писатель, вместе со своими героями, вызывает пристальный интерес, оказываясь главным действующим лицом литературы, — его духовное становление, его кризисы и вдохновенные взлеты нуждаются в осмыслении и требуют сопереживания.
Лишь врожденная одаренность позволяет человеку быть писателем, но чтобы реализовать свой дар, он должен обладать волей, характером и оставаться верным себе при любых обстоятельствах. Вадима Шефнера, пожалуй, прежде всего и характеризует именно цельность натуры и верность самому себе. Природа его таланта и свойственная ему «позиция души», кажется, заведомо гарантируют эту цельность, которой отмечены не только его поэзия и проза, но и весь его литературный путь, долгий и далеко не гладкий.
Стоит прислушаться к тому, как он сам — в мемуарной повести «Имя для птицы, или Чаепитие на желтой веранде» (1973–1975) — расценивает свою биографию и объясняет свои жизненные истоки.
Почтительно вспоминает Шефнер своих предков, память о которых простирается в глубь веков. Он не однажды сообщал, что с «парусных» времен многие из них служили в русском военном флоте, и вот, читая выдержки из послужных списков, донесений и официальных документов в «комментариях к метрике» его мемуарной повести, можно воочию убедиться не только в достоверности шефнеровских семейных преданий, но и в том, что интерес к прошлому, ощущение себя органическим звеном в цепи поколений, наконец, преданность Петербургу и любовь к России были, что называется, впитаны писателем с молоком матери.
В самом деле, много ли найдется старожилов, способных похвастать рукописной фамильной книгой, где хронологические записи ведутся — шутка сказать! — с 1728 года?
А ведь Шефнеры переселились в Россию из Прибалтики еще раньше, еще до Петра Великого. И Линдестремы, выходцы из Швеции, предки поэта по материнской линии, обосновались в Петербурге в XVII веке.
С той поры кораблестроители, военные инженеры, лейб-медики, флотоводцы, гвардейские пехотные офицеры значатся в шефнеровском роду, и деяния их на пользу российского государства заслуживают добрых слов: достаточно назвать Алексея Карловича Шефнера, деда поэта, волею судьбы попавшего в число славных основателей Владивостока и «заработавшего» на карте мира мыс своего имени...
Тем не менее сам Вадим Сергеевич Шефнер, родившийся 12 января 1915 года «в конном санном возке во время переезда по льду залива из Кронштадта в Ораниенбаум», внук двух адмиралов, далек от мысли непременно возвеличивать свою родословную. Он озабочен другим.
Наследник столь обязывающих семейных традиций, с годами все пристальнее вглядывается сквозь пелену времен в тех, кто «уже свершили свой жизненный круг, чей опыт стал, так сказать, твердой валютой», вглядывается — с намерением понять и «расшифровать самого себя»: как человека, гражданина и как писателя.
Этим и примечательна повесть «Имя для птицы, или Чаепитие на желтой веранде», с ее принципиальным подзаголовком — «летопись впечатлений».
Да, такова авторская позиция: не исторические события, не факты и наблюдения сами по себе, а эмоционально воспринятая и лирически преображенная реальность предстает перед читателем на шефнеровских страницах. Свод впечатлений — личных, сокровенных, сперва отрывочных, разрозненных, вроде бы случайно задержавшихся в запасниках памяти, а затем все более последовательных, все точнее откорректированных временем.
Это попытка автопортрета, исповедь, — и открывается она младенческими страхами, ни с чем не сравнимыми в их пронзительности, мимолетными бликами первой мировой войны: паучком аэроплана, тихо ползущим по небу, голубовато-белым лазаретным трамваем с красным крестом на боку... И хотя собственно рассказа о войне — и об этой, и потом о гражданской — в повести нет, чувство принесенной этими войнами угрозы, потрясение, вызванное сломом привычного уклада жизни, остались в Шефнере с детской колыбели и навсегда.
Как они были не похожи, некогда уютная, а вскоре опустевшая и выстуженная адмиральская квартира на Васильевском острове — и тверская нянина изба, где вечерами жгли лучину. Как разительно отличался величественный корабельный Петроград от глухих провинциальных городков и уездных гарнизонов. Как трудно было маленькому мальчику из интеллигентной и недавно более чем благополучной семьи привыкать к жестким детдомовским порядкам — ощущение какого-то сумбура, заброшенности, чуждости «чуть ли не всему миру» неспроста так рано посетило его...
Споря с затверженной формулой о «золотом детстве», Шефнер посвящает читателя в свои мальчишеские беды, ошибки, недоумения. И причину того, что ему в детстве «некогда было быть счастливым», он склонен искать не в семейных невзгодах и не в сложностях революционной эпохи, а перво-наперво в себе самом.
Однако рядом с его упованиями на «генетические» свойства характера, на кастовые и религиозные обычаи семьи соседствуют в мемуарной повести Шефнера горькие рассуждения о хлебе насущном, о последствиях разрухи в стране. До читателя там и сям доносятся отголоски тех общественных веяний, какие он мальчишкой, пусть краем уха, да улавливал. И все это не может не придать его исповеди гражданских нот, все это превращает летопись его личных впечатлений в документ поколения, претерпевшего на своем веку всемирно-исторические драмы.
