Собрание сочинений в 4 томах. Том 2. Повести и рассказы

Шефнер Вадим Сергеевич

СЧАСТЛИВЫЙ НЕУДАЧНИК

(Повесть)

 

 

Уважаемые читатели!

Я Виктор Шумейкин. Вам, конечно, знакомо это имя — ведь вы читаете мои стихи. Но сегодня я решил поведать вам в прозе о том, как я вступил на путь поэзии. Почему я захотел об этом рассказать? — спросите вы. А вот почему. Есть люди, которые жалуются, что им не везет в жизни. Каждую мелкую неудачу они воспринимают как жестокий приговор судьбы, который не подлежит обжалованию. Они начинают считать себя неудачниками, падают духом. Вот я и хочу придать им бодрости и по мере сил доказать, что неудачи часто ведут к удачам, ибо прав арабский мудрец, который сказал: «Из зерен печали вырастают колосья радости».

 

1. Падение равняется взлету

Часто меня спрашивают, что послужило первым толчком к пробуждению моего творческого дара, почему это я вдруг начал писать стихи. Сейчас я отвечу.

В детстве я любил слушать песни и читать стихи и сразу их запоминал, но сам их еще не писал. Очевидно, действительно тут нужен был толчок. И этот толчок я вскоре получил.

Случилось это в конце мая. Я только что пришел из школы (учился я во втором классе) и тихо сидел дома за столом и ел гречневую кашу. Вдруг неслышно открылась дверь и вошел мальчишка из нашей квартиры. Этого мальчишку на дворе прозвали Шерлохомцем: он читал всякие книжки про сыщиков и сам собирался стать сыщиком, новым Шерлоком Холмсом.

Шерлохомец пронзительным взглядом оглядел комнату и таинственно прошептал:

— Мои наблюдения говорят за то, что твоя тетя Аня отсутствует. Прав я или не прав?

— Ты же сам знаешь, что она на работе, — ответил я.

— Значит, я прав! — торжествующе прошептал Шерлохомец. — Мы, работники сыска, редко ошибаемся.

— Ну, говори, зачем ты пришел.

— Дело есть, — строго сказал Шерлохомец. — Ты знаешь Митьку Косого с третьего двора? Так вот, этот Митька Косой сегодня прошел по карнизу второго этажа. Мимо трех окон. Туда и обратно. А с нашего двора еще никто по карнизам не ходил.

Надо сказать, что жили мы в большом домище на одной из линий Васильевского острова. Точного адреса вам не называю, потому что там до сих пор живут люди, которые помнят меня. Они могут уличить меня в неточностях — я всегда любил «добавлять от себя», и до сих пор у меня сохранилась эта черта. Так вот, короче говоря, в этом большущем доме было три двора. Второй двор был нейтральным, а первый и третий во всем соперничали между собой. Я жил в первом дворе. Поэтому известие, принесенное Шерлохомцем, было не из веселых.

— Что же нам теперь делать? — спросил я. — Придется кому-нибудь тащиться по карнизу. Кто живет у нас во втором этаже? Костя Пикин, Женька Петров, кто еще?

— Нет, это категорически отпадает, — сказал Шерлохомец. — Мы уже провели с ребятами совещание. Наш двор должен пройти по карнизу третьего этажа. Ну, ясно, не весь двор, а кто-то один. И не мимо трех окон, а мимо шести окон. Дошло до тебя?

— Доехало, — сказал я. — Кто же из ребят живет на третьем этаже? Коська Зимыкин, Димка Жгун...

— А мы с тобой на каком этаже живем? — укоризненно спросил Шерлохомец. — Может быть, на первом или, может быть, на шестом? Что подсказывают твои наблюдения?

— Мы живем на третьем, — ответил я.

— Ну так вот, это дело поручили нам, — торжественно сказал Шерлохомец. — Или тебе, или мне. Нам нужно бросить жребий. Но если ты захочешь проявить сознательность, то можешь идти по карнизу добровольно, без всякого жребия. Ведь твое участие в этом деле строго желательно: у тебя есть тапочки на лосевой подошве, в них ноги не скользят.

— Я тебе дам тапочки, — сказал я. — Уж чего-чего, а тапочек мне не жалко.

— Ну, у меня совсем другой размер ног, — ответил Шерлохомец. — К тому же в чужой обуви ходят те, кто хочет сбить со следа угрозыск или Скотланд-Ярд. А мне в твоих дурацких тапочках ходить незачем, моя совесть чиста перед законом. Давай уж тогда метать жребий, раз ты такой несознательный.

— Ну давай, — сказал я и вырвал лист из тетради.

— Нет, тут нужен свидетель, чтобы все по закону было, — возразил Шерлохомец. — Пойдем к Лизе, больше не к кому. Не к взрослым же идти.

— Ну, к Этой я в комнату не пойду, — решительно сказал и. — Ты же знаешь, я с Этой не разговариваю.

Мы пошли в комнату Шерлохомца, и тот вызвал туда Лизу. Эта девчонка тоже жила в нашей квартире. Ей было столько же лет, сколько и мне, но училась она в третьем, а не во втором классе. Лиза была девчонка как девчонка, пока молчала, но стоило ей заговорить — и она превращалась в ядовитую змею. Мне она постоянно говорила разные колкости: и что я будто бы не моюсь, и что я недоразвитый, и что я хомяк; ничего хорошего я от нее ни разу не слышал. А совсем недавно она обозвала меня на кухне олухом господа бога — и откуда только брала она такие выражения! Шерлохомца же она уважала и считала его культурным мальчиком; это за то, что он много читал. Действительно, в комнате Шерлохомца была огромная полка с книгами. Там были книги медицинские — отец его был ветеринаром — и Шерлохомцевы книги: выпуски «Ника Картера», «Ната Пинкертона», «Женщины-сыщика мадам Тюрбо» и много других книг по сыскному делу. Шерлохомец покупал их на барахолке на те деньги, что отец давал ему на завтраки.

Едва Лиза вошла в комнату и едва Шерлохомец объяснил ей, в чем дело, она презрительно сказала:

— Ну, где уж Этому ходить по карнизам! Из него от страха цикорий посыплется!

Тем не менее она написала на одной бумажке «идти», а на другой «не идти». Потом она заложила руки за спину и долго их там держала с важным видом. Затем очень легким движением она выбросила руки вперед и сказала: «Выбирайте!»

Мне показалось, что при этом слове она подмигнула Шерлохомцу правым глазом, и я подумал: «Нет, ты меня не проведешь, не на таковского нарвалась!»

— Мне в правой! — крикнул я.

Лиза разжала правую ладонь — и там оказалась записка с надписью «идти».

— Ну вот, бог правду видит, — облегченно сказал Шерлохомец. — Ведь не зря у тебя есть лосевые тапочки.

Я подошел к раскрытому окну. По двору ходил татарин-трапезон с большим мешком и привычно, задрав голову, кричал: «Бутыл-банок-костей-тряп укупаю! Ненужных вещь укупаю!» В другом конце двора кружком стояли девчонки и занудливо пели: «Вера-вера-старовера, много сахару поела, захотела табаку — переехала реку. Чур-чура, чур-чура, убирайся со двора!»

Отраженные брандмауэром, голоса их звучали совсем близко.

«И не так уж высоко, и не так уж страшно, — сказал я себе. — Врешь ты, зловредная Лиза, никакой цикорий из меня не посыплется! Назло тебе не испугаюсь!»

Вдруг я услыхал за спиной тихий разговор, и затем меня окликнул Шерлохомец:

— Слушай, у нас есть дополнительная идея. Лиза сейчас принесет маску.

— Какую маску? — удивился я.

— Такую маску, чтоб ты не глядел по сторонам и чтобы ты не глядел вниз. Тогда тебе не так страшно будет.

Лиза вернулась из своей комнаты и действительно принесла маскарадную маску. Она была из картона, с резинкой сзади. Изображала она свиную голову.

— Не обязан я идти в какой-то свиной маске, — сказал я. — Такого уговора не было. Это все Эта выдумывает.

— Она добра тебе хочет, — наставительно изрек Шерлохомец. — Из этой маски ты будешь глядеть только в одну сторону, и у тебя не закружится голова. И потом подумай сам: этот несчастный Митька Косой шел совсем нормально и неинтересно, без ничего. А ты пойдешь в маске! Я даже завидую. Прямо как в книге про сыщиков: «Таинственный незнакомец в маске, неся на руках прелестную девушку и отстреливаясь от бандитов, отважно шел по карнизу шестого этажа».

— Третьего этажа, — поправил я. — И никаких девушек я на себе таскать не обязан. Лучше уж кирпичи таскать.

— Что ты с Этим разговариваешь, — сказала Лиза Шерлохомцу. — Разве Этот понимает что-нибудь в девушках или в девочках! Он только в компоте понимает. Это компотный сыч.

— Да, он любит набивать живот, это в нем действует животный инстинкт, — согласился с нею Шерлохомец. — Но сейчас ты не должна его дразнить, а то он еще откажется от своего жребия. Я пойду созову ребят со всех дворов, чтобы все видели, что и мы можем ходить по карнизам.

Я пошел в свою комнату, снял ботинки и надел тапочки. Потом глянул вниз, в открытое окно. Там, во дворе, уже не было трапезона. Его сменили уличный певец и певица. Грустными голосами пели они песню на мотив модных тогда «Кирпичиков»: «В нашем городе была парочка, он был парень рабочий, простой, а она была пролетарочка, всех пленяла своей красотой».

Дальше сообщалось о том, как один нэпман отбил девушку у того парня и тот парень убил нэпмана и зазря попал в исправдом, а его возлюбленная «пошла на бульвар». О бульваре певцы пели особенно жалобно, находя что-то ужасное в том, что человеку после всех передряг захотелось пройтись на свежем воздухе.

Но вот певцы замолчали и начали глядеть вверх. Во двор упало несколько бумажек с завернутыми в них медяками. Наступал решительный момент. Сейчас они уйдут, и мне будет можно — вернее, нужно — идти по карнизу. Но певцы посовещались между собой и решили дать мне отсрочку. Певица с надрывом завела соло: «Эх, ты помнишь те ласки, эх, цыганские пляски, эх, и тройки лихие, эх, и пьяный угар, эх, все кануло в бездну, эх, как в призрачной сказке, эх, осталась одна я, эх, без ласки и чар!»

Только один медяк упал во двор после этого романса, но для меня это был как бы звон набатного колокола. Со двора раздался условный свист Шерлохомца, я надел свиную маску и вылез на карниз.

А где-то в другом конце двора девчонки жалобными голосами пели: «На заборе сидит утка, у нее катар желудка, на заборе сидит кот, он до вечера помрет».

Хоть кот этот ко мне никакого отношения не имел, но мне вдруг показалось, что я живу очень высоко. Мне захотелось жить где-нибудь в первом этаже или даже в подвале. Но надо было действовать!

Я пошел по карнизу лицом к стене. Карниз был довольно широкий, шириной в ступню. А на уровне головы тянулся еще один карниз — за него я держался руками. Прорези для глаз в маске были узенькими, и я не мог смотреть вниз, во двор. Я видел перед собой только серую стену, и идти было не так уж и страшно. Я осторожно пробовал ногой прочность карниза, потом делал уже твердый шаг — и так подвигался вперед. Там, где были окна, я нагибался и держался за подоконник. Солнце светило за моей спиной и освещало комнаты, мимо которых я проходил.

Первое окно было закрыто. Здесь жила старушка пенсионерка Кудейникова. Ее сейчас не было дома, очевидно она на рынке — торгует своими шапочками. Она вязала детские шапочки из хлопчатобумажных ниток и сама продавала их на рынке. Сквозь чистые стекла виден был стоящий на подоконнике фарфоровый слон, а дальше — край комода с бахромчатой скатертью, В этом комоде старушка Кудейникова хранит свои похоронные принадлежности — на случай, если когда-нибудь вдруг умрет. Однажды мы с Шерлохомцем забрались в этот комод и примерили покойницкие туфли. «Липовая работа, — сказал Шерлохомец. — Гляди, подошвы картонные». За этим нас застукала тетя Нюта, Лизина мать, и нам крепко попало. А Лиза потом долго звала меня ослом-любопытчиком. Чего в этом остроумного!

Второе окно тоже закрыто. Стекла пыльные. На подоконнике лежит выгоревшая «Красная газета». В глубине комнаты виден стол без всякой скатерти. Здесь живет слесарь-инструментальщик Дальников. Он уже больше года безработный и состоит на учете Биржи труда. Зимой он иногда работал на уборке снега, а сейчас все где-то пропадает — верно, ищет какой-нибудь работы.

Третье окно закрыто и завешено тяжелой шторой. Здесь живет самый настоящий нэпман, Петр Яковлевич Зубровин. У него есть свой магазин — самый настоящий. Он называется так: «Бакалея и колониальные товары. Зубровин». Сам Зубровин совсем не похож на тех нэпманов, которых рисуют на плакатах. Это довольно добродушный и веселый человек, и одевается он как все люди, а не как-то особенно. Он живет здесь один — он ушел от семьи. Но и здесь он редко бывает дома. Жильцы им, в общем, довольны. «Только пусть не вздумает приводить сюда женщин», — сказала однажды моя тетя Аня тете Нюте. Она это так сказала, будто женщины — не люди, а тигры. Я спросил потом тетю Аню, почему она, женщина, а сама против женщин. Но она просто выругала меня за подслушивание разговоров старших.

Между третьим и четвертым окном была водосточная труба. Я ее благополучно миновал.

Четвертое окно было Лизино. Оно было открыто. Лиза сидела в глубине комнаты за столом и читала книгу. Когда она увидела меня, она на минуту подняла глаза, и я успел заметить в них слезы. Должно быть, книга была грустная. Лиза сразу отвернулась от меня, а я поскорее прошел мимо. Пятое окно было уже не в нашей квартире. На его подоконнике сидела большая рыжая кошка. Кошка равнодушно поглядела на меня, будто она давно привыкла, что мимо ее окна ходят люди — это на уровне-то третьего этажа!

Шестое окно было открыто, и на его подоконнике стоял ящик с землей и желтыми цветами. Ящик закрывал собой подоконник, и мне пришлось здесь держаться за нижние закраины оконного выступа. Ногам моим стало скользко: при поливке цветов вода просочилась на карниз. Но теперь-то дело было на мази. «Скоро мне поворачивать обратно», — с радостью подумал я. Я очень-очень медленно шел мимо этого окна.

Комната за окном была пуста, но вдруг показалась женщина с кувшином. Она торопливо и задумчиво подошла к подоконнику и опять начала лить воду на цветы.

— Ай да цветочки! — сказал я.

Женщина взглянула на меня и вдруг закричала не своим голосом. Она отпрянула от окна, потом снова кинулась к нему и ткнула меня в лоб своим кувшином. Толчок был, в общем-то, слабый, но я все-таки сорвался с карниза и упал.