Да, поле зрения Шефнера ограничено тут рамками детского кругозора. Но волею судьбы оказавшись несмышленым свидетелем грандиозных социальных бурь, он хранит то неповторимое время в себе, и связь с исторической данностью в его автобиографической прозе (и конечно же, в стихах!) прощупывается предметная, детальная, а его личные переживания, при их самоценности, приобретают, если угодно, общечеловеческую значимость.
Что было для Шефнера самым мучительным в детстве? Пожалуй, две мысли, навязчиво сверлившие мозг. Одна — о еде: и в Петрограде, и в провинциальных детских домах о том, как одолеть голод, и дети, и взрослые помышляли денно и нощно. И другая мысль — о тепле. «На все мои ранние жизненные впечатления, — признается Шефнер, — накладывается ощущение озноба, тоски по теплу — не по душевному, а по самому обыкновенному, печному». Среди его предков не числилось южан и людей хворых, он же в ту пору мерз не переставая, поскольку «все тогда мерзли».
Мальчишкой Шефнер жил впроголодь, вместе со всеми испытал те же лишения, что и взрослые его соотечественники, и сейчас не сразу определишь цену той детской его причастности к тяготам народной жизни. Сам же он вспоминает выпавшие ему на долю беды и горести едва ли не с благодарностью. «Все же то был, — пишет он, — не убийственный, не разрушающий тело и душу холод: ведь поколение, испытавшее его, выросло выносливым и в общем-то здоровым. И кто знает, проведи я свои детские годы в сытости, тепле и холе, не получи я того жесткого тренажа — смог ли бы я выдержать голод и холод ленинградской блокады?»
Характер в человеке закладывается рано. Самые тяжелые камни, по справедливому замечанию Шефнера, людям приходится ворочать в детстве. Не потому ли выдержка, упорство, честность и вера в добро стали ключевыми качествами авторского характера в «Чаепитии на желтой веранде». Во всяком случае, именно этими качествами Шефнер особенно дорожит, поверяя свой жизненный опыт детскими, интуитивными представлениями о людях. «В том своем возрасте, — рассказывает он, — я делил людей только на злых и добрых... Позже я начал делить людей на умных и глупых, красивых и некрасивых, на интересных и неинтересных, на правдивых и лживых, на талантливых и неталантливых. Но возвращается ветер на круги своя...» И вновь Шефнер с детской непосредственностью всем человеческим доблестям предпочитает добро, хорошо зная, что оно должно уметь постоять за себя.
Унаследовав от предков стойкость характера, «некую протестантскую сдержанность, сухость», боязнь внешнего проявления чувств, Шефнер чужд сентиментальности, когда сталкивается с драматическими обстоятельствами жизни, требующими от него дальновидных решений. Недаром с малых лет сохранилось в нем, человеке сугубо штатском, уважительное — не наследственное ли? — отношение к казармам. В них видится ему «что-то прочное, надежное, верное — то, что может помочь в трудный час, когда многое иное окажется неверным и непрочным», и еще — в них сквозит «отрешенность от мелкого быта во имя подчинения чему-то более высокому». В этом впечатлении, как в капле воды, — может быть, весь Шефнер, с его негромким, но непреклонным патриотизмом, сознанием внутренней самодисциплины, с его потребностью открывать за «мелким бытом» неведомые другим поэтические дали и горизонты.
...А детство — оно, что ни говори, было не только трудным, но все же золотым и чудесным! Какой бы унылой ни выглядела порой обыденность, чудеса в детстве ждали на каждом шагу, несли с собой безудержную радость, звали в лучезарную даль, — как лермонтовский «Парус», самое его любимое стихотворение, «самое таинственное в мире»!
Маленьким мальчиком Шефнер увидел однажды домашний лифт и был восхищен: «Ведь подниматься в лифте — это, в сущности, летать!» Движущийся экран кинематографа ошеломил его во сто крат сильнее! И уж совсем поразительно было осознать себя в какой-то момент Человеком Читающим, постигшим «одну из степеней человеческой свободы», когда даже какой-нибудь альбомный стишок, прочитанный самостоятельно, рождал в душе «ощущение грусти, простора, тревожной и светлой высоты и такую легкость, будто я, — вспоминает Шефнер, — раскачался на качелях — и вдруг на несколько мгновений повис под углом, вопреки закону тяготения».
И к тому же — с детства его невольно влекла красота. Сперва обезоруживающе примитивная, например, матовое дверное стекло, по которому «шли синие, зеленые и розовые геометрические узоры»: он мог наблюдать это стекло часами, оно долго оставалось для него эталоном прекрасного, стоило вспомнить это цветное стекло — и «время сразу становилось объемным, и жизнь представала в детски праздничном свете».
От искры каждодневных впечатлений загоралось поэтическое видение мира. Оно подкреплялось воздействием стихов, поначалу всяких, любого вкуса и уровня. Магия текста, напечатанного «узенькими столбиками», стала завораживать Шефнера. А памятью на стихи, да и не только на стихи, природа наделила его щедро.
Память для Шефнера, без сомнения, — самое изумительное свойство человеческого разума, самое великое достояние природы! «Вспоминая забытое, мы как бы воскрешаем его, творим чудо, — заявляет Шефнер. — Но память — это вообще чудо бытия... Птица помнит, куда она должна лететь; зерно помнит, что оно должно стать колосом; человек помнит, чтобы мыслить. Именно память объединяет людей в Человечество, и именно память создает каждому человеку его внутренний мир, не схожий с другими».
Слова эти иллюстрируют, наверное, главный художественный принцип писателя, — ведь и психологическая проза Шефнера, начиная с «Облаков над дорогой» (1949–1954), и его поэзия твердо опираются на фундамент личной памяти.
Так же, как, впрочем, и повесть «Сестра печали» (1963–1968), посвященная Великой Отечественной войне и ленинградской блокаде. «Сестра печали» не автобиографична в прямом смысле слова, но это тоже повесть-воспоминание: о грезах и надеждах юности, о романтической первой любви, о всенародной войне, которая так никогда и не кончилась для тех, кто был на ней убит, о трагических днях блокады и о долгожданной победе! Как и «Чаепитие на желтой веранде», эта баллада в прозе, кроме внешнего, событийного, имеет внутренний, лирический сюжет, восходящий к той же психологической основе, что и шефнеровская поэзия.
2
Первая поэтическая книга Шефнера «Светлый берег» была опубликована в предвоенном 1940 году. Сорок с лишним лет отделяют ее от изданного в канун семидесятилетия поэта сборника «Годы и миги», за который Шефнеру была присуждена Государственная премия РСФСР им. М. Горького в 1985 году. И все-таки несомненна их родственность, скрепленная постоянством истинного таланта. Даже при беглом прочтении нельзя не обратить внимания на подчеркнуто философский настрой и совсем ранних, и поздних шефнеровских стихов, на их, если угодно, «космический» лиризм, на неизменный авторский интерес к кардинальным проблемам бытия.
Шефнер со времен «Светлого берега» неоднократно подтверждал свою приверженность традициям русской классической лирики. С тридцатых годов, когда он участвовал в Объединении ленинградских поэтов, которых Тынянов за их ориентацию на классику полушутливо называл «архаистами», — с той ученической поры Шефнер искал на карте отечественной поэзии близкий ему материк, нащупывал путеводную нить своей литературной родословной. Первыми среди его пристрастий были Баратынский и Тютчев, но постепенно круг имен расширялся — и за счет предшественников, и за счет единомышленников-современников.
В 1980 году Шефнер заявил: «Для меня высоковольтная линия дореволюционной российской поэзии проходит через такие имена: Державин — Пушкин — Лермонтов — Баратынский — Тютчев — Бенедиктов (да, Бенедиктов!) — Фет — Некрасов — Анненский — Блок... Это сугубо личное мое убеждение, на котором стою, но которое никому не навязываю».
А еще раньше он прибавлял к этой линии Ахматову, Заболоцкого и — «неведомых поэтов будущего». Поэзия потомков всегда интриговала Шефнера и рисовалась ему обязательно поэзией мысли.
Поэтический фонд Шефнера велик и разнообразен, за десятилетия литературной деятельности им написаны сотни стихов, — и философская сосредоточенность неизменно отличает их.
...В «Светлом береге» можно было прочесть стихотворение «Детство» (1938), где поэт, как бы находясь на пороге безбрежного, прекрасного мира, возвещал:
Открыть мир заново — это ли не привычная юношеская декларация? А слова — «в нас до старости остается первозданная простота», — думал ли Шефнер, что они окажутся для него пророческими? Однако задавшись в «Детстве» — и в «Светлом береге» — целью: ощутить, как «в минуты большого счастья обновляется бытие», — молодой поэт, скорее интуитивно, но все же предугадал русло своих будущих творческих поисков. И пусть он не избежал поначалу посторонних литературных влияний, выбор был сделан.
Как охватить мир в его целостности? Как соотнести человека и Вселенную? Как завоевать свое место в мире? Эти вопросы уже тогда волновали Шефнера. И, чтобы ответить на них, он прежде всего устремлялся к природе, искал с ней согласия и единения, вслушивался в ее живое молчание и пытался приоткрыть завесу неведомого. Вникая в «тайный язык» природы, поэт в примелькавшихся, будничных пейзажах улавливал «неведомую дрожь существованья»; он слышал «щебет птичьих голосов в многозначительном молчанье еще безлиственных лесов»; замечал, как «в землю просочилась осень, когда земля еще цвела». Внимательным взглядом он был прикован к бесконечному круговороту жизни, с ее рождениями и умираниями, с ее извечными метаморфозами, и убежден: природа духовно вознаграждает всякого, кто в состоянии почувствовать ее скрытую гармонию, а торжествующая жизнь — сама по себе! — внушает человеку благоговение.
Золотой пунктир созвездий складывался в единый чертеж, и поэт словно сливался со Вселенной:
Таков пролог взаимоотношений Шефнера с природой.
Но потребовались годы, пока эта, в сущности, романтическая иллюзия, мечта поэта о единстве с окружающим миром обрела почву зрелого жизненного опыта, а заветные идеи, в «Светлом береге» достаточно умозрительные, получили разностороннее художественное воплощение.
Должен был совершиться тот глубокий душевный сдвиг, продиктованный в первую очередь Отечественной войной и блокадой, тот перелом в судьбе всего поколения — о чем так искренне поведано в «Сестре печали», — чтобы предначертания юности стали осуществляться.
Со второй половины пятидесятых годов и философские, и гражданские, и нравственные мотивы шефнеровской лирики накрепко смыкаются, — и мысли о предназначении человека, о его месте в природе, о его моральной ответственности перед миром и людьми находят в стихах Шефнера соответствующее моменту выражение.