Мне повезло. Если б я упал у предыдущих окон, я разбился бы о булыжник, которым был вымощен двор. Но здесь начинался маленький газон с травой, и я упал на мягкую землю. Тем не менее на несколько секунд я потерял сознание.

Меня отнесли домой, в комнату, и вызвали врача. Врач сказал, что переломов нет, и назначил на несколько дней постельный режим. Кто-то позвонил по телефону тете Ане, и она приехала из конторы порта — там она работала. Она стала плакать и допытываться, с чего это я вздумал ходить по карнизам. Неужели я сам додумался до такой глупости!

Я ответил, что сам додумался. Просто захотелось пройтись по карнизу. Но больше я этого делать не буду.

— И до маски ты сам додумался? Ведь это болезненная идея — ходить по карнизу в маске!

— Это не болезненная идея, а дополнительная, — объяснил я. — Но в маске я ходить тоже больше не буду.

— Если б были живы твои родители, — сказала тетя Аня, — все было бы по-иному. Отец порол бы тебя все время ремнем, мать таскала б за вихры, а бабушка отнимала бы у тебя компот. И тогда бы ты стал человеком. Я же пороть тебя не могу, и это-то и губит тебя. Но ты сам себя наказал: я думала послезавтра поехать с тобой на «Буревестнике» в Петергоф, а теперь это целиком отпадает.

Хоть доктор и сказал, что ничего опасного нет, но тетя Аня все же созвала общеквартирный консилиум. Первым высказался отец Шерлохомца — ведь он был ветеринар. Он сказал, что при падении с пятого или с шестого этажа был бы возможен летальный исход, а также помянул добром собак. «Собаки, — заметил он, — во многом умнее людей. По карнизам, например, они не ходят».

Тетя Нюта, Лизина мать, подала конкретную идею: меня надо поить молоком на случай выявления сотрясения мозга. С этим все согласились, и тетя Аня немедленно приступила к действию. Вернее, к действиям пришлось приступить мне — молоком-то меня стали пичкать.

Вечером, когда тетя Аня вышла на кухню, в комнату ко мне проскользнул Шерлохомец.

— Хорошо, что ты не сказал на нас, — прошептал Шерлохомец. — Лиза плачет вовсю, а тетя Нюта думает, что она заболела. А она по тебе плачет. Она просила тебе передать, что не будет больше обзывать тебя недоразвитым и компотным сычом.

— А олухом господа бога тоже не будет обзывать?

— Про это она ничего не сказала. А врать я не хочу. Работники сыска никогда не врут без надобности.

— Тогда скажи мне, что это твой папаша говорил про летальный исход.

— Летальный исход — это значит, что кто-то, вот, например, ты, летит к ангелам, то есть помирает. Но ты, может быть, и не помрешь. Тебе только сильно угрожает потрясение мозгов. Это значит, что ты будешь сумасшедшим идиотом. Тебя не тошнит еще от молока?

— Нет. Может быть, я еще не сойду с ума, — с надеждой сказал я.

— А вот я тебе сейчас проверку дам, — молвил Шерлохомец. — Шестью девять — сколько это?

Я начал считать в уме, но Шерлохомец прервал мои вычисления.

— Вот видишь, забыл. Первый признак психоумопомешательства.

— Я плохо знаю таблицу, — признался я. — Я и до того, как упал, плохо знал. Мне задание на лето по арифметике дают.

— Ну, а сколько у человека пальцев?

— Десять.

— Опять роковая ошибка, — сказал Шерлохомец. — У человека двадцать пальцев.

Шерлохомец ушел, а я остался лежать и ждать, когда начнется тошнота и когда я начну сходить с ума и делаться идиотом. Мне этого совсем не хотелось, и из-за этого я всю ночь не спал, а только притворялся, что сплю, — чтобы не огорчать тетю Аню. Утром, когда она ушла на работу (предварительно напоив меня молоком), мне стало совсем грустно. Я лежал и думал о том, что вот всю жизнь я хотел прокатиться на «Буревестнике», а когда это стало близко к осуществлению, мне так не повезло. На «Буревестнике» в Петергоф завтра поедут другие, а меня отвезут на «скорой помощи» к Николаю Чудотворцу на Пряжку. Потом я вздремнул, и мне приснилось, что я сижу за решеткой у этого Николая Чудотворца, а сумасшедшие бьют меня по голове подушками и дразнят олухом господа бога. А за окном по заливу идет белый пароход.

Когда я проснулся, мне стало еще грустнее. Мне захотелось не то заплакать, не то убежать на край света. Потом внезапно в голове моей словно что-то беззвучно застучало, и я стал складывать строчки. Получилось вот что:

Упал я с карниза, Плохие дела! Зачем ты мне, Лиза, Ту маску дала! Возможен, возможен Летальный исход, А может быть, стану Совсем идиот.

«Да ведь это же я стихи придумал!» — удивился я и сразу вскочил с постели и, взяв тетрадь, записал эти строчки. Странно, стихи получились грустные, но, когда я записал их, мне как-то полегчало, стало веселей. Потом я крепко уснул.

Разбудил меня Шерлохомец. Он вернулся из школы и зашел справиться о моем здоровье. Я ответил ему, что чувствую себя лучше, даже стихи написал.

— Стихи? — испугался Шерлохомец. — Какие такие стихи? Зачем это ты?

— Так. Взял — и написал. Вот прочти.

Шерлохомец прочел и покачал головой.

— Плохо твое дело. Иногда с этого и начинается. Можно показать их Лизе?

— Конечно, можно, — с готовностью ответил я. — Ведь тут и про нее.

Вскоре Шерлохомец вернулся.

— Лиза вовсю плачет. Вчера она плакала по-нормальному, а сегодня, как прочла это, прямо ненормально плачет. Она говорит, что это она виновата, что ты идиотом стал.

— Там не так у меня написано, — поправил я Шерлохомца. — Там у меня написано: «А может быть, стану».

— Не может быть, а так и есть, — грустно сказал Шерлохомец. — Но мы тебя будем навещать. Мы туда, к Чудотворцу, и компот тебе будем иногда носить, раз ты его так любишь.

Однако ничего страшного со мной так и не произошло. На следующий день я уже ходил. В этот день вечером в нашу комнату зашел ветеринар и сказал тете Ане, что хоть бога, конечно, нет, но пути его неисповедимы. Он развернул свежую «Вечернюю Красную газету» и прочел о гибели «Буревестника». Капитан был пьян и налетел в Морском канале на немецкий пароход «Грейда». На «Буревестнике» почти все погибли. Старые ленинградцы, быть может, даже помнят песню об этом. Ее долго пели певцы на рынках и во дворах, и там были такие слова: «В узком проливе Морского канала тянется лентой изгиб, место зловещее помнится гражданам, где «Буревестник» погиб...»

Конечно, эта песня была сочинена более зрелым мастером пера, чем я. Но и мои строчки о летальном исходе казались мне тогда неплохими, и я их помню до сих пор. Ведь это мои первые строчки. И я не написал бы их, если бы не упал с третьего этажа. Мне просто повезло. Если б я упал со второго этажа, этого было бы слишком мало, чтобы получить творческий толчок. Если бы, с другой стороны, я упал с четвертого или с пятого этажа — это было бы слишком много, это был бы перебор. Третий же этаж — это было то, что требовалось.

 

2. Красивая Муся

Это теперь летом в Ленинграде почти не остается ребят: все разъезжаются. А в те годы мало кто ездил на дачи. Из нашей квартиры только Шерлохомец проводил каникулы за городом, а я и Лиза никуда не выезжали. И вот тетя Аня вообразила вдруг, что я наконец подружусь с этой Лизой и таким образом не подпаду под чье-нибудь дурное влияние. Тетя Аня так прямо это мне и сказала. Я ответил так:

— Если бы ты знала, тетя Аня, сколько я вытерпел от Этой, ты бы не стала мне о ней говорить. Она для меня хуже бабы-яги.

— Боже, как ты глуп! — возмутилась тетя Аня. — Лиза — добрая, милая, скромная девочка.

— Для кого — милая девочка, а для кого — вредная гадыня! — возразил я.

— Уши вянут от твоих речей, — грустно сказала тетя Аня. — А вся беда в том, что я не мужчина и не могу тебя пороть.

Окончив этот разговор, она откинулась в кресле и уткнулась в книгу. Тетя Аня любила романы про любовь и все свободное время посвящала чтению книг Оливии Уэдсли и Уильяма Локка — это тогда были очень даже модные писатели.

С Лизой я не думал дружить, а подружился с одним мальчишкой, по прозвищу Лунатик. Это был лунатик-самоучка, на самом деле никаким лунатиком он не был. Но он очень не любил учиться и, чтобы родители не били его за неуспеваемость, иногда вылезал ночью из окна мансарды на шестом этаже и ходил по крыше, будто во сне. После каждого такого выхода на крышу родители некоторое время относились к нему мягче и не гнали в школу, чтобы ребенок мог укрепить свои нервы. В этом году он остался на третий год, и его должны были перевести в школу переростков, а пока ему была предоставлена полная свобода.

С этим Лунатиком мы бродили по Васильевскому острову. Часто выходили мы на набережную и по ней шли в сторону Горного института — прямо по поросшей травой мостовой. У спуска, что против Тринадцатой линии, лежало в Неве наполовину погруженное в воду огромное госпитальное судно «Народоволец». Оно лежало уже несколько лет, и никто толком не знал, как оно погибло. Ходили слухи, что причиной тут была какая-то любовная история.

Здесь, на спуске, недалеко от воды, валялся разный такелаж, снятый с палубы погибшего судна: шлюпбалки, кнехты, стрелы, вентиляционные трубы; такие трубы с раструбами на конце стоят на палубе каждого порядочного судна. Теперь, ржавые, потемневшие, лежали они на земле среди лопухов и сорной ромашки. Они походили не то на курительные трубки каких-то великанов, не то на те фарфоровые трубочки, которые заделывают в стену, чтобы пропустить электропроводку, — только они были огромные. Мы влезали по двое в их ржавые раструбы и раскачивали их, изображая морскую качку. Когда нам это надоедало, мы бежали купаться к памятнику Крузенштерну — там хорошо нырять, глубина начинается сразу. А то направлялись к сфинксам. Купаться в Ленинграде тогда можно было где угодно.

Выкупавшись, мы шли толкаться на Андреевский рынок. Здесь было шумно и весело. «Раковые шейки по одной копейке!» — кричали беспатентные торговки конфетами. «Кошачье мясо! Кошачье мясо!» — выкрикивали другие торговки. Это было, конечно, не мясо кошек, а мясо для кошек — разная требуха. В той части рынка, где не было навеса, часто выступали певцы. Они пели разные новейшие чувствительные песни, а потом продавали текст, отпечатанный на машинке. Иногда они пели и то, что всем тогда было известно: «Вот поп с кадилою идет, и он такую речь ведет: «Товарищи, я тоже за Совет», — а пролетарии ему в ответ: «Алеша-ша! Возьми полтона ниже, брось кадило раздувать! Эх, не подсаживайся ближе — Петрограда не видать!»

Но на рынке нам быстро надоедало. Денег у нас не было, ирисок и раковых шеек купить мы не могли, все песни и частушки мы давно сами знали наизусть, и мы шли куда-нибудь в другое место, например в Цыганский дом. По пути мы заходили в какой-нибудь двор и утаскивали по полену-другому дров.

Цыганский дом — это был большой красивый дом на Четвертой линии. Он строился перед самой империалистической войной и даже в войну, а после революции хозяин его сбежал за границу, так и не достроив. В неотделанных квартирах самостийно поселились цыгане. Они, конечно, никакой квартплаты не платили, управдома в этом доме не было. И даже милиция туда боялась заходить, потому что в нижнем этаже цыгане держали четырех медведей. Днем они с этими медведями ходили по улицам и дворам и давали представления, а вечером приводили их домой. Медведи были дрессированные, но понимали только по-цыгански, на русском языке им ничего нельзя было втолковать, — с ними лучше было не связываться.

Но мы с Лунатиком посещали Цыганский дом в такое время, когда медведи были на работе. Мы проходили через двор, где на асфальте виднелись следы костров — печей цыгане не топили, — и, миновав несколько пустых кибиток, подымались на четвертый этаж. Тут жили цыганские ребята, хорошие знакомые Лунатика — они его почему-то очень уважали. Из принесенных нами дров и из тех дров, что всегда имелись у цыганских ребят, мы разжигали на лестничной площадке костер. Мы все сидели на ступеньках, а у наших ног горел костер, и дым красиво уходил в окно.

А иногда мы направлялись на другой конец Васина острова, на большой завод. Он в те дни не работал, был законсервирован. От забора в одном месте были отодраны доски, и мы легко проникали на заводскую территорию.

Мы пробирались в огромный цех, где стояли огромные непонятные машины, подернутые желтыми струйками ржавчины. Крыша у цеха была стеклянная, и там, где выпали квадратики стекла, синели квадратики неба, и это небо казалось синим необыкновенно, не таким, каким оно выглядит с улицы или из окна дома. Но большая часть стекол была цела, и сквозь них солнце проглядывало тускло, как при затмении. Поэтому в цеху всегда было сумрачно. В этом сумраке, в тишине проходили мы по цементному полу, и шаги наши звучали гулко, мощно, будто рядом с нами шагали два невидимых великана.

Но вот мы останавливались у какой-нибудь машины — и нас еще теснее обступала тишина. Нам начинало казаться, что настал конец света, и все на земле умерло и умолкло, и осталось на всей планете только два человека: я и Лунатик. А в наследство нам достался этот гигантский цех с непонятными машинами и весь мир — и мы не знаем, что же нам делать со всем этим.

Мы начинали топать и насвистывать «Мы красные буденовцы...» или еще что-нибудь, и тогда из деревянной конторки, притаившейся в углу цеха, выходил усатый, не старый еще сторож и беззлобно гнал нас вон.

— Ишь ты, расшумелись! — негромко говорил он. — Здесь вам не что, здесь вам завод! Идите-ка, ребята, по домам.

Мы выбегали на заводской двор. Возле заколоченной котельной на давно остывших отвалах шлака росли ушастые лопухи и сорная ромашка, которую еще называют аптечной. Она любит расти на свалках, на пустырях, на обочинах — одним словом, в таких местах, где другие цветы расти стесняются. Мы срывали головки этой ромашки, растирали их между ладонями и потом нюхали ладони — они пахли яблоками.

Но однажды, когда мы подошли к заводскому забору, мы увидали, что проход (вернее — пролаз) в нем заделан свежими досками. Из-за забора слышался металлический шум, какое-то глухое ритмичное громыханье. Из трубы над котельной валил дым.

— Теперь сюда не походишь, — сказал Лунатик. — Айда под Тучков мост рыбу удить!