На этом историческом рубеже актуально прозвучала одна из любимых шефнеровских идей — идея диалектической обусловленности прошлого, настоящего и будущего. С программной четкостью она была поэтически сформулирована, например, в стихотворении «Непрерывность» (1957), где поэт как бы прокладывал фарватер в пространстве вечности. Время в его воображении оказывалось осязаемым, материальным. «Все явленья, и люди, и вещи оставляют незыблемый след», — возглашал он. И вот этот «след», либо «знак», либо «отпечаток» были свидетельством вечного созидания. Ничто в мире не исчезало, не подвергалось «окончательной гибели»: мчались древние лошади по асфальту ночных автострад, «когда-то умершие птицы» пролетали «сквозь наши тела», погасшие звезды по-прежнему горели в небе. И мир с каждым днем становился «богаче стократ».
И та же идея в другом варианте присутствует в цикле «Василию Тредиаковскому посвящается» (1958–1975). Гонец из прошлого, «словно будущим рожденный», — таков в представлении Шефнера этот незаслуженно забытый, безвинно охаянный, опальный «поэт нулевого цикла», заложивший фундамент, на котором века возвели дворец русской поэзии. В котловане, «на линии грунтовых вод» делал он свою «черную работу» — ради славы тех, «кто не рожден еще на свет». «Бесхитростный связной» между эпохами, Тредиаковский по праву стал живым олицетворением идеи непрерывности, идеи бессмертия человеческого духа.
В сборниках «Нежданный день» (1958), «Знаки земли» (1961), «Своды» (1967), «Запас высоты» (1970), «Северный склон» (1980), «Личная вечность» (1984) идея непрерывности последовательно приводила к требованию сотрудничества современного человека с природой. Прокладывая мост через бездны времени, поэт снова и снова напоминал о благотворности их союза. Энергия, заключенная в деятельной тишине природы, и энергия, овеществленная в труде человека, не должны конфликтовать, иначе — как уберечь равновесие между царством природы и миром, возведенным руками и разумом людей?
Отсюда и шефнеровский пейзаж превращался в работающий «цех природы», сама Земля на гигантских площадках разворачивала свое грандиозное строительство. Поэт призывал учиться у «маков и планет», у «радуги и у листа» законам красоты и целесообразности. Он не терял надежды, что, при всем драматизме глобальной ситуации, грани между творчеством природы и деятельностью человека будут стираться и «человеческие чудеса», не соперничая с природой, не нарушая ее естественного баланса, войдут «вплотную в пейзаж», станут его рукотворным продолжением.
Так думал Шефнер задолго до современной «экологической революции». Природа всегда вызывала у него почтительное удивление, и он никогда не ослаблял усилий, что называется, напрямик пробиться к тайному смыслу ее первозданной мудрости. Вопрошающий взгляд в космос, с детства волнующее его чувство полета, желание превозмочь доступные земному разуму пределы — все это характерные атрибуты шефнеровской лирики.
В стихотворении «Своды» (1966), перебирая в воображении элементы единой социально-природной структуры — своды мостов и цехов, церквей и бомбоубежищ, аллей и законов, поэт с помощью конкретного и вместе с тем символического образного ряда едва ли не моделировал планетарную картину мира, проникал, казалось бы, в самую ее сердцевину. Но «последний, вечный» свод — свод небесный, «на миллиарды лет пронизанный мирами», — так и оставался непроницаем. И старый вопрос оставался вопросом: «Ведь это тоже свод, — а дальше, дальше что же?»
Лирический герой Шефнера — смолоду мечтатель. Хотя какие уж тут мечты и грезы в наш крутой, прагматический век, когда сбылись самые сказочные фантазии, люди даже побывали на Луне, а заманчивые социальные утопии преступно обанкротились; когда человечество, скомпрометировав миф о своем бессмертии, опустилось на ступень «выживания» и мрачные прогнозы былых предсказателей ничто в сравнении с кошмарами нашей обыденности? И все же, все же... Шефнер убежден: способность человека мечтать первородна, ему никогда не одолеть тоску по «золотому веку», по жизни милосердной и справедливой, по самому себе, достигшему духовной гармонии и нравственного совершенства.
Как бы ни было изощренно познание мира, отдает он себе отчет, человек, и «узрев невидимое», и «разъяв неделимое», не успокоится, не утолит своей духовной жажды. Жизнь тем и прекрасна, что окутана тайной. И человеку, в конце концов, не столько потребны очевидные, но сомнительные итоги и результаты, сколько неостановимое искание истины.
В стихотворении «Много верст у меня за спиною...» (1976) поэт будто ставил точку в давних своих размышлениях:
Однако это не значит, что он отказался от гложущих его вопросов. Внутренний мир человека так же неисчерпаем, как и мироздание, отраженное в нем, так же богат тайнами и чудесами, как сама Вселенная. Человеческая душа, «в себе замкнув весь белый свет», своим чередом проходит «путь бытия», и обязанность поэта — проследить его.
Что же касается интеллектуального и эмоционального накала шефнеровской лирики, накал этот с годами не только не убывал, а возрастал и возрастал.
Иначе и не может быть, потому что лирику Шефнера питает напряженный, исторически весомый жизненный опыт поэта, целиком связанный с судьбой Ленинграда.
3
Знаменательно отношение Шефнера к Александру Блоку.