Мы вернулись домой, взяли самодельные удочки, накопали на заднем дворе у помойки червяков и пошли под Тучков мост. Он тогда был деревянным, и с бревен его крайнего устоя очень удобно было удить рыбу. Но в тот день ничего мы не поймали, а вдобавок Лунатик поскользнулся и упал в воду. Я его еле вытащил. Это происшествие породило в голове Лунатика одну идею.

— Нам нужно спасательные пояса себе сделать, — сказал Лунатик. — Нужно достать пробок, а потом сшить из простыни пояса и набить их этими пробками. А пробки мы будем собирать в «Олене».

«Олень» — это был летний сад-ресторан на углу Седьмой линии и Большого проспекта. Сейчас Большой — чуть ли не самая широкая улица в Ленинграде, а тогда он был узким, потому что бульваров на нем не было, а перед каждым домом был свой отдельный сад. Вот в таком саду и обитал «Олень».

Мы стали днем ходить туда и собирать пивные пробки; бутылки тогда укупоривались не железными, а обыкновенными пробками. Однако сбор пробок шел у нас медленно, так как официанты гнали нас из сада.

Чтобы не огорчать тетю Аню, я не говорил ей о том, что купаюсь в Неве, толкаюсь по рынку, хожу в «Олень». Я сообщал ей, что гулял в Соловьевском саду, или ходил к Ростральным колоннам, или еще в какое-нибудь дозволенное место. Я рассуждал так: это вовсе не ложь. Ведь я не говорю, что был на Луне или в Африке. Ведь Соловьевский сад — совсем близко, и я хоть завтра могу побывать там. Ложь — это если человек говорит то, чего не может быть, а я только передвигаю факты. Завтра я пойду в этот самый Соловьевский сад — и то, что сказал сегодня, окажется стопроцентной правдой. А чтобы эта перестановка фактов звучала правдивее, я добавлял от себя разные подробности. Так, рассказывая о Соловьевском саде, в котором (я знал это) играл духовой оркестр, я сообщал, что сегодня оркестр играл что-то грустное, и какая-то тетенька в синем платье с белыми цветами, сидевшая на скамье, вдруг заплакала и быстрой походкой ушла из сада. Или, рассказывая о том, что я был на стрелке у Ростральных колонн, я добавлял, что в это время под Дворцовым мостом должен был пройти буксир «Бурун» и должен был опустить трубу перед мостом, но что-то заело и труба не опускалась, и тогда один здоровенный на вид матрос повис на трубе, и она опустилась. А матрос от радости, что он такой сильный, взял и прошелся на руках по палубе.

— Это уж нехорошо, — вставляла словечко тетя Аня. — На вахте так нельзя себя вести.

— Он, видно, любит потрепаться, — подытоживал я свой рассказ.

— Господи, где ты подцепляешь эти вульгарные выражения, — сокрушенно вздыхала тетя Аня и, покачав головой, принималась за чтение Оливии Уэдсли.

Странно: всех этих людей я выдумал мгновенно, но стоило мне о них сказать, и они уже как бы начинали существовать, будто это и не я их выдумал. Мне становилось жалко женщину в синем платье, и я удивлялся причуде матроса с «Буруна», который любил ходить на руках. Оставшись один в комнате, я сам пробовал ходить на руках, учась у этого матроса, но у меня плохо получалось.

Так как сбор пробок в «Олене» шел медленно, мы решили пойти в большую пивную, которая среди местного населения называлась «Поддувало» — очевидно, из-за того, что она помещалась в подвале под рестораном «Золотой якорь». Когда мы с Лунатиком спустились в эту пивную, то вначале прямо оглохли от шума и ослепли от табачного дыма, но потом пришли в себя и стали шнырять между столиками, собирая пробки. Сбор шел хорошо, никто к нам не придирался. И все-таки мы нарвались на неприятность. Дело в том, что в углу этой пивной, в стороне от столиков, за которыми пили пиво, стоял длинный четырехугольный стол, накрытый чистой скатертью. На краю этого стола лежала пачка синеньких книжечек под названием «Как я бросил пить», а над столом висела дощечка: «Форпост легкой кавалерии по борьбе с алкоголизмом». Под этой табличкой был и стишок: «Тот, кто борец за трезвый быт, за этот стол сесть норовит!»

За столом сидели два парня и девушка со смущенными лицами и пили лимонад.

Но больше всего нам с Лунатиком понравился большой самодельный плакат, который тоже висел над столом. Там был изображен человек, который попался змею. Об этом было написано стихами: «Алкоголизма змей проклятый тебя в объятьях сжал всерьез. Домой вернувшись без зарплаты, ты причинишь немало слез. Морально плюнь на круглый столик, простись с бутылкою навек! Забудь, что был ты алкоголик, и стань нормальный человек!»

Мы залюбовались этим плакатом. Змей там был ярко-зеленый, как гусеница, толстый и довольно добродушный на вид, а человечек маленький, плюгавенький, и выражение лица у него было задумчивое.

Вдруг один из сидевших за этим столом парней подошел к нам и спросил, что это мы делаем в пивной. Не дожидаясь нашего ответа, он сказал девушке, чтобы она отвела нас домой. Девушка сразу же ухватилась за это поручение — видно, несладко ей было сидеть в пивнухе. Она вызвала нас на улицу и спросила, где мы живем. Поначалу мы не хотели ей отвечать, но она пригрозила, что сведет нас в Пятнадцатое отделение, а мы совсем не хотели попасть в милицию, в особенности Лунатик: у него уже было несколько приводов. И мы сказали ей, где мы живем, и она отвела нас домой.

Тетя Аня была очень огорчена моим поведением.

— Ты становишься лжецом и уличным мальчишкой, — объявила она. — И что это за товарища ты себе сыскал — этого Лешу Корзикова! Ведь его весь дом знает, его скоро в колонию для несовершеннолетних преступников отправят!

— Нет, его только переводят в школу для переростков, — возразил я. — Он лунатик-доброволец. Он умный, только не любит учиться. Он говорит, что раз все учатся, то кто-то один может не учиться.

Но тетя Аня потребовала, чтобы я навсегда прекратил знакомство с этим лунатиком-симулянтом, иначе мне придется плохо.

Через день, в воскресенье, к нам явилась пожилая женщина. Тетя Аня через одну свою сослуживицу договорилась с этой женщиной, что та за скромную плату возьмет меня на лето за город, где у нее свой дом. Я же, в свою очередь, буду ей помогать по огороду. Эту пожилую женщину звали так: Татьяна Робинзоновна Эрколи-Баскунчак. Я сразу же спросил, кем ей приходится Робинзон Крузо, и она сердито ответила, что никем и что не я первый задаю такой глупый вопрос.

Тетя Аня шикнула на меня и сказала Робинзоновне, что я со странностями и что со мной надо быть построже. Затем она упаковала в саквояж мое белье и проводила нас до шестерки.

Мы ехали в полупустом вагоне, улицы в этот час были малолюдны, да и вообще тогда народу в Ленинграде было не так уж много, но Татьяне Робинзоновне казалось, что город ужасно шумный и людный. Она его называла по-старинному: Петербург, хоть он уже успел и Петроградом поназываться, а недавно был переименован в Ленинград.

— И как люди живут в этом Петербурге, — сердито говорила она, — какая-то казнь египетская! Скоро ли наконец вокзал будет!

— Татьяна Робинзоновна, — сказал я, чтобы как-то занять ее, — а вы знаете, шестой номер не самый длинный. Самый длинный маршрут — это четвертый. Вы знаете, как про него поют? «Долго шел четвертый номер, на площадке кто-то помер, не доехал до конца, ламца-дрица гоп-цаца!»

— Странные романсы теперь поют, — неодобрительно сказала Робинзоновна. — В наше время другие романсы были. — И она вдруг громко запела: «В последний час осеннего заката стояли мы на берегу Невы. Вы руку жали мне, промчался без возврата тот сладкий миг, его забыли вы».

Пассажиры оживились, стали переглядываться, прислушиваться, по-видимому, ожидали не то окончания романса, не то начала скандала. Но их надежды не оправдались, потому что мы уже подъехали к вокзалу. Затем мы сели в поезд и до обидного быстро приехали в маленький городок.

Дом Татьяны Робинзоновны находился на самой окраине городка. Дом был длинный, деревянный, одноэтажный, полуразвалившийся. В нем, кроме хозяйки, проживала жиличка, и у нее была дочка Муся, девочка чуть помладше меня. Эта Муся встретила нас на крыльце. Я сразу заметил, что она очень красивая.

В доме пустовало много комнат, и в одной из них Татьяна Робинзоновна поселила меня. Кроме дивана, никакой мебели в этой комнате не было. Зато на стене висела пришпиленная кнопками цветная картинка из какого-то журнала. Называлась она «Гибель „Лузитании“». Под картинкой было напечатано, что это судно торпедировано немецкой подводной лодкой. Я рассмотрел картинку, потом открыл свой саквояж, постелил на диван простыню и одеяло — и вскоре Татьяна Робинзоновна позвала меня на кухню обедать.

Обедом я был разочарован. Татьяна Робинзоновна накормила меня вареной картошкой с укропом. Я съел все, что было в тарелке, но не уходил из-за стола — отчасти из вежливости, а отчасти и потому, что ждал еще чего-нибудь. Тогда Робинзоновна положила мне еще порцию картошки.

— Имей в виду, — строго сказала она, — я вегетарианка и придерживаюсь безубойного питания. Никаких мяс не жди в моем доме.

— И компота тоже не будет? — робко спросил я.

— Какие компоты могут быть в наши дни, — с укором ответила Татьяна Робинзоновна. — Компот — излишняя роскошь.

Я поспешил в отведенную мне комнату: там в саквояже лежали два бутерброда с колбасой и мешочек с урюком. Но и здесь меня ждало разочарование. Саквояж я оставил открытым, и вот, входя в комнату, увидел, что из него выскочило несколько мышей — все они почему-то были белого цвета. Мыши не придерживались безубойного питания — они успели пообгрызть колбасу. Не чуждались они и роскоши, потому что прогрызли мешочек с урюком. Они продырявили даже коробку с зубным порошком, что меня немного утешило: теперь я на законном основании мог не чистить зубы.

Тут в комнату вошла красивая Муся.

— Ты сюда к Робинзонихе надолго приехал? — спросила она.

— На все лето.

— Всего лета здесь ты не выживешь. В том году три мальчишки жили, и все сбежали. Здесь от мышей житья людям нет. Я бы с мамой давно отсюда съехала, но у нас денег мало, мы живем на алименты.

— Но зачем тебе съезжать отсюда? — удивился я. — Здесь такой большой дом, здесь в казаки-разбойники играть можно.

— Но я же тебе не кто-нибудь, а девочка, мне в казаки-разбойники неинтересно, — ответила Муся. — И мыши здесь прямо одолевают... А это что у тебя? Никак, сушеный компот? Я его люблю.

Мы съели весь урюк, чтобы он не достался мышам, и пошли в сад.

— Ты, значит, тоже любишь компот? — спросил я Мусю.

— Еще как люблю! А почему ты спрашиваешь? У тебя еще есть?

— Нет, больше нет. Там, в Ленинграде, меня одна девчонка дразнит, что я компот люблю. А разве это плохо? Что же мне еще любить?

— Я тебя никогда не буду дразнить, — сказала красивая Муся.

Потянулись картофельные безубойные дни. Я помогал Робинзоновне по огороду, но на это уходило мало времени, а остальное время я бродил по лесу с Мусей или сидел на крылечке и читал «Книгу кораблекрушений». Эту книгу я нашел в кладовке; там описывались все знаменитые кораблекрушения. Когда я дочитывал эту книгу до конца, то принимался читать сначала. Других книг здесь не было, а мой учебник по арифметике и тетради изгрызли мыши и тем избавили меня от занятий. Но больше никаких добрых дел от мышей ждать не приходилось. Их было слишком много в этом доме, и они лезли всюду, куда не надо. Они забирались даже под одеяло. Но особенно неприятно было, когда они бегали по голове и не давали уснуть. Голова у меня на лето была острижена под ноль, и мне было щекотно от их лапок. Я пожаловался Робинзоновне, и однажды она принесла мне откуда-то блестящую пожарную каску. Я стал спать в этой каске. Правда, она была мне велика, но я нашел выход: чтоб она не ерзала на голове, я, перед тем как надеть, клал на голову носки и сложенное в несколько раз полотенце. Теперь голова моя была избавлена от мышей и спать стало лучше. Но все-таки мышей в доме было слишком много. И хоть они были не простые, а белые, но от этого было не легче.

История этих мышей уходила в далекое, дореволюционное время. Покойный муж Робинзоновны был моряком торгового флота. Но еще до революции он с флота ушел, потому что в Сингапуре сломал себе ногу. Тогда он поселился здесь, в этом самом доме, и стал разводить белых мышей для лабораторий. Но после революции одно время твердой валюты не было, курс денег менялся, купить на них почти ничего нельзя было, и муж Робинзоновны стал брать за свой товар твердой валютой — спиртом. Поэтому он вскоре умер. Робинзоновна решила, что это бог покарал его за грехи, за то, что он торговал живой тварью, а в Писании сказано: «Блажен, иже и твари милует». После смерти мужа она выпустила мышей из клеток на волю, и они разбежались по всему дому и стали плодиться и размножаться. Робинзоновна их не ловила и не убивала, ибо сказано: «Не убий». Но мышей становилось все больше, и тогда Робинзоновна завела трех кошек. Потому что если кошка будет ловить и есть мышей, то это уже ее, кошкино, личное дело, это уже ее грех, и ей, а не Робинзоновне отчитываться за это перед богом. Но кошки почему-то лениво ловили белых мышей — должно быть, потому, что привыкли к простым, серым. Мышей не стало меньше, а кошки научились воровать в соседних домах и не давали там людям житья. Тогда Робинзоновна позвала священника, и тот окропил дом святой водой и отслужил молебен об изгнании мышей. Но на тех и это не подействовало. И вот Робинзоновна разуверилась в православной религии и вступила в секту адвентистов седьмого дня; эта секта активно действовала в городке. По верованиям адвентистов, скоро должен был наступить конец света. Все должно было погибнуть, в том числе и мыши. Свою гибель Робинзоновна в расчет не принимала — так, видно, ей эти мыши осточертели.

При мне Робинзоновна была уже сектанткой и часто ходила на молитвенные собрания. Для этих собраний адвентисты два раза в неделю арендовали пожарное депо. Там они готовились к концу света, который вот-вот наступит. В отсутствие Робинзоновны добрая красивая Муся иногда вела меня к себе, и ее мать давала мне котлетку. Она готовила их тайком, так как Робинзоновна взяла с нее подписку не есть, не варить и не жарить в доме ничего мясного и за это брала с Мусиной мамы пониженную квартплату.

Я съедал котлетку, и мы с Мусей шли гулять в сад. Там росли яблони и вишни, но плодов еще не было, так что в смысле питания они интереса не представляли. Поэтому из сада мы быстро уходили в лес, который упирался в болото. Там мы собирали морошку, но ее было мало.

Однажды Муся спросила меня:

— Ты наелся морошкой?

— Нет, — ответил я, — морошкой я не наелся. Но я сыт, потому что съел две котлетки.

— Но мама дала тебе одну котлетку, — возразила Муся.

— Нет, две! Я думаю про себя: «Я съел две котлетки» — и моему животу кажется, что я съел две котлетки.

— Тогда ты думай, что съел четыре, — посоветовала Муся.

— Нет, это слишком много. Если думать, что съел четыре, то живот не поверит, и ничего не получится.

— Ты, значит, умный мальчик, — задумчиво сказала Муся. — А у меня в классе все мальчишки дураки. Ты целовался когда-нибудь с девочкой?

— Нет, еще никогда, — ответил я.

— Тогда поцелуй меня.

Я подошел к болотной кочке, на которой стояла Муся. Муся нагнулась, положила мне руки на плечи, мы поцеловались и молча побежали домой.

Вечером я долго не мог уснуть. Мыши в этот вечер слишком уж разыгрались, слишком уж шумно возились на полу и под полом. Вдруг в голове у меня тихо что-то заработало — как тогда, после падения с карниза, — и сами собой начали складываться строчки. Мне сразу же захотелось их записать, но бумаги у меня не было — ведь тетради мои сгрызли мыши. Тогда я встал на диван и отшпилил со стены картину «Гибель „Лузитании“». Затем вынул из кармана курточки огрызок карандаша и стал искать место, где можно присесть и записать эти строчки. Но ни стола, ни стула в комнате ведь не было, а на диване не напишешь — там мягко. Я кинулся к подоконнику, но он был заставлен пустыми цветочными горшками. Тогда я лег на пол, в четырехугольник лунного света, и на оборотной стороне картины написал свои строчки:

Красивая Муся, Тебя я люблю, Клянуся, клянуся. Мышей истреблю!

Потом я пришпилил картинку на место, лег на диван, похлопал по каске, чтобы она плотнее прилегала к голове, — и сразу уснул.

Утром, после картофельного завтрака, я позвал Мусю в свою комнату, отшпилил со стены «Гибель „Лузитании“» и показал свое сочинение.

— Как хорошо! — воскликнула Муся. — И неужели это взаправду?

— Ясно, взаправду, — ответил я. — Я тебя полюбил сразу, как увидел на крыльце.

— Это я про мышей спрашиваю, — сказала Муся. — Неужели ты их взаправду всех истребишь?

Признаться, я думал, что Мусю больше заинтересует первая часть стихотворения. Вторую часть я написал просто так, для полноты впечатления. А теперь получалось так, будто я взял на себя письменное обязательство вывести мышей.

— Муся, — сказал я, — я их постараюсь истребить, только не сразу же. Это дело нужно еще обмозговать.

— А я уже обмозговала, — сказала красивая Муся. — Я знаю, как от этих противных животных избавиться. Только на это нужно решиться. Ты можешь решиться?

— Могу! — ответил я. — А что нужно сделать?

— Нужно поджечь дом. Мыши испугаются и убегут из дома.

— Но ведь и дом сгорит, — несмело возразил я. — Мышей не будет, но и дома не будет.

— Ты все-таки непонятливый человек, — грустно сказала Муся. — Разве я говорю «нужно сжечь»? Я говорю «нужно поджечь». Это совсем другое. Мы только немножко подожжем, а потом потушим. Мыши ведь глупые, у них начнется паника, и они все сбегут от пожара.

Я нехотя принял Мусин план изгнания мышей. Мне показалось, что можно придумать что-нибудь получше. Но Муся была такая красивая, что я согласился. И разве не с ней я поцеловался вчера?

— А когда мы будем поджигать? — спросил я Мусю.

— Не сегодня. Я тебе скажу когда. Когда я увижу хороший сон.

Муся верила в сны, и у меня отлегло от сердца. Может быть, еще много времени пройдет, пока она увидит подходящий сон.

И действительно, прошел день, прошел второй — Муся словно забыла о своем проекте. Я успокоился.

На третий день утром Муся пришла в мою комнату и разбудила меня, постучав пальцем по каске:

— Вставай, я видела хороший сон.

— А какой? — спросил я. Я подумал при этом, что можно будет истолковать ее сон как не очень благоприятный для поджога.

— Какой — сейчас не помню, — ответила Муся. — Но только какой-то очень-очень хороший. А ты видел что-нибудь во сне?

— Мне снился корабль, — честно ответил я. — Парусный.

— А куда он шел — к берегу или от берега?

— Он шел ко дну.

— Ну, твой сон не считается, — сказала Муся. — Подумаешь, какой-то там корабль к какому-то там ко дну. Сегодня после обеда мама в гости уйдет, а Робинзониха на моленье пойдет. Понял?

И она выбежала из комнаты, напевая песенку «Эх, дамочки, упрямочки, плохого в этом нет...».

После обеда я старался не попадаться Мусе на глаза. Я ушел в сад и сидел там с «Книгой кораблекрушений». Вдруг явилась Муся и сказала, что все готово.

— А что готово? — спросил я, будто не понимая.

— Топливо готово, — ответила Муся. — А что же еще!

Она повела меня к крыльцу. Там на нижней ступеньке уже лежали щепки, береста, несколько поленьев и остатки моего учебника по арифметике.

— Уложи все так, чтобы лучше загорелось, — скомандовала Муся. — А то все я да я.

Я сложил топливо, как она велела, и спросил:

— А теперь что?

— На спички, поджигай, — сказала Муся. — Наконец-то мы избавимся от этих вредных животных!

Я зажег спичку. Огонь перекинулся со спички на бумагу, с бумаги на бересту, с бересты на щепки, со щепок на поленья, с поленьев на доски крыльца. Муся стояла, заложив руки за спину, и любовалась огнем, а я любовался Мусей. И так-то она была красива, а при огне — еще красивее. Пожар очень шел ей!

— Как хорошо горит! — сказала она. — Даже жалко, что придется заливать. А где вода?

— Вода? Вода в колодце, — ответил я.

— Значит, ты не наносил воды? — удивилась Муся. — Я почему-то думала, что ты приготовил воду. Нет, ты все-таки непонятливый!

По горящему крыльцу я поднялся на кухню, взял там ведро и побежал к колодцу. Он был не так уж близко — в конце сада. Когда я вернулся с водой, крыльцо горело уже вовсю. Муся по-прежнему стояла, заложив руки за спину, и задумчиво глядела, как пламя шло вверх по резным столбикам крыльца.

— Ты плохо носишь воду, — строго сказала она. — Я тобой сегодня недовольна. Нужно носить воду двумя ведрами, а ты носишь одним. Непонятливый!

— Второе ведро на кухне, — робко возразил я. — Туда уже не пройти.

— Теперь я вижу, что дом сгорит, — с некоторой обидой в голосе сказала Муся. — Иди подсади меня в наше окно. Я пойду спасать мамины платья.

Мы пошли к дальнему окну, я ее подсадил, и она влезла в комнату. А я вернулся к крыльцу.

Вдруг с улицы раздался крик: «Пожар! Пожар!» Это кричал какой-то прохожий. Крик услыхали люди в соседних домах и прибежали сбивать огонь. Кто-то поспешил в пожарное депо, где в это время происходило молитвенное собрание, — там была и Робинзоновна. Адвентисты быстро осознали грозящую деревянному городку опасность. Так как это был не конец света, а только пожар, то они постановили принять участие в борьбе с огнем. Под предводительством Робинзоновны они прикатили из депо телегу с насосом и бочкой, полной воды. Пожар был ликвидирован. Дом не пострадал, сгорело только крыльцо. Про Мусю и о причине поджога я ничего не сказал, и Робинзоновна была очень удивлена, зачем это мне понадобилось поджигать дом. Она даже не очень ругала меня, а только заперла в чулан, чтобы я не поджег дом вторично. В чулане было довольно уютно, только мыши так и сновали по ногам. После пожара они совсем распоясались и ничего уже не боялись.

Через день приехала тетя Аня и нашла, что я очень похудел. Она тоже не могла понять, почему я хотел сжечь дом, и считала, что тут какое-то недоразумение. Робинзоновна высказала ей предположение, что мне было веление свыше, и привела текст Писания, из которого можно было понять, что бог иногда выполняет свои решения через детей и слабоумных. Робинзоновна так бы и осталась при своем мнении, но тут в кухню вошла красивая Муся (она подслушивала за дверью). Муся обиженно заявила, что ни я, ни бог тут ни при чем; это она, Муся, догадалась, как бороться с мышами. А если это не удалось, то виновата в этом не она, а я: я слишком непонятливый.

После этого тетя Аня увезла меня в Ленинград даже с некоторой поспешностью, и я не успел проститься с красивой Мусей наедине. Но когда я проходил мимо ее окна, она показала мне картинку — это была «Гибель „Лузитании“» — и ласково улыбнулась. И я понял, что все-таки не напрасно я жил в этом доме.

 

3. Дочь Миквундипа. Дядя Боба

После того как я упал с карниза и после того как я поджег дом, тетя Аня решила, что мне нужна строгая воспитательница, нечто вроде дореволюционной бонны. Ведь занятия в школе начнутся еще через полтора месяца, а за это время я могу окончательно исхулиганиться и стать вторым графом Панельным (так звали предводителя василеостровской шпаны). С другой стороны, я могу утонуть в Неве или попасть под трамвай, что тоже нехорошо.

После чтения многих объявлений тетя Аня наконец остановилась на одном, напечатанном в «Вечерней Красной газете». Оно гласило: «Воспитательница-педолог, работающая в МИКВУНДИПе, согласна за умеренную плату, в целях педолого-педагогической практики, временно стать приходящим педагогом-воспитателем. Дефективность не пугает».

Далее следовал адрес и телефон. Адрес был василеостровский, что, по мнению тети Ани, было уже хорошим признаком: ведь самые порядочные люди живут на Васильевском, за исключением графа Панельного и его воинства. А главное — сразу было видно, что воспитательница опытная, раз она работает в таком солидном учреждении, как МИКВУНДИП. Правда, расшифровать это слово тетя Аня не могла, и даже мать Лизы и отец Шерлохомца ничем не смогли ей помочь в расшифровке, но все пришли к выводу, что это какой-то научный институт. После этого тетя Аня созвонилась с подательницей объявления, и та изъявила желание ознакомиться с объектом, то есть со мной.

Лидия Владимировна явилась на следующий день, в воскресенье. Тетя Аня, отворившая ей дверь, вначале подумала, что это к кому-то пришла докторша. Дело в том, что Лидия Владимировна явилась в белом медицинском халате. Она объяснила тете Ане, что в дальнейшем, если объект ее устроит, она будет приходить в обычной одежде, а халат она надела ради первого посещения, на всякий случай.

Войдя в комнату, Лидия Владимировна неодобрительно покосилась на стену, где висели портреты Петра Великого и Бетховена, и строго сказала тете Ане, что держать эти портреты непедагогично. Ведь Петр Первый является представителем помещичье-дворянской монархии, а Людвиг ван Бетховен является выразителем паразитических чаяний буржуазии. Сказав это, представительница МИКВУНДИПа села за стол и вынула из портфеля какую-то бумагу, песочные часы и пистолет. Правда, я сразу разглядел, что это не настоящий пистолет, а стартовый; ими объявляют старт бегунам и из них же стреляют, когда тренируют служебных собак, чтоб те приучались не бояться выстрелов.

Я с удовольствием смотрел на эти предметы (исключая бумагу) и ждал чего-то интересного. И сама Лидия Владимировна мне сразу же понравилась. Она была миловидна и внешностью напоминала дочь Монтесумы с обложки книги. И я мысленно прозвал ее так: дочь Миквундипа. Однако я заметил, что тетя Аня смотрит на дочь Миквундипа с какой-то тревогой и что ей непонятно, при чем тут докторский халат, песочные часы и пистолет. Но Лидия Владимировна быстро все объяснила.

— Сейчас ты будешь заполнять тест-анкету, — обратилась она ко мне. — Когда я переверну часы и выстрелю, ты сразу же начинай отвечать на вопросы, а где не можешь или не хочешь ответить, ставь знак вопроса. Через десять минут, когда кончится песок в часах, я выстрелю снова, и ты сразу же отдашь тест-анкету мне. Понятно?

— Понятно! — бодро ответил я. Дочь Миквундипа нравилась мне все больше и больше.

— Позвольте мне посмотреть эту анкету, — скромно попросила тетя Аня и, посмотрев, робко сказала: — Не слишком ли это сложно? Он у меня склонен к шалостям, но ведь он все-таки обыкновенный ребенок... Нормальному ребенку трудно...

— У вас старомодные понятия о детях, — прервала тетю Аню дочь Миквундипа. — С точки зрения педологической науки, нормальных детей нет. Есть дети повышенных способностей и есть пониженных способностей, и есть дети дебильные. А эту тест-анкету, к вашему сведению, я составляла под руководством самого Пузанца!

Тетя Аня потупилась и умолкла, а дочь Миквундипа взвесила на ладони пистолет и велела мне приготовиться.

Раздался выстрел, тетя Аня вздрогнула и испуганно посмотрела на потолок, а я принялся за работу. Время от времени я поглядывал на песочные часы — очень уж быстро тек в них песок из верхней колбочки в нижнюю.

На остальные сорок шесть вопросов я не успел ответить. Последняя песчинка упала, раздался выстрел, и дочь Миквундипа ловким движением отняла у меня тест-анкету. Она быстро прочла мои ответы и покачала головой.

— Каковы результаты? — спросила тетя Аня.

— Я возьму эту тест-анкету для аналитической обработки, — ответила дочь Миквундипа, — и сообщу вам результат через три дня. Но уже сейчас, при беглом обзоре, для меня ясно, что объект умственно отсталый, логическое мышление отсутствует, психомоторные центры лишены торможения; общее развитие — на нуле, понятия о добре и зле — близки к нулю. В политическом отношении объект склонен к монархизму (отлично знает, как звали царя кровавой династии Романовых). Кроме того, объект подвержен рифмоидному бреду, что является одним из симптомов скрытой шизофрении.

Когда дочь Миквундипа ушла, в комнату сразу вбежали Лизина мать и отец Шерлохомца.

— Что это у вас тут за стрельба была? — в один голос спросили они.

— Ничего особенного, — ответила тетя Аня. — Это новый метод обучения. Теперь во всем новые веяния.