В 1980 году, в связи со столетием со дня его рождения, Шефнер писал так: «Блок «дошел» до меня довольно поздно. Конечно, и в дни моей юности я знал его стихи, и многие — наизусть... Но лишь вернувшись с войны, испытав блокаду, потерю близких, гибель друзей, сам отлежав полтора месяца в блокадном госпитале — одним словом, хлебнув бед и повзрослев, — лишь тогда я принял Блока не памятью, а душой и сердцем. Но зато уж принял навсегда, и навсегда он стал любимым моим поэтом. Я любил его не только за его стихи, но и за то, что он был таким, каким он был. Я убежден, что в XX веке не найти поэта более трагически-незащищенного и в то же время не сыскать поэта более смелого в своих решениях, откровениях и предвидениях. А если говорить по более узкому, сугубо личному счету, то для меня, коренного питерца, Блок притягателен еще и тем, что он, как никто другой в нашем веке, ощутил и расшифровал красоту Петербурга — Петрограда, понял буднично-таинственную суть нашего города, его повседневное величие».
Шефнер в полном смысле слова выстрадал «своего Блока». И неудивительно, что путь к Блоку — а родился он и всю жизнь, как известно, провел в Петербурге — это для Шефнера и путь к постижению «буднично-таинственной сути» родного города.
Прекрасные страницы посвящены Ленинграду двадцатых годов, Васильевскому острову разных лет в «Чаепитии на желтой веранде».
В «Сестре печали» Ленинград предвоенный и блокадный — в перекрестье безмятежно-мирных и трагически-суровых картин — окружен ореолом стойкости и мужества.
А в «Светлом береге» еще преобладали акварельные, элегические тона. «Безбольная» грусть любовных встреч и разлук владела романтически настроенным поэтом. Но как бы по контрасту с задумчивой тишиной парков и пригородов влекли к себе Шефнера и другие, индустриальные пейзажи: «огни, вращение колес и рев разгневанного пара». Поэзия окраинных кварталов с заводскими краснокирпичными корпусами, с «почти фантастической» красотой голых металлических конструкций чуть ли не с детства чем-то непонятным трогала его душу.
Готовым к сопротивлению и мести предстал Ленинград в блокадной книге стихов «Защита» (1943)... Жизнь замерла. Город «темными глазницами пробоин» смотрел на Запад «в ярости глухой». Дома, каналы, деревья, памятники, «все каменное, медное, живое» поднималось на врага. Даже чудом уцелевшее среди руин стенное зеркало, вися «над бездной», бросало вызов войне: в его стекле, «тускнеющем и зыбком», таилась жизнь. Гневной воительницей с черными от пороха и крови руками виделась Победа. И плакатная резкость, призывы к сопротивлению не заглушали в стихах языка «печали и войны», языка человеческой боли.
Блокадный Ленинград для Шефнера — эталон мужества. Память о войне и блокаде определила, может быть, основную тональность всей его последующей лирики, овеяла воспоминания о 22 июня и маршевых ротах, «застывших на плацу», о бесстрашно-молодых ленинградских девушках, копавших окопы «в те роковые дни», об эпизодах, «без ретуши и без подчистки» запечатленных на старых армейских фотоснимках. Память эта неизбывна. Она помогает поэту читать «клинопись войны» на стенах старых дворов, обостряет пристальность, с какою он глядит на мир глазами погибших друзей, погружает его в «военные сны», в ту стихию, где его душа обретает вторую реальность, жестокую и беспощадную.
Забвение тех, кто убит на войне, равносильно измене самому себе. «В трудный час, на перепутьях лет» зовет поэт погибших «на подмогу совести своей». Память и совесть для него неразделимы. Память о войне спасает от «бездумного равнодушия», вселяет тревогу. Это чувство душевной тревоги — фермент, катализатор, без которого в шефнеровской лирике немыслимы никакие нравственные реакции.
В поэзии Шефнера устойчивый этический микроклимат. Провозгласив однажды счастье «рабочим качеством и естественным состоянием» человека, поэт употребил немалые усилия, чтобы предостеречь себя и своего читателя от обманчивого благополучия и житейской суеты, от корысти и легковерия.
Подлинным манифестом стало его стихотворение «Вещи» (1957), с афористической концовкой:
И нужно сказать, что Шефнер восстает не только против мещанского накопительства. Счастью, в его понимании, противопоказана любая косность — все, что закрепощает человеческую душу. Счастье — в трезвой самооценке, в неудовлетворенности собой. Привыкнув шагать «по теневой, по непарадной» стороне, поэт отдает свои симпатии «грешникам», «невезучим», «счастливым неудачникам», тем, кто «падал и вставал», кто «жизнью закален». Он знает, что лишь немолкнущая совесть, не сулящая никаких соблазнов, не способная на компромиссы, гарантирует человеку внутреннюю духовную свободу.
Отсюда и категоричность Шефнера, и требовательность к себе: «Умей, умей себе приказывать, муштруй себя, а не вынянчивай...»
Оттого еще в «Моленье к дисциплине» (1977) не просил он снисхождения у судьбы:
И эта выдержка, интеллигентная подтянутость, твердость духа изобличают в Шефнере поэта истинно ленинградского.
4
В том, что Шефнер в один прекрасный момент, по его словам, «ударился в фантастику», не было ничего неожиданного. Интерес к легенде, сказке, восприятие мира с оттенком полувероятности были издавна присущи поэту, а тема будущего, проблема «личной вечности» волновали его еще в ироническом «Трактате о бессмертии» (1940), где поэтически препарированный реальный быт мешался с гротеском и веселый юмор уживался с торжественностью оды.