Через три дня дочь Миквундипа сама позвонила тете Ане по телефону и сообщила, что, к сожалению, с данным объектом (то есть со мной) занятий проводить она не сможет. Я был очень огорчен отказом, а тетя Аня почему-то отнеслась к этому спокойно — может быть, она спросила наконец, что скрывается за словом МИКВУНДИП. Оказалось, это Методологический Исследовательский Кабинет по Выявлению Умственно Ненормальных Детей и Подростков. Впоследствии выяснилось, что дочь Миквундипа обошла с тест-анкетами много детей и на основании собранного материала написала научный труд.

Тетя Аня нашла мне другую воспитательницу, которую звали Надежда Викторовна. Эта скучная пожилая женщина занималась со мной арифметикой и водила меня гулять в Соловьевский сад. У Надежды Викторовны не было ни пистолета, ни халата, ни песочных часов, и на таинственную дочь Миквундипа она не походила. Но у нее тоже был свой метод преподавания и воспитания. Во-первых, она иногда дергала меня за уши, а во-вторых, ругала меня и все время сравнивала с другим своим учеником, которого звали Толечкой. Этот Толечка был, по ее словам, чудом из чудес. Он был как бы моим двойником — но с положительным зарядом. Но лучше всего об этом скажет

Как и полагается, Толечку я возненавидел. Но так как о его достоинствах Надежда Викторовна твердила не только мне, но и тете Ане, то та преисполнилась уважением к этому чудному ребенку. У нее даже возникла навязчивая идея познакомить меня с ним через Надежду Викторовну, чтобы хоть часть достоинств этого Толечки перекочевала ко мне.

— Ах, едва ли родители Толи будут довольны этим знакомством, — возражала Надежда Викторовна. — Они очень берегут мальчика от вредных влияний.

Но тетя Аня так настаивала на осуществлении своей идеи, что Надежда Викторовна наконец решилась свести меня к Толечке. Перед этим меня заставили дважды вымыться, надавали множество советов, будто перед экскурсией в музей, и Надежда Викторовна за руку повела меня на Средний проспект, где обитал чудный мальчик. Надежда Викторовна ввела меня во двор большого пятиэтажного дома. Посреди широкого двора был садик со скамейками, и она велела мне сидеть на скамейке и ждать: она пойдет предупредить родителей Толи о моем приходе.

Я стал глазеть вокруг и сразу же заметил во дворе какое-то странное оживление. Здесь было много каких-то старушек и старичков, но были и люди средних лет. Все они ходили группками, покачивали головами, о чем-то тихо переговаривались, некоторые крестились.

— Тетенька, что это случилось? — спросил я старушку, присевшую рядом со мной на скамью. — Повесился кто или квартиру обчистили?

— Не твоего пионерского ума это дело, шибздик! Это господь чудо сотворил, — строго ответила старушка и сердито перекрестилась.

Я подошел к другой скамье, где сидела другая старушка, подобрее на вид, и задал ей тот же вопрос.

— Боженька нерукотворное чудо явил, — ласково ответила старушка. — Вода цветная потекла.

— Откуда потекла?

— Откуда — не ведаю, я не с этого дома, а говорят люди, что потекла.

Так и не узнав толком, что за чудо произошло, я поспешил сесть на свою скамью — из подъезда вышла Надежда Викторовна.

— Толи нет дома, — сказала она мне. — Мы придем к нему в другой раз. А сейчас ты можешь идти домой.

Она ушла, а я домой не пошел, остался в этом дворе. Мне было интересно узнать, в чем же все-таки чудо.

— Слушай, что это такое тут? — спросил я проходившего мимо мальчишку моих лет.

Мальчишка огляделся по сторонам и тихо сказал мне:

— Это я придумал, только ты не вякай взрослым. Я и не знал, что из этого чудо получится.

И он рассказал мне, что в их доме есть частный магазинчик, где продается керосин, мыло и всякое такое барахло. Так вот он с ребятами утащил оттуда коробку с разными красками для материи. Никто из ребят не знал, что делать с этими красками, а он придумал. Сегодня утром в одно и то же время во всех квартирах дома ребята засыпали краску в бачки уборных. И вот из всех бачков потекла цветная вода — у кого красная, у кого зеленая, у кого лиловая. И некоторые взрослые даже испугались этого странного явления, а некоторые решили, что это чудо. И уже из соседних домов народ прет сюда.

— Ты ведь тоже не с нашего двора? — спросил меня мальчишка.

— Нет, — ответил я. — Меня тут к одному паразиту привели, да его дома нет.

— А кто тебя привел? — настороженно спросил мальчишка.

— Меня Надежда Викторовна привела.

— А, так вот кто ты, гад ползучий! Это из-за тебя мне жизни нет! — крикнул мальчишка и ударил меня по уху.

Я ответил ему тем же, и у нас началась драка. Она, быть может, продолжалась бы долго, но нас разняла какая-то здоровенная девчонка. Есть немало таких девчонок-разнималок, которые рады бы подраться, да стесняются, но зато очень любят разнимать чужие драки. Тут уж они не жалеют силы и с удовольствием колотят и правого, и виноватого.

Когда мы с Толькой отдышались, между нами произошел разговор. Выяснилось, что я для него был тем самым пай-мальчиком, которым он был для меня. Такой уж метод воспитания применяла Надежда Викторовна. Мы с Толькой очень обрадовались, что оба мы, оказывается, нормальные люди.

— Ты курить умеешь? — спросил меня Толька.

— Нет еще, — признался я. — Но я обязательно научусь.

— Приходи завтра утром сюда, я тебя научу, — сказал Толька. — Только не вякай этой старой мымре, что мы с тобой встретились. А то она всякие подлости нам будет устраивать. Вредная женщина! Осколок самодержавия!

— А ко мне тут одна из МИКВУНДИПа приходила, — похвастался я. — Вот это — симпатичная тетенька! С пистолетом! Она у меня отсутствие тормозов нашла и еще много чего нашла.

— Да ведь и ко мне она приходила, — сообщил Толька. — Как стрельнет из шпалера — наш кот так и подпрыгнул. Вот это — настоящая тетенька, не хабалка какая-нибудь там! У меня она тоже много чего выискала. Вот слушай, что у меня.

Толька вынул из кармана аккуратно сложенную бумажку, развернул ее и с гордостью прочел:

— «Инкубационная форма маниакального кретинизма, осложненная ранним эгоцентризмом и солипсизмом и сползанием к абсолютистскому роялизму!» Это мама записала, а я у нее переписал,

На другой день я с утра отправился к Тольке и застал его во дворе.

— У тебя деньги на курево есть? — первым делом спросил он меня.

— Нету, — ответил я. — Правда, тетя Аня мне на две французских булки дала...

— А ты говоришь — денег нет! Ты купи одну булку, а ей скажи, что две купил, а одну съел. Я всегда так делаю. Нам, курящим людям, без этого нельзя.

Толька повел меня на Средний проспект, где на углу стоял оранжевый ларек с эмблемой «Лентабакторга».

— Я всегда здесь папиросы покупаю, — пояснил он. — Здесь хороший дяденька торгует. Другие детей гонят, будто дети не люди, а дядя Боба — добрый. Он даже стихи сочиняет.

— Стихи? — обрадовался я. — Сам сочиняет?

— Сам. Ему это — раз плюнуть.

Выждав, когда у ларька не осталось взрослых покупателей, мы подошли туда. Но раньше нас подошел туда какой-то мальчишка и купил коробок спичек. Я заметил, что вместе со спичками ему была вручена какая-то бумажка.

— Чего тебе дядя Боба написал? — спросил мальчишку Толька.

— Во, глядите, — мальчишка протянул нам бумажку: «Здесь на спичках самолет. А купил их обормот. Никуда не полетит, а от матери влетит».

— Здорово пишет! — восхитился Толька. — Это он как бесплатное приложение дает.

За стеклами ларька сияли этикетками пачки папирос. Тут были и дешевые папиросы в мягких пачках: «Октябрина», «Стенька Разин», «Давай покурим», «Совет», «Ада», «Трезвон», «Добрый молодец», были и дорогие, в твердой упаковке: «Эльтет», «Сальве», «Дюбек», «Посольские», «Северная Пальмира», «Зефир № 300» и «Зефир № 400», — прямо глаза разбегались. Среди пачек выделялось объявление в стихах, написанное на розовой бумаге: «Папиросы покупайте и любые выбирайте, все зависит от того, сколько денег у кого. Есть «Сафо», «Американ», «Самородок» и «Осман», «Тары-бары», «№ 6», а всего не перечесть. Покупайте, что хотите, но кредита не просите. Ты деньгами расплатись — или ты к чертям катись!»

Мы купили россыпью, по копейке штука, четыре папиросы «Нева» и вернулись в Толькин дом. Здесь мы забрались на самый верх черной лестницы, там, где ход на чердак, и Толька стал учить меня курить. Не стану описывать эту процедуру: курящие и сами знают, что это такое, а некурящие не поймут.

Теперь мы довольно часто встречались с Толькой. Каждый раз мы ходили к ларьку. Дядя Боба нас уже знал и даже посвятил нам строки: «Сопляки «Неву» купили, а пожрать, верно, забыли».

Иногда дядя Боба, по окончании своего торгового дня, просил нас помочь отнести к нему на дом ящики с нераспроданными пачками. Мы с удовольствием помогали ему. Его поэтическая работа видна была уже при входе в квартиру. На наружной двери была приклеена бумажка с надписью: «Дверь закрой, болван, дурак, темное созданье! (Умный дверь закроет так, без напоминанья)».

В прихожей висела большая красочная надпись: «Мы гостям хорошим рады, смело в дом входите. Вытирайте ноги, гады, чистоту блюдите!»

— Дядя Боба, а жильцы не сердятся? — спросил я однажды.

— Есть которые и сердятся, есть которые и в суд тянут, да у меня ведь справка о невменяемости есть. — И он подвел нас к двери одной из комнат, где было приклеено свеженькое стихотворение: «Всех гадюк императрица в этой комнате живет, хочет с Бобою судиться, в суд на Бобу подает. Справедливо суд рассудит, что в стихах плохого нет, и тебе же хуже будет, коль рассердится поэт!»

— Не понимают некоторые люди, что в стихах сильные слова нужны, — с обидой сказал дядя Боба. — Обижаются, идиоты!

Особенно много сильных слов было в кухне. Здесь над столом, где стояли примуса и керосинки, висело такое воззвание: «Людям портит аппетит гарь от керосина. Если примус твой коптит, значит, ты скотина».

А над помойным ведром можно было прочесть такие строки: «Кто помойного ведра в срок свой не выносит, у того в башке мура, морда палки просит».

Дядя Боба занимал большую трехоконную комнату. В ней не было почти никакой мебели, если не считать множества пустых папиросных ящиков. Посреди комнаты, на постаменте из тех же ящиков, стояло чучело коршуна. На шее у него висела дощечка с надписью: «Пускай с моею мордою стихов в журналах нет — вот эта птица гордая есть мой автопортрет!»

Книг дядя Боба не собирал и не читал — они были ему не нужны: он считал, что ничьих ему не надо стихов, раз он пишет свои. На всех стенах комнаты были пришпилены и наклеены бумажки с собственными его произведениями, и когда ему хотелось почитать их, он просто подходил к стене и читал. Это была его библиотека. Здесь были стихи грустные, стихи веселые — одним словом, на любое настроение. Но все они кончались тем, что дядя Боба обзывал в них кого-нибудь болваном, ослом и посылал к черту, а то и подальше. Видно, он не мог писать без сильных слов.

После знакомства с дядей Бобой вновь проснулись и мои творческие силы, и однажды я написал стихи, где не упоминалось имя Надежды Викторовны, но речь шла именно о ней:

О ты, учебная старуха. Самодержавная змея! Зачем ты дергаешь за ухо, Зачем ты мучаешь меня? Ты пистолета не имеешь, Песочных нет часов с тобой, И ты детей учить не смеешь, Творя убийство и разбой!

Но я так и не показал этот листок учебной старухе, потому что мои занятия с ней прекратились. Начался учебный год.

После всех летних треволнений в школу я пошел с удовольствием. Теперь мне нравилось учиться, знания так и лезли мне в голову, и даже арифметика давалась легко. Скоро я стал одним из лучших учеников в нашем классе — я и сам не заметил, как это произошло. Тетя Аня теперь была довольна мною, но не понимала, отчего это я так переменился. Шерлохомец же объяснил это тем, что, когда я трахнулся с карниза, у меня мозги перетряхнулись, и поскольку я не стал идиотом, то стал умным. И только змея Лиза по-прежнему смотрела на меня свысока. Она считала, что я только притворяюсь хорошим учеником, а в душе остался лодырем. Она по-прежнему давала мне разные обидные прозвища, меняя их время от времени для разнообразия. Такая уж это была вредная девочка!

Я теперь много читал — и стихи, и все, что под руку попадет. А сам я стихов больше не писал — вернее, почти не писал.

Раз я сочинил две строчки про моего соседа по парте Костю Бакина. Он хвастал своим новым пальто, и я написал на его тетради:

Сшили скотине Пальто на ватине.

В другой раз, когда по естествознанию задали письменную работу о картофеле, я написал ее в стихах:

Что б мы делали на свете Без картофельной муки — Мы б рыдали, будто дети, Гасли, будто огоньки. Мы б компотов не имели, Не едали б киселей. С картмукою, в самом деле, Нам живется веселей.

После этого меня вызвали в учительскую и сказали, чтобы больше этого стихотворного хулиганства не было. И больше я не писал письменных работ в стихах.

 

4. Прошло четыре года.

Четные и Нечетные

В ту весну при роно были организованы вечерние курсы по подготовке инструкторов по физкультуре для летних детских площадок. Туда принимали учащихся старших классов — тех, кому уже исполнилось шестнадцать лет. Мне шестнадцати лет еще не было, но я подделал документ, и меня приняли на эти курсы. Правда, физкультурник я был плохой — это был единственный предмет, по которому я отставал, — и наш классный преподаватель физкультуры даже удивлялся, как это человек может быть таким неуклюжим. Но при приеме на курсы меня никто физкультурных движений делать не просил, а спросили про 18 брюмера и про добывание соды по способу Сольвея — и я хорошо ответил.

На первом занятии я прослушал лекцию о том, что инструктор по физкультуре должен проявлять личную инициативу, приучать детей быть инициативными и не гасить детской радости. После этого Толька уговорил меня не ходить регулярно на эти занятия, потому что я и так, мол, человек развитой, а общее развитие в период реконструкции решает все. Поэтому в следующий раз я пришел уже на последнее занятие и прослушал лекцию о том, что излишнюю детскую инициативу надо сдерживать и что нельзя позволять мальчикам бить девочек, стекол и самого инструктора по физкультуре. На другой день я получил справку об успешном окончании курсов, и летом меня зачислили инструктором детской площадки на Шестнадцатой линии.

Для первого занятия с ребятами я избрал вольные упражнения. Так как движения были вольными, то я их сам тут же изобретал, а ребята повторяли. Воспитательница осталась даже довольна; она только вскользь заметила, что, быть может, надо поменьше махать кулаками, — ведь все-таки это не подготовка к боксу. Затем она ушла, а я остался с детьми на два часа. Что мне с ними делать — я не знал. Но потом я вспомнил, что инструктор должен проявлять изобретательность в спортивных играх, и эти игры должны быть поучительными. Сперва я сделал попытку разбить ребят на две группы, равные по силе, но это не удалось, так как каждый считал себя сильным, а всех остальных — послабее. Тогда я разбил детей на две группы по принципу местожительства. Те, кто жил на Шестнадцатой линии, вошли в одну группу, а те, кто жил на Семнадцатой, — в другую. «Вы будете Четными, — сказал я первой группе, — а вы, — сказал я второй, — будете Нечетными». Дети охотно согласились. Так возникло два отряда. А девочки стали санитарками.

— Ну, а теперь что? — спросили дети.

— Теперь играйте в войну, — сказал я. — Для начала станьте друг против друга и воюйте. Только чур ногами не драться и ногтями не царапаться. А девочки-санитарки будут оттаскивать раненых в тыл.

И бой закипел — стенка на стенку.

Когда пришла воспитательница, она спросила, почему это дети такие возбужденные и почему у некоторых синяки. Я ей ответил, что у нас была игра в войну, где, вполне понятно, употребляют различные силовые приемы. Воспитательница была молодая и робкая. Она сказала, что в принципе она против этой игры не возражает, но было бы желательно, чтобы силовых приемов употреблялось несколько меньше, а то родители будут недовольны.

Сами же дети, кроме очень уж побитых, игрой были довольны. И когда настал час обеда, они все еще были под обаянием этой игры. Они сели друг против друга — Четные по одну сторону стола, а Нечетные по другую, — и когда наелись, то стали кидать друг в друга ложками и эмалированными мисками. А после часового сна и полдника я повел ребят на остров Голодай на прогулку, и там они продолжали играть в войну. На Голодае в то время было много пустырей, и там можно было развернуть настоящие боевые действия — с засадами, охватом флангов и взятием пленных.

Через несколько дней война Четных и Нечетных приняла новые организационные формы и из малой детской войны переросла во взрослую уличную. Дело в том, что, разбивая детей на два отряда по линейному принципу, я не учел особых топографических и исторических особенностей Васильевского острова. Ведь когда-то Петр Великий хотел весь этот остров перерезать каналами. Линии задуманы были как набережные. С тех пор каждая линия, то есть каждая сторона улицы, носит свое название, вернее свой номер. Вы, например, стоите на тротуаре Десятой линии и смотрите на другую сторону улицы. Но эта другая сторона улицы уже не Десятая линия, а Одиннадцатая. Поэтому, когда ребята продолжали войну вне стен, вернее вне забора детплощадки, они, будучи разделены по линейному принципу, стали, естественно, драться линия на линию, ибо дома Четных располагались против домов Нечетных. Если кого-нибудь из Нечетных ловили в одиночку на Шестнадцатой линии, то его колотили. То же происходило с Четными, попавшими на Семнадцатую линию. Но эти детские драки послужили только детонатором. За маленьких стали вступаться ребята постарше, а за ребят постарше — взрослые. И начались форменные сражения. А драться на Васильевском умели! Недаром он славился своей шпаной. Правда, в это время уже не было графа Панельного, но шпаны еще хватало.

Не прошло и двух недель со дня моего поступления на детплощадку, как меня зачем-то вызвали в роно. Там меня спросили, как я провожу занятия с детьми.

— По-моему, я неплохо провожу занятия. Ребята даже довольны, — так ответил я. — И я не гашу детской радости.

— А зачем ты учил детей драться? Драться нехорошо.

— Я не драться учу, а физической выносливости. Это им еще пригодится в жизни.

— Так-так. А вот у нас есть еще такие сведения: когда ты водил детей на прогулку, ты присоединял их к похоронным процессиям.

— Да, это правда. Видите ли, когда ведешь ребят по панели, они плохо слушаются. Некоторые даже дерутся между собой на ходу.

— Четные и Нечетные?

— Вот-вот! Они между собой дерутся, так как им не дождаться, когда мы придем на пустырь и начнем войну. А тут Смоленское кладбище близко, туда как раз по Шестнадцатой линии похоронные процессии идут.

— Ну, и что же дальше? Ну, идут похоронные процессии?

— Ну, идут, и я детей сзади пристраиваю. И тогда они между собой не ссорятся, в особенности если музыка играет. И никто на то не обижается — вот только вы. Провожающие даже довольны, потому что ясно же: чем больше народу провожает, тем больше авторитет у покойника. А на кладбище я ребят не веду. Процессия поворачивает на Камскую, а мы отделяемся и идем через мост на остров Голодай, то есть остров Декабристов. И там мы играем.

— Мирно играете, так сказать?

— Ну не совсем мирно, но ведь надо поощрять детскую инициативу. Это я на курсах усвоил.

— А куда ты еще водил детей, мальчик?

— Еще я вожу детей на стадион Козявкина.

— Что?

— Это такой пустырь на углу Четырнадцатой и Среднего. Там дикий стадион. Кто хочет, тот и кикает. Там я разбиваю ребят на две команды...

— Четных и Нечетных?

— Вот-вот. А девчонки — загольными. Они мяч подносят, если далеко забьют. А некоторых назначаю болельщиками. Девчонки — ведь тоже люди.

— Ну и как вы там играете?

— До первого гола все хорошо. А потом команды начинают играть в войну.

— Ну, мальчик, нам все ясно. Ты свободен. Мы тебя решили освободить.

— От чего меня освобождать? Я и так свободный человек.

— Мы тебя освобождаем от этой работы. Видишь ли, ты к ней не вполне подготовлен.

За проработанные дни мне все-таки уплатили. На первые заработанные деньги я купил тете Ане вазу для цветов. Ваза была из синего стекла с лиловыми разводами, приобрел я ее в керосиновой лавке. Когда я принес ее домой и стал мыть на кухне, Лиза сразу сказала, что только дуб-физкультурник мог выбрать такое пошлое изделие. Но я пропустил ее замечание мимо ушей: пусть говорит что хочет. Ведь если б я принес даже хрустальную вазу из Зимнего дворца, Лиза все равно нашла бы ее плохой — только потому, что принес ее я.

Мне эта ваза казалась очень красивой, не хватало только цветов, а на цветы не хватало денег. Тогда я решил пойти на остров Голодай и там на каком-нибудь пустыре набрать цветов. Проходя по Среднему, я зашел к своему другу Тольке.

— Пойдем со мной, поможешь мне цветы собирать, — предложил я ему.

— Вэри велл, — ответил Толька. — Хорошо. Это будет мне полезно для практики. Ты ведь знаешь английский?

— Плохо. У нас в классе, правда, английский, но учительница все болеет. У нее слабые нервы. Она не выносит шума в классе. А зачем тебе-то английский? Ведь у вас в школе — немецкий.

Толька объяснил мне, что родители решили обучать его английскому языку и хотели взять учительницу. Но он поклялся им, что сам обучится, а за это пусть ему купят фотоаппарат — на деньги, сэкономленные на уроках. Сейчас родители уехали на курорт, а он здесь в городе с бабушкой. И он занят только тем, что учит английский язык. Когда через месяц вернутся родители, он ошарашит их знанием английского языка — и фотоаппарат готов.

Тут я заметил, что на Толькином столе лежат самоучители английского языка. Кроме того, поперек комнаты была протянута толстая проволока, и на ней висели на веревочках: ложка, вилка, карандаш, будильник, мыло, сапог, собачий намордник, клизма, спички, очки, кусок колбасы и еще несколько вещей. К каждому предмету была прикреплена бирка с наименованием этого предмета по-английски.

— Это я наглядным методом учусь, — пояснил Толька. — Когда запомню вещь — снимаю или съедаю и вешаю другую.

— А рояль? — спросил я. — Или паровоз? Их тоже на проволоку?

— Не шути по-глупому, — обиделся Толька. — Это самый новый метод обучения. Это я в специальной брошюре прочел. Один человек таким способом изучил восемнадцать языков за год и написал эту самую брошюру.

Толька полистал словарь и важно сказал:

— Ви го ту зе айленд Холидай ту кип зе фловерс. Мы идем на остров Голодай брать цветы.

Мы вышли из дому и пошли по Среднему, потом свернули на Шестнадцатую линию по направлению к Малому и Смоленке. Толька и на ходу продолжал заниматься английским.

— Надо учиться думать на том языке, который изучаешь, — сказал он. — Вот, например, навстречу идет симпатичная девушка. Ты сразу же должен о ней подумать по-английски: «Ши из вери бьютифул герл». Или, представь, ты идешь, никого не трогаешь, а к тебе вдруг подбегает большая злая собака. Ты не должен теряться, а должен сразу же произнести в уме по-английски: «Ко мне подбежал греат дог — большая собака». Понял?

— Пока я буду произносить в уме, она возьмет да укусит меня.

— Если, в крайнем случае, она тебя и укусит пару раз, то это будет тебе только на пользу. Пусть себе кусает, а ты в это время думай по-английски: «Меня сейчас кусает одна большая злая собака». И ты эти слова уже хорошо запомнишь.

Мы пересекли Малый и шли по Шестнадцатой по направлению к мосту на остров Декабристов.

— Вот здесь я преподавал физкультуру, — показал я Тольке на площадку за изгородью. — Меня уволили с работы — ну что ж, пусть поищут другого такого!

Дети понуро сидели на скамейках и слушали воспитательницу, которая им что-то читала. Но не все. Некоторые, наиболее инициативные, не гасили в себе детской радости и играли в пятнашки в другом конце площадки. Это были настоящие пятнашки — от слова «пятнать». Там стояла бочка с зеленой краской, оставшейся от покраски ограды; дети окунали руки в эту краску и пятнали друг друга.

— Зе чилдрен шпилен ин ди пятнашки, — вдумчиво сказал Толька на трех языках сразу, и вдруг к нам подскочили несколько ребят нашего возраста и загородили дорогу.

— Четные или Нечетные? — спросил один из них.

— Мы нездешние, — дипломатично ответил я. — Мы не Четные и мы не Нечетные.

— Ви хэв но намберс, — сказал Толька. — Мы без номеров. А вы, скобарье, убирайтесь к черту!

— Еще ругаются! — загалдели ребята. — Они, верно, Нечетные, они, верно, с Семнадцатой!

— Ю из зе грет ослы и уши холодные! — строго сказал Толька, и с этого началась драка.

Толька отбивался старательно, я тоже дрался по мере сил — я был неуклюж, но не слаб. Однако под давлением превосходящих сил Четных нам пришлось отступить. Мы побежали за проходящим в это время трамваем, и Толька успел вскочить на заднюю площадку — и сразу как в воду канул. Я же вскочить на площадку не успел. Трамвай увез Тольку; впоследствии выяснилось, что он попал прямо в объятия кондуктора, а денег у него не было, и его довезли до кольца и сдали в пикет.

Я побежал к Смоленке и повернул направо. Здесь Четные прижали меня к воде, и я отбивался на краю берега. Вдруг я поскользнулся на свае и упал в речку. Враги мои сразу же убежали, а я остался барахтаться в воде. Но плавать я умел, так что ничего опасного в этом не было. Берег у Смоленки низкий — ведь при наводнениях эта речка первая в Ленинграде выходит из берегов, — и я ухватился за сваи и быстро вылез на сушу.

Народу, к счастью, на набережной не было, так что никто — как мне казалось — не видел моего позора. Возле берега, чуть подальше от того места, где я выкупался, стояло на цепях несколько частных шлюпок, и я решил забраться в одну из них и там выжать одежду. И вдруг со дна первой же шлюпки, к которой я подошел, поднялась какая-то не то девчонка, не то девушка в синем платье и захохотала. В руках у нее был черпак, она, видно, только что вычерпывала им воду из этой шлюпки. А теперь она сидела на кормовой банке, размахивала черпаком и смеялась.

— Глупый смех, — сказал я. — Ничего тут нет смешного. Это со всяким человеком может случиться.

— Я все видела, — сказала не то девчонка, не то девушка. — Ты плюхнулся в воду, как старая жаба. Я даже хотела спасать тебя.

— Меня не надо спасать, я сам кого угодно спасу, — ответил я. — А что это за дурацкая шлюпка у тебя? В первый раз такую вижу!

Действительно, шлюпка была странная. Один борт у нее был выкрашен белой краской, и на носу было написано «Магнолия». Другой борт был черного цвета, и на нем красовалось название «Морж».

— Эта шлюпка не дурацкая, — обиженно сказала не то девчонка, не то девушка. — Это шлюпка моего брата Кольки и одного его товарища.

И пояснила, что Колька и его товарищ оба копили деньги на шлюпки, каждый на свою. Но настало лето, а денег было мало. Тогда они объединились и купили одну. Но так как у них разные вкусы, то они никак не могли прийти к соглашению о цвете и названии. Поэтому они разделили ее на две части. Они считают, что у них разные шлюпки — у каждого своя.

— Ну, я пойду, — сказал я. — С меня довольно этих мучений. Тут у вас то в воду падаешь, то какие-то шлюпки двойные. Пока.

— Глупый, куда ж ты пойдешь, ты мокрый весь, — с неожиданной теплотой в голосе сказала не то девчонка, не то девушка. — Идем к нам, тебе надо высохнуть. И возьми весла. Ты их понесешь, и тебе не так стыдно будет идти. Все будут думать, что спортсмен. Это даже красиво.

— Красивого тут очень немного, — ответил я, беря весла.

Мы зашагали по набережной в сторону Пятнадцатой линии и вскоре через низкую подворотню вошли во двор, а потом — на черную лестницу, на второй этаж. Здесь на лестничном подоконнике сидел большущий рыжий кот с очень хитрой мордой. При виде нас он мяукнул и подошел к двери.

— Здравствуй, Лютик, — сказала девчонка или девушка, открыв дверь и первым впустив в квартиру кота. — Это очень умный кот, — пояснила она мне. — Если б все коты были такие умные, многое на свете было бы по-другому.

Я очутился в небольшой кухне-прихожей, где на стене висел большой отрывной календарь, прикрепленный к картине, на которой было изображено бурное море и плот со спасающимися людьми; вдали виднелся тонущий парусный корабль.

— Иди сюда, ставь весла и раздевайся, а я высушу и выглажу твое имущество, — сказала не то девчонка, не то девушка. Она повела меня по коридору и втолкнула в небольшую кладовушку с маленьким окном, потом ушла, закрыв за собой дверь. Я быстро разделся и бросил ей одежду. Стало слышно, как в кухне гудит примус.