С той самой поры, пожалуй, и затеплилось у Шефнера желание «с серьезным видом рассуждать о вещах несерьезных и шутливо размышлять о вещах значительных — на самом деле отнюдь не снижая их значительности». Это его качество с наибольшим эффектом как раз и раскрылось в его «ненаучно-фантастической» прозе, главную задачу которой писатель усматривает в том, чтобы пробуждать в читателе удивление жизнью, внушать ему ощущение ее необыкновенности.
Первым крупным произведением в этом жанре была повесть «Девушка у обрыва, или Записки Ковригина» (1964), совмещающая в себе утопию и сатиру, повесть, в которой переживания людей XXII столетия откровенно проецируются в XX век. Чуть раньше был написан рассказ «Скромный гений» (1963), а затем появились повести «Человек с пятью «не», или Исповедь простодушного» (1966), «Запоздалый стрелок, или Крылья провинциала» (1967), «Дворец на троих, или Признания холостяка» (1968), «Круглая тайна» (1969)...
В этих повестях четко определились контуры того парадоксального мира, где писатель обычно поселял своих героев, обозначились наиболее близкие ему социально-исторические пласты. В частности, одним из живительных источников шефнеровской фантазии стали чудесно преображенные воспоминания о Ленинграде двадцатых годов, с бытовым колоритом тех лет, и каких бы таинственных происшествий и «инопланетных» явлений автор ни касался, печать его детских впечатлений неизменно лежала на его повествовании.
Шефнер справедливо считал, что как бы высоко фантастика ни залетала, она не должна отрываться от земли, от быта, и потому в его повестях, где нередко царит коммунальный дух Васильевского острова двадцатых годов, в невероятных ситуациях действуют обыкновенные люди, — или, как сказал бы М. Зощенко, «прочие незначительные граждане с ихними житейскими поступками и беспокойством». Но, в отличие от сатирических персонажей М. Зощенко, порожденных тем же послереволюционным временем, на героев фантастической прозы Шефнера словно бы распространяется некий спасительный закон: они наделены способностью к сказочным превращениям. Отсюда проистекает и характер излюбленного шефнеровского героя: «скромного гения», чудака, того наивного и бескорыстного человека с пятью «не» — неуклюжего, несообразительного, невыдающегося, невезучего, некрасивого, — который по ходу действия призван все эти «не» опровергнуть и предстать перед читателем в своем подлинном обличии.
Сказочные повести Шефнера — это чаще всего поучительные жизнеописания талантливых самородков, домоседов-изобретателей, доморощенных мудрецов, презревших карьеру и чуждых тщеславия. Все они обладают даром вершить чудеса, но никак не пользуются своими природными преимуществами перед остальными. Герои эти добры и деликатны. В сочетании внешней непритязательности, совестливости и духовного горения кроется секрет их характеров.
Шефнер изображает таких героев не без лукавства. Пародийность, питающая саму ткань его фантастической прозы, столь же обязательна в повестях-сказках, как и подчеркнутая назидательность иронического оттенка в описании героев, близких писателю по своим жизненным правилам. Но юмористический антураж повествования в данном случае не снижает, а скорее заостряет этико-философскую проблематику. Герои Шефнера бесконечно преданы жизни и задумываются над тайной ее возникновения во Вселенной, они не страшатся смерти и способны без колебаний жертвовать собой во имя долга; в своих поисках счастья они готовы претерпеть любые испытания и невзгоды и употребляют всю свою энергию на то, чтобы в мире — на земных и далеких космических орбитах — всегда торжествовала человечность.
Духовный кругозор этих героев весьма богат. Юмористическая оболочка размышлений над вопросами бытия и человеческого существования их нисколько не компрометирует, — наверно, еще и потому, что их духовный потенциал обеспечен прямым родством с самим писателем. Не случайно Шефнер считает, что настоящая фантастика должна быть автобиографична, личностна, и автор всегда, хоть краешком, но должен присутствовать в своем повествовании: «в мудром, героическом или намеренно дурацком виде».
Все это находит себе подтверждение и в самой значительной вещи этого жанра — в «Лачуге должника» (1983), которая имеет интригующий подзаголовок: «роман случайностей, неосторожностей, нелепых крайностей и невозможностей».
Этот трагикомический роман построен на привычном для Шефнера сопоставлении нравов XX века с нравами и этическими представлениями века условного, не слишком отдаленного от наших дней. В «Лачуге должника», как ранее в «Девушке у обрыва», это век XXII. Такая временная проекция позволяет писателю, всецело подчиняясь современной реальности, прибегать к разного рода преувеличениям, художественным гиперболам, изобретательским домыслам, а главное — к фантастическим заострениям, помогающим полнее раскрыть авторские идеи.
Герой романа Павел Белобрысов, «пришелец из минувшего», из нашего сегодня, страдающий ностальгией по XX веку, олицетворяет собой живую, непрерывающуюся связь будущего и настоящего, поскольку родился он в 1948 году, а выпитый им волшебный экстракт дарует ему «один миллион лет». Эта сюжетная предпосылка служит своеобразным ключом и к событиям романа, и к тем нравственным проблемам, которые в нем подняты. Будет ли человек счастлив, обретя бессмертие? Имеет ли он моральное право противопоставить себя остальным людям? Эти «фантастические» вопросы — Шефнер отвечает на них, конечно же, отрицательно, шутливо говоря, что «перебор в игре — это не выигрыш», — служат поводом для вопросов куда более животрепещущих: что такое героизм? Каково предназначение человека на Земле? Сколь велико бремя ответственности каждого перед миром?