Я стоял голый и рассматривал кладовку. В ней находился большой сундук, а на сундуке лежал разобранный лодочный мотор. На стене висело четыре отрывных календаря. Мне вдруг показалось, что все это было уже — и эта кладовка, и лодочный мотор, и я стою голый и гляжу на календари. Позже я прочел где-то, что такое бывает со всеми, и называется это ложной памятью. Но тогда я очень удивился этому. Мне стало даже немножко страшно. Может быть, я все-таки сойду с ума из-за этого давнишнего падения с карниза? Я решил проверить свой ум и стал про себя читать некоторые произведения дяди Бобы. Затем я начал повторять таблицу умножения — теперь я ее хорошо знал. Когда я дошел до семью восемь равняется пятьдесят шесть, послышались шаги, и девчонка или девушка сказала сквозь дверь:

— Ты, наверно, замерз, как крыса?

— Не как крыса, а замерз, — ответил я. — Но ведь ничего не поделаешь.

— Нет, поделаешь. Я тебе Колькины лыжные брюки принесла и еще тапочки. И свою футболку.

— Давай, — сказал я, просовывая руку в приоткрытую дверь. Потом я оделся и пошел на кухню. Примус шипел вовсю, на нем нагревался утюг, а над ним висели на веревке мои выжатые брюки и футболка. Девчонка или девушка зажгла еще и керосинку и поставила на нее кастрюлю с водой.

— Ты, наверно, голоден как собака, — сказала она.

— Не как собака, а голоден, — ответил я. — И что это ты со всякими зверями меня сравниваешь? Думаешь — очень умно!

— Ничего я не думаю, — засмеялась она. — Я тебе сейчас есть дам.

Она взяла с полки корзинку, в которой лежали обрезки разных сортов колбасы — от собачьей радости до дорогой мозаичной, — и стала ссыпать эти обрезки в кастрюлю.

— Папа на колбасном заводе работает, целой колбасы оттуда выносить нельзя, а обрезки от проб — можно, — пояснила она. — Сейчас будет готов суп. Он очень вкусный.

Суп действительно был очень вкусен. Мы сидели с ней друг против друга за кухонным столиком и ели этот суп.

— А как тебя зовут? — спросила она.

Я ответил и спросил, как зовут ее.

— Маргарита.

— Хорошее имя, — сказал я. — Не то что какая-нибудь Лиза.

— А мне мое имя не нравится. Какое-то старорежимное. У нас в доме девочка есть, ее Электрофикацией назвали. Электрофикация Валентиновна. И мальчик Трактор есть.

— У тебя зато выгодное имя, — утешил я ее. — На какую-нибудь там Нину или Лизу рассердятся — ну и обзывают Нинкой или Лизкой. А тебя если Маргариткой обозвать — то это цветок получается. И у брата твоего очень красивое имя, прямо зависть берет. Я всем Николаям завидую. Меня по ошибке каким-то там Виктором назвали. Если б у меня власть была, я бы всемирный декрет издал: всех новорожденных мальчиков называть только Николаями.

Скоро моя одежда была высушена и выглажена. Маргарита повела меня в комнату и сказала: «Переодевайся», а сама ушла. Я встал перед зеркалом и увидел себя в Маргаритиной футболке. В те времена все мальчишки и девчонки, парни и девушки и даже многие взрослые носили такие футболки — одноцветные или полосатые, с длинными рукавами, со шнуровкой на груди. Это была мода поневоле. Маргаритина футболка состояла из продольных желтых и белых полос. Я снял ее и надел свою — из черных и зеленых полос. Когда я окончательно переоделся, то оглядел комнату. Здесь на стенках я насчитал семнадцать отрывных календарей на разных языках. На комоде стояло еще три календаря — это были металлические, механические, вечные, универсальные календари.

Вошла Маргарита и объяснила, что календари собирает ее отец. Одни собирают марки, другие — монеты, третьи — еще что-нибудь, а вот отец ее собирает календари. Он сам по утрам отрывает на всех календарях листки и никому не доверяет это делать. У него целый сундук с листками. Он даже эсперанто выучил, чтобы переписываться с заграницей — ведь у него много заграничных календарей. Мать даже боится, что его сошлют в Соловки за связь с заграницей.

— Я тоже одно время коллекционировал папиросные коробки, — сказал я. — Потом надоело. Детское занятие.

— Сейчас ты синяки коллекционируешь, — засмеялась Маргарита. — У тебя на лбу и под глазами синяки.

— Я и сам чувствую, — ответил я. — Чего ты мне о них твердишь? Мне домой пора.

— Ну и иди. Мы вместе выйдем, мне в булочную надо.

Она накинула себе на плечи легкую серую курточку, взяла провизионную сумку. Мы пошли по Пятнадцатой до Малого, по Малому до Двенадцатой, по Двенадцатой до Среднего и по Среднему до Восьмой.

Мы разговаривали о разных мелочах, о том, что попадалось на глаза. Если шел навстречу трамвай — мы говорили о трамвае, если ехал ломовик — мы говорили о ломовике, если грузовик — о грузовике, а если легковая машина — о легковой машине. Когда навстречу не попадалось никакого транспорта, мы говорили о прохожих.

— Ну, я пойду обратно, я уже пять булочных из-за тебя пропустила, — сказала Маргарита. — А ты умеешь грести?

— Конечно, умею! Только дураки не умеют грести. А что?

— Так. Я сейчас напишу. Я так напишу, что ты только дома прочтешь.

Она вынула из кармана куртки блокнотик и карандаш, сунула мне в руки провизионную сумку, а сама приложила блокнотик к стене и стала в нем что-то быстро-быстро писать левой рукой.

— Ты разве левша? — удивился я.

— Нет, я могу и левой, и правой писать, — ответила Маргарита, вырывая листок из блокнота и подавая его мне. — Я сама не знаю, как это у меня получается.

Я глянул на листок. Там было написано что-то непонятное. Ничего прочесть я не мог.

— Это я все наоборот написала, — засмеялась Маргарита. — Ты приди домой и прочти все в зеркале.

Вернувшись домой, я первым делом поднес листок к зеркалу. В зеркале отразилось вот что:

«Если хочешь, приходи послезавтра к нам на Смоленку утром, в одиннадцать. Мы поедем на шлюпке. Приходи на то самое место, где ты в воду плюхнулся.
Маргарита ».

— Что это ты в зеркале рассматриваешь? — спросила меня тетя Аня.

— Это записка. Это мне Маргарита написала. Она умеет писать и левой рукой, и правой и умеет наоборот писать.

— Час от часу не легче, — сказала тетя Аня. — То ты с каким-то лунатиком дружил, теперь с этим двуликим Толькой дружишь, и с этим рифмоплетом дядей Бобой, — а тут еще какая-то Маргарита, которая пишет все наоборот! Что это за Маргарита? Где ты с ней познакомился?

— Это такая не то девочка, не то девушка. Я с ней познакомился случайно.

— На улице? Ты начинаешь заводить уличные знакомства? — с тревогой спросила тетя Аня.

— И совсем не на улице, а на набережной я с нею познакомился. Это никакое не уличное знакомство, а набережное.

— Господи, как ты еще глуп! — с печальной улыбкой сказала тетя Аня. — Трудно тебе придется на тернистом пути жизни!

Я пошел на кухню и вытащил из глубины кухонного стола стеклянную вазу для цветов. Войдя в комнату, я поставил ее на стол перед тетей Аней.

— Тетя Аня, это я купил тебе подарок, — сказал я. — Только вот на цветы не хватило.

— Спасибо. Очень милая ваза, — растроганно сказала тетя Аня. — Ты сам ее выбрал?

— Сам!.. А Лиза говорит, что только дуб-физкультурник мог такое выбрать. А ты еще хвалишь эту Лизу!

— Лиза — очень милая девушка, она очень хорошо к тебе относится, — задумчиво ответила тетя Аня. — Ты просто многого еще не понимаешь, — И она откинулась на спинку кресла, продолжая чтение романа «Свидание в горах», где на обложке была изображена женщина, стоящая над пропастью.

 

5. Гибель «Магнолии» и «Моржа»

Когда через день я пришел на берег Смоленки, двухименной и двухцветной шлюпки там не оказалось. Но Маргарита была там.

— Колька взял да уехал, — сказала она. — Он мотор пробует. Он этот мотор из разного утиля собрал. Он у нас будущий полярный механик. А ты кто будущий?

— Я в мореходку пойду.

— А я еще не знаю, кем буду. Это плохо?

— Нет, ничего. Только не становись какой-нибудь очень серьезной.

— Ну, серьезной я не стану. А ты давно был в зоосаде? Идем туда. На билеты у меня хватит.

— У меня тоже хватит. Идем.

— Только идем пешком. Ты любишь ходить по городу?

— Очень. Мы с Толькой часто шляемся, весь город исходили.

— Я тоже люблю город. В прошлом году я летом в деревне жила, там хорошо, но скучно. Через какой мост пойдем?

— Давай через Биржевой.

Мы дошли до Среднего и прошли по нему до Малой Невы. Когда мы шагали между Шестой и Пятой линиями мимо парикмахерской, я сказал Маргарите:

— Вот сюда я стричься хожу. Здесь один старый парикмахер есть, у него левый глаз обыкновенный, а в правом зрачок продолговатый, как у кошки. Это единственный такой человек в городе. Хочешь, пойдем посмотрим на него?

Я взял Маргариту под руку и подтолкнул ее к дверям парикмахерской.

— Нет, не пойду, — сказала Маргарита. — Ведь это мужская парикмахерская.

И мы пошли дальше, но уже под руку. Это было очень приятно — идти с Маргаритой под руку. До этого я ни с кем так не ходил. Парикмахерская эта и поныне существует. Вообще парикмахерские — самые прочные заведения. Все другие магазины и учреждения меняются, закрываются, переезжают, переименовываются, а парикмахерские остаются на месте. Если я захочу назначить кому-нибудь свидание через сто лет, то назначу его у парикмахерской.

Проходя мимо Толькиного дома, я сказал Маргарите, что вот здесь живет мой друг Толька. Он выучил меня курить.

— Разве ты куришь? — удивилась Маргарита.

— Курю по мере надобности, — ответил я. — Не дымить же мне все время. Когда мне надо о чем-то серьезно подумать, тогда я и курю. Вот Толька — тот все время курит. Ты знаешь, как мы с ним познакомились? — И я начал рассказывать о дочери Миквундипа.

— Постой, — перебила меня Маргарита. — У меня она тоже была. Только не такая уж она красивая, как ты расписываешь.

— А к тебе-то зачем из МИКВУНДИПа приходила? Ты разве была отстающей? Что-то не похоже.

— Она ко мне из-за того приходила, что я умею обеими руками писать и умею наоборот писать, зеркальным письмом. Она узнала — вот и пришла. А потом она из пистолета стреляла и дала мне тест-анкету заполнить. После этого она у меня нашла математический идиотизм и ранний сексуальный крен. Я не знала, что это такое, записала и показала нашей учительнице. Та очень рассердилась на эту миквундипиху и сказала, что никакого крена у меня нет. Там, понимаешь, в анкете был вопрос, хочется ли иногда поцеловаться. Ну, я и ответила, что иногда хочется. Ведь это правда? Правда! Вот миквундипиха к правде и придралась. А у тебя был в детстве какой-нибудь крен?

— У меня был крен к компоту. Но теперь это пройденный этап.

— А у меня в детстве такой крен был: у нас лампа над столом висит, так если она качнется, мне казалось, что весь мир качается, я очень пугалась. Колька нарочно иногда раскачает, а я кричу вовсю. Но это тоже пройденный этап.

В зоосаде народу было мало. Звери важно и спокойно сидели в своих клетках. Казалось, они сами забрались за решетку посмотреть, что из этого получится. Казалось, захотят они — возьмут и выйдут и пойдут куда им угодно.

— Ты каким зверем хотел бы быть? — спросила Маргарита. — Я бы зеброй.

— Ты и так как зебра. Только у тебя полосы на футболке вдоль, а у нее поперек. А я бы — леопардом. Тигр очень уж громоздкий, а леопард — в самый раз. И потом он на вид не такой злой.

— А по-моему, это все буржуазные выдумки, что звери злые. Кто-то когда-то сказал — и все, как попугаи, повторяют. А звери не от злости на других зверей охотятся, а просто есть хотят, а по-другому они еду себе добывать не умеют. Ты любишь американские горы?

— Люблю, только у нас, наверно, денег не хватит.

Мы подсчитали, сколько надо за вход в сад Госнардома и сколько — на американские горы. Не хватало восьми копеек.

— Идем, походим и будем все время смотреть вниз, — предложила Маргарита. — Может, и найдем какую-нибудь монетку.

Мы так и сделали. Вскоре возле клетки барсука мы нашли двугривенный.

— Спасибо, дорогой товарищ барсук! — с поклоном сказала Маргарита.

Над американскими горами стоял визг. Некоторые катающиеся визжали так, для интереса, а некоторые взаправду. Мы с Маргаритой молча сидели в открытом вагончике, в первом ряду, и прямо под ноги нам летела пропасть; а потом мы вдруг ехали прямо в небо. Но все окончилось слишком быстро, а больше денег у нас не было. На оставшиеся от находки двенадцать копеек мы купили три арапчика и съели их на ходу. Арапчиками называются отбракованные, битые, почерневшие яблоки; стоили они очень дешево.

Мы вышли из сада Госнардома и пошли проспектом Максима Горького к памятнику «Стерегущему». Когда мы поравнялись со зданием Биржи труда, мы заметили, что перед ним почти никого нет, В прошлом году здесь еще толпились безработные, а теперь их почти что и не было.

— Скоро Биржу труда закроют, — сказала Маргарита. — Когда мы пойдем работать, нам уже никакой Биржи труда не понадобится. Папа мой говорит, что теперь уже от ворот принимают. Прямо на завод приходит человек — и его оформляют. Вот здорово!

— У нас в квартире один бывший безработный живет, он слесарь-инструментальщик, — сообщил я, — Он уже два года работает, даже на мотоцикл копит. Он уже себе подержанного «Индиана» присмотрел. И ты знаешь, как он зимой копит деньги на это дело?

— Ну как?

— Он на себя не надеется, боится растратить. Он после каждой получки стучится к нам и бросает деньги в форточку — не за окно, конечно, а между рамами. Он знает, что до весны тетя Аня раму ни за что не откроет.

— А по-моему, это буржуазная выдумка — рабочему покупать себе мотоциклет, — серьезно сказала Маргарита. — Ведь мотоциклет — это вроде как бы половина автомобиля, а автомобиль — это заграничная буржуазная роскошь. И значит, этот твой сосед хочет стать полубуржуем.

— А я о велосипеде мечтаю, — сознался я. — Это ведь ничего?

— Велосипед — это другое дело, — ответила Маргарита. — Это — спортивный прибор, ты на нем своими ногами вертишь. Папа мой говорит, что в будущем у всех велосипеды будут, как сейчас носовые платки.