Негаданно обретенное личное бессмертие порождает в шефнеровском герое чувство вины перед теми, кто наделен одной, настоящей жизнью. Именно чувство вины движет всеми поступками Павла Белобрысова, заставляя его идти на постоянный риск в поисках «земли своего брата» и в конце концов жертвовать собой в схватке с инопланетными монстрами. Житейская история Павла Белобрысова для того, кажется, и рассказана, чтобы предупредить: даже и помимо своей воли человек может оказаться виновником «чудовищных чудес» — подобных тем, что погубили цивилизацию на планете Ялмез.
Ялмез — Земля в обратном чтении, анти-Земля, аналог земных тревог и страстей, достигших трагического исхода. Ялмезиане имели ту же физиологическую структуру, что и земляне, и болели теми же болезнями, что и люди. Катастрофа на Ялмезе произошла потому, что, несмотря на воцарившуюся на этой планете «эру всеобщего здоровья», научная мысль вышла из-под разумного контроля, родила нечто «гениально-бесполезное», непоправимо опасное, и уничтожающие болезни, материализовавшись в ужасных «метаморфантов», возобладали над всем живым.
«Лачуга должника» — роман-предостережение, поучительная притча о том, к чему может привести душевная пассивность, беспечный прагматизм и забвение гражданского долга. Писатель не обольщается на тот счет, что людям — как и его ялмезианам — гарантировано в будущем вечное блаженство. Опасность возврата к дикости остается, если перестает бить тревогу человеческая совесть. И потому безмятежность — вовсе не идеал Шефнера, его добродушные и проницательные герои, кем бы они ни были, всегда помнят о коварстве таящегося в мире зла.
Да, шефнеровские утопии никак не способствуют благодушию. Вот «Рай на взрывчатке» (1983) — накрепко отгороженный от мира человеческий заповедник, где люди не знают, что такое страх, не умеют плакать и считают за оскорбление грусть. Здесь нет в помине денег, нет никакого социального принуждения, неизвестны «винопитие и курево», нет «ни драк, ни воровства, ни жульства». И все-таки этот райский «подопытный участок» не изолирован от мира «на все сто процентов» и не застрахован от гибели. Он и гибнет — как Ялмез — из-за легкомыслия его жителей, и авторская ирония по этому поводу приобретает весьма печальный оттенок.
Тем не менее нужно отметить одну существенную особенность. Показывая, сколь изощренным бывает зло и сколь слабым человек, писатель все равно верит в победу мудрости и добра над злом. В своих невероятных сюжетах он всегда оставляет место для надежды. На Ялмезе он сохраняет недоступным для метаморфантов Гусиный остров, а в финале сообщает, что после второй экспедиции планета была от метаморфантов освобождена. И в «Раю на взрывчатке», в последней главке «Под занавес», уповая на то, что в Раю «свои законы физики» и потому Рай все-таки не должен погибнуть от взрыва, видит — правда, во сне — своих героев живыми, вернувшимися из райских кущ на родной Васильевский остров.
Какие бы безутешные перспективы ни вставали иной раз перед героями «маловероятных» повестей, какие бы испытания писатель им ни готовил, он уверен в одном: без драм, без потерь и поражений человек не узнает истинной цены счастья. Таково важнейшее нравственное правило Шефнера, и все свое воображение он мобилизует на то, чтобы доказать это. Его герои жаждут изобрести всемирный Отметатель Невзгод, который должен охранять землян от всех превратностей судьбы, от всех бед земных и небесных, но даже и одному человеку такой прибор не приносит счастья. Его внешне простоватые герои могут на какой-то момент прельститься даровыми деньгами, но потом долгие годы мучаться совестью, искупать свой грех, дабы убедить космических пришельцев, что с Землей возможен дружественный контакт. Героям Шефнера оказывается не по нутру беззаботное райское существование. Им, как уже говорилось, тяжко бессмертие, лишающее их естественных человеческих радостей.
«Сказки для умных», при всей их занятности, наделены весомым идейно-нравственным потенциалом и достаточно правдивы, при всей их фантасмагоричности. Недаром в своих творческих симпатиях Шефнер, кажется, в первую очередь выделяет Джонатана Свифта, считая его самым гениальным фантастом. Он рассуждает о Свифте так: «Мне интересна та фантастика, которая граничит со сказкой, где речь идет о заведомо невозможных вещах и событиях. И она кажется мне более прочной, если можно так выразиться. Гениальный Свифт послал своего Гулливера к лилипутам, потом в Бробдингнег к великанам. Мы твердо знаем, что никаких лилипутов и великанов в природе нет — и в то же время знаем, что они есть и что они, по воле Свифта, будут существовать, пока есть на свете читающие люди. Гулливер — человек, в сущности, обыкновенный, средний, ничуть не сказочный. Когда читаешь о том, что он пережил, то кажется, что придумать он этого не мог, что все именно так и было. Несказочность героя придает повествованию особую достоверность».
Достоверность будничного героя в сказочных обстоятельствах... Добиваясь этого, Шефнер следует не только за Свифтом — ему дороги и Гоголь, и Булгаков, близки Герберт Уэллс и Рей Брэдбери. Думается, можно уловить известную связь его фантастики и с той русской литературной традицией, которая представлена недооцененным, по мнению Шефнера, Владимиром Одоевским, одним из провозвестников русского романтизма.
Более ста лет назад В. Одоевский жаловался, что в его век «анализа и сомнения довольно опасно говорить о чудесном», между тем как чудесное существует в искусстве изначально, удовлетворяя одну из «естественных наклонностей человека». В. Одоевский считал, что «единственную нить», посредством которой этот элемент может быть «проведен в словесное искусство» в современных для него условиях и с гарантией на будущее, нашел великий Гофман, изобретя «особого рода чудесное», имеющее всегда две стороны: «одну чисто фантастическую, другую — действительную». Эта нить по сей день остается путеводной для романтической фантастики и, в частности, для Шефнера.
Узнаваемость иронически изображаемого героя отнюдь не единственный признак «сказок для умных». Они отмечены тонким искусством комедийного диалога и виртуозным использованием живой разговорной речи. Рассказчик в этих сказках не перестает едко и весело смеяться. Авторская издевка над газетной пошлостью и канцелярским дурновкусием, над наукообразным пустословием и официозным велемудрием не покидает страниц. Городской питерский жаргон двадцатых годов, язык объявлений и вывесок, стилизованных «сводок», «заяв», «справок», язык дворового фольклора, частушек, сентиментальных романсов, базарной рекламы и другие стилистические вариации отличают причудливый рисунок шефнеровской прозы.
И есть в этой прозе еще один колоритный — обязательный! — художественный слой, о котором нельзя не упомянуть. Это пародийные стихи, продукция многочисленных вымышленных стихоплетов. Какую бы повесть мы ни открыли, мы найдем в ней традиционную для Шефнера фигуру поэта-неудачника, поставщика рифмованных шуток и сентенций. В одном случае в этом амплуа выступает «высокопродуктивный поэт», выдающий ежемесячно не менее четырех погонных метров заздравных стихов. В другом случае наплыву пиитов-графоманов противостоит система агрегатов, выполняющих решительные редакторские функции. В рассказе «Когда я был русалкой» (1972) мы знакомимся с «гениальным поэтом-консультантом», чей образ доведен уже до абсолютного абсурда. И даже сам Павел Белобрысов в «Лачуге должника» страдает, как представляется рассказчику, «маниакальным тяготением к рифмачеству».
Словом, и в своей фантастической прозе Шефнер остается поэтом — и лириком, и озорным пародистом.
5
В октябре 1988 года, давая интервью «Литературной газете», Шефнер счел нужным вновь напомнить о своей родословной.
И вот в какой связи.
Дотошный читатель спрашивал в письме: не является ли его дальним предком забытый ныне немецкий поэт Иоганн Георг Шефнер, некогда друживший с самим Кантом? На что Вадим Сергеевич ответил: «Не думаю. По семейным данным, те фон Шефнеры, от которых мы ведем свой род, поселились на Руси при Алексее Тишайшем. И уж больше никакой другой родины, кроме России, не знали. Частичка «фон» употреблялась все реже, а потом и вовсе отпала. Традиционной профессией мужчин была флотская служба. Дед мой, Алексей Карлович Шефнер, командовал военным транспортом «Манджур» на Тихом океане и считается основателем города Владивостока. Об этом, впрочем, не раз уже писалось...»
Однако не только желание удовлетворить любопытство читателя руководило здесь Шефнером. Ему представился случай коснуться того момента своей биографии, который вместо заслуженной гордости с детства сулил тревогу и о котором распространяться открыто прежде не полагалось.
«Во всех анкетах, где был вопрос о социальном положении, — рассказывал Шефнер, — всегда писал: из дворян. И могу сказать, что чрезмерно больших неприятностей по этому пункту не имел, хотя и опасался их, ибо знал, что у родственников и знакомых они были, особенно после убийства Кирова в 1934 году. А меня, как говорится, Бог миловал...» Причина сей благодати, по словам писателя, была такая: «дворянский отпрыск» смолоду приобщился к физическому труду, работал и на заводе, и на стройке, в результате чего даже справку получил в 1933 году, подтверждающую, что гражданин Шефнер В. С. принадлежит к рабочему сословию и в списках лишенцев не состоит.
Но если с дворянским титулом как-то обошлось, Бог действительно миловал, то на пути литературном Шефнер быстро столкнулся и с подозрительностью, и с предвзятостью.
«Неприятности подстерегали меня, — продолжал он в интервью, — с другой стороны и в другое время: когда я был уже профессиональным литератором, человеком, прошедшим войну и блокаду. Кампания борьбы с «космополитизмом» каким-то образом коснулась и меня. Очевидно, из-за «иностранной» фамилии. Или кому-то померещилось какое-то иное ее происхождение. Сыграло свою роль и печально известное постановление 1946 года, ударившее отнюдь не только по тем, кто был в нем непосредственно поименован. Одна из газет с явным осуждением назвала меня подражателем Гейне (?!), Пастернака и Багрицкого. Другая писала, что мои стихи воспринимаются „как нечто чуждое и враждебное духу нашего народа и времени“».
Да, дорого доставалась Шефнеру верность родовому имени. Но эта же верность, унаследованные от предков постоянство характера и врожденное чувство собственного достоинства дали ему силы выстоять вопреки самым страшным историческим обстоятельствам.
«Быть самим собой, быть верным себе» — этот нравственный принцип, эту «позицию души» Шефнер отстаивал всегда — и в жизни, и в творчестве.