Я схватился за карман и убедился, что у меня сегодня носовой платок есть. Ну, значит, и велосипед со временем будет, подумал я.

Тем временем мы дошли до Кировского проспекта, который тогда именовался улицей Красных Зорь и был покрыт не асфальтом, как сейчас, а деревянными торцами. Свернув к памятнику «Стерегущему», мы долго смотрели на него. Он и тогда был таким же, как теперь, — ведь на то это и памятник. Только вода из открытого кингстона тогда не текла — воду провели позже.

— А страшно все-таки умирать так, — сказал я Маргарите, глядя на бронзовых моряков. — Хотя, знаешь, лучше уж так, чем как-нибудь по-другому.

— Лучше уж так, чем по-другому, — согласилась Маргарита, и мы пошли домой.

На обратном пути, когда мы опять шли по Среднему, я показал Маргарите киоск, где торгует папиросами дядя Боба.

— Это замечательный человек, — сказал я Маргарите. — Стихи пишет за пять минут, и о чем угодно. У него даже справка о невменяемости есть. Жаль, что мы все деньги истратили, а то бы я купил сейчас папирос, а он бы стихотворение к папиросам добавил.

За эти годы дядя Боба заметно постарел, но был еще бодр. Ларек его теперь был не оранжевого цвета, а зеленого. И папиросы теперь тоже были другие. Уже не было никаких «Сафо», «Американов», «Сальве» и «Трезвонов». Папиросы теперь назывались «Блюминг», «За индустриализацию», «Шарикоподшипник», «Трактор», «Беломорканал», «Кузбасс».

Едва мы миновали ларек дяди Бобы, как нам навстречу попалась змея Лиза. Она шла с черной папкой для нот, вид у нее был очень деловитый. Когда она увидела нас, вид у нее стал еще деловитее. Она быстро прошла мимо.

— Ты видела Эту, которая нам навстречу попалась? — спросил я Маргариту. — Это мой враг номер первый. Я тебе еще расскажу о ней.

— По-моему, она симпатичная, — сказала Маргарита. — Чего ты к ней придираешься?

— Слишком много я от нее вытерпел, чтобы считать ее симпатичной, — ответил я. — Вот она нас заметила и теперь дома будет надо мной издеваться, что я с кем-то под ручку хожу.

— Что ж тут такого, что под ручку?

— Для нас — ничего такого, для нее — все такое. Она слишком серьезная. Я потому и говорил тебе, чтобы ты не становилась слишком серьезной.

— Ты в субботу приходи опять к Смоленке, — сказала Маргарита. — Может быть, Колька мотор наладит, и мы под мотором в залив поедем. Приходи к одиннадцати.

На следующее утро, когда я умывался в кухне, Лиза сказала:

— Рано ты начинаешь бегать за Всякими. Думаешь, я тебя вчера не видела с Какою-То Там?

— С кем хочу — с тем и шучу, — ответил я, — Ты мещанка, ты не понимаешь товарищеских отношений.

— Это ты мещанин недорезанный. Под ручку гулять — это не товарищеские отношения, это мелкобуржуазный уклон.

— Катись колбаской по улице Спасской со своим уклоном!

— Ты глуп, как рыбий пуп!

— Что за шухер на бану? — спросил пришедший на кухню Шерлохомец. — Кто тут на хавире малину размалинивает? — Последнее время, чтобы в будущем лучше выслеживать преступников, Шерлохомец изучал блатной язык. Он даже сошелся с Васей Нашатырем, известным ширмачом, недавно выпущенным из тюрьмы.

Но Лиза Шерлохомцу ничего не ответила. Она презрительно посмотрела на него и ушла в свою комнату, хлопнув дверью.

— Серьезная девочка! — сказал Шерлохомец и красиво сплюнул в кухонную раковину.

В субботу с утра было ветрено. Ветер дул с моря.

Когда я пришел на берег Смоленки, Маргарита была уже там. Ее брат возился на корме двухцветной и двухименной шлюпки.

— Вот это Коля, мой брат, — сказала мне Маргарита.

— Здорово, — сказал я ему. — Скоро отваливаем?

Тот в ответ качнул головой, но не сказал ни слова.

— Ты с ним не разговаривай, — сказала Маргарита. — Он не говорит.

— Глухонемой, бедняга?

— Нет, он нормальный, — объяснила Маргарита. — Но он хочет стать полярным путешественником, вроде Амундсена. Там, на Севере, может, месяцами не придется ни с кем разговаривать. Он молчит уже девять дней.

Маргаритин брат вынул из нагрудного кармана блокнот, что-то написал там и передал Маргарите. Маргарита прочла и передала блокнот мне.

«А этот твой не сдрейфит? Вада пребывает, ветер бала читыре» — вот что было нацарапано в блокноте.

— Он не сдрейфит, — сказала Маргарита. — Ты же не сдрейфишь?

— Чего мне дрейфить? — ответил я. — Я и в большое наводнение не испугался.

В большое наводнение 1924 года мне, признаться, пугаться было нечего, так как в это время я болел скарлатиной и лежал в темной комнате; о наводнении узнал я день спустя.

Наконец мы с Маргаритой погрузились на шлюпку. Маргаритин брат завел мотор.

— А весла-то забыли взять, — вспомнил я.

— Правда, весла-то, Коля? — сказала Маргарита.

Маргаритин брат вынул блокнот и написал:

«Вы что, в технику не верите? Техника в период реконструкции ришает все! Мой мотор не подвидет!»

Мы уже двигались узкой Смоленкой мимо кладбища — вниз к заливу. Ветер гнул ветви деревьев, надгробные ангелы глядели хмуро и предостерегающе. Они как бы хотели сказать: «Нам-то что, у нас работа не пыльная, где поставили, там и стоим. Вот посмотрим, что с вами-то будет».

Вдруг какой-то живой человек закричал нам с кладбищенского берега:

— Эй, на «Магнолии»! Вертайте назад, перевернуться хотите, что ли?

Потом с правого берега, с огорода на острове Голодае, тоже кто-то закричал:

— Эй, на «Морже»! Куда к морю претесь, дураки! Там волна сильная!

Но мотор работал хорошо, и вскоре мы вышли в Маркизову лужу, в залив. Здесь действительно шла сильная волна. Ветер дул толчками и гнал валы с белыми гребнями. Когда мы миновали Вольный остров, впереди уже ничего не было. Только море в белоголовых валах. Там, где полагается быть Кронштадту, висели серые полосы — шел дождь. Ветер нарастал. Нас подбрасывало, раскачивало, но мотор работал хорошо.

— Ты любишь море? — спросила вдруг меня Маргарита.

— Люблю, — ответил я.

— Вообще любишь — а сейчас?

— И сейчас. Сейчас тоже неплохо,

Она сидела на носовой банке, лицом ко мне. У нее был очень независимый вид. Я смотрел на нее и думал, что с ней мне в этом бурном заливе не страшно, хотя, если что случится, меня она не спасет, а, наоборот, я ее буду спасать.

— Коля, давай к Лахте повернем, — сказала вдруг Маргарита. — А потом — домой. Мне что-то холодно становится.

Маргаритин брат нажал на румпель, шлюпка сразу повернулась левым бортом к ветру и очутилась в ложбине между двумя волнами. Толстая, темная волна не спеша перевесилась через борт и плюхнулась в шлюпку. Шлюпка сразу осела, ногам стало холодно. Я начал вычерпывать воду, но толку от этого было не много.

— Ты, Коля, слишком круто повернул, — мягко сказала Маргарита. Она сняла туфельки и положила их возле себя.

Маргаритин брат молча стал выправлять курс. Теперь мы шли кормой к ветру. Волны догоняли шлюпку и переваливались через корму. Мотор работал честно, но ему трудно было тащить шлюпку с людьми и водой. Это был старательный, но слабый мотор, и вскоре он заглох. И тогда волны и ветер стали вертеть и крутить нас, а мы ничего не могли сделать. Весел у нас не было. Шлюпка все больше наполнялась водой.

«Теперь мне в голову должны идти какие-то красивые мысли, — подумал я. — Я должен думать что-то благородное и необыкновенное». Но в памяти у меня почему-то вертелись стихи сочинения дяди Бобы — из тех, что он вывешивал дома на стену: «Сегодня имеем капризы и многого хочем достичь. А завтра случайно с карниза по черепу трахнет кирпич. Сегодня имеем зарплату и в бане кричим: «Поддавай!», а завтра, быть может, к закату на нас наезжает трамвай».

Я силился вспомнить продолжение этого бодрого стихотворения, как будто от этого зависело наше спасение. Но никак не мог вспомнить. У меня было такое чувство, будто я держу хвост ящерицы, а сама она ускользнула.

— Вспомнил! — сказал я вдруг. — Вспомнил!

— Что ты вспомнил? — испуганно спросила Маргарита.

— Вспомнил! — повторил я и забормотал стихи дяди Бобы: — «Сегодня имеем мы булки и платим за даму в кино, а завтра на водной прогулке пойдем утюгами на дно».

— Какая-то чепуха, — торопливо и невыразительно сказала Маргарита. — Шлюпка тонет, а ты несешь чепуху.

И действительно, шлюпка пошла ко дну. Но, вопреки прогнозу дяди Бобы, мы остались на плаву, побарахтались на месте и поплыли к берегу. Маргарита плыла в середине, а мы с Колькой — справа и слева от нее. Берег был далек, плыть в одежде нелегко. В ложбинах между волнами вода казалась совсем черной, чувствовалась ее беспощадная глубина. Впереди виднелась полоса желтой воды — отмель. Мы понимали, что нам надо скорее доплыть до отмели, иначе нас унесет течением — и тогда нам крышка.

— Ну, как ты? — спросил я Маргариту.

— Я ничего, — отфыркиваясь, ответила она. — А ты?

— Я ничего, — ответил я. — А как он?

— Он тоже ничего, — ответила Маргарита.

Мы доплыли до отмели и встали на дно. Обычно здесь было совсем мелко, а теперь по грудь. Волны шатали нас и били в лицо, а некоторые, самые нахальные, перекатывались через наши головы. Мы замерзли и не знали, что же будет дальше. Отмель была совсем небольшая, между ней и берегом опять шла глубина с сильным течением.

— Надо все-таки к берегу плыть, — сказал я. — Что же нам тут стоять.

Колька закивал головой, соглашаясь со мной, но Маргарита сказала, что она не доплывет.

— Мы же тебя будем поддерживать, — сказал я, и Колька утверждающе помотал головой.

— Нет, я все равно не доплыву, — грустно сказала Маргарита. — Я уж знаю.

Мы остались на отмели, а вода между тем прибывала. К тому же начали плыть дрова — где-то, видно, смыло склад. Поленья плыли, глупые и бесчувственные, волны швыряли их как попало. Недаром говорят: глуп как полено! Мы с Колькой выбрали по чурке подлиннее и защищали ими Маргариту и себя от остальных чурок. А они все лезли на нас, норовя стукнуть по голове. У Кольки из носу шла кровь, у меня вся голова была уже в синяках. Потом дровяное стадо прошло, а взамен его поплыл на нас всякий мусор — какие-то разбитые ящики, доски, щепки. Приплыла и дохлая собака, которую унесло с какой-то свалки. Дохлая собака долго моталась возле нас и один раз даже перекатилась через наши головы. Затем ее унесло, а у нас началась тошнота, нас всех прямо выворачивало наизнанку из-за этой дохлой собаки. Но потом, когда нас перестало тошнить, нам стало еще хуже, потому что теперь у нас уже не оказалось никакого дела. А стоять без всякого дела и ждать неизвестно чего — это самое плохое.

Так мы простояли час или полтора. Потом со стороны залива показался буксирный пароход. Он шел в нашу сторону. Мы с Маргаритой начали кричать, а Колька только махал руками — он ведь должен был молчать. А пароход все приближался, и на его носу уже можно было прочесть его имя. Он назывался «Бурун». Когда-то давно я выдумал для тети Ани пароход с таким названием, и вот теперь этот «Бурун» явился собственной персоной. Очевидно, в детстве надо больше выдумывать — в наш трудный час выдуманные вещи и люди вспоминают о нас и приходят на помощь.

Буксир забрал нас, а потом прямо с него мы попали в больницу. Нас бил озноб, и мы плохо соображали, что делается вокруг, но у меня все-таки хватило соображения соврать в приемном покое, что мне шестнадцать лет. Я очень боялся, что меня отправят в какую-нибудь там детскую больницу — не хватало мне еще этого позора. А Колька в приемном покое молчал, но ему и на вид, и на самом деле было полных шестнадцать. Нас с ним поместили в одну палату, а Маргариту — в женскую, этажом выше. Мы с Маргаритой пролежали в этой больнице довольно долго — у нее получилось воспаление легких, а у меня — плеврит. У Кольки же оказалась простая простуда, и его довольно быстро выписали. В этот день он написал на бумажке: «Скажи мне чесно бредил я или нет?»

Я ответил Кольке, что он не бредил, и он очень обрадовался моему ответу. Перед уходом он написал мне: «Я думал с начала ты трепачь а ты ничего из тебя выйдет Моряк».

На Колькину кровать положили нового больного. Это был молодой человек лет двадцати двух. Болен он был легко, и когда дело у него пошло совсем на поправку, мы с ним однажды разговорились о том о сем, о пятом-десятом. Узнав, что я интересуюсь поэзией, он очень обрадовался и спросил, видел ли я когда-нибудь настоящего, живого поэта. В ответ я рассказал про дядю Бобу и прочел некоторые его произведения.

— Твой дядя Боба — графоман, пошляк и эклектик, вот кто твой дядя Боба! — строго сказал мой новый знакомый. — Если ты будешь плестись в кильватере его творческого влияния, тебя ждет крушение. Хорошо, что ты еще молод и у тебя все впереди. Счастье твое, что ты встретился со мной. Ты знаешь, кто я?

— Нет, не знаю, — ответил я.

— Я Иоанн Манящий.

— Кто? — переспросил я.

— Я Иоанн Манящий. Раз ты интересуешься поэзией, это имя тебе должно быть знакомо. — И Манящий пояснил мне, что он поэт и что стихи его печатаются.

Я впервые увидел настоящего печатающегося поэта и, понятно, был ошеломлен. Только подумать: вот я лежу в больнице, и вот рядом со мной лежит человек. Но этот человек — не просто человек, а поэт, стихи которого печатаются! Я долго не мог прийти в себя от этого чуда. У меня даже повысилась температура.

На следующее утро я робко попросил Иоанна Манящего прочесть мне какие-нибудь стихи. Он согласился и сказал, что прочтет свое новое, нигде не опубликованное произведение, которое называется «Орангутанг». И он тихо, но выразительно прочел мне это стихотворение. Оно было довольно длинное, и я запомнил только начало: «Орангутанг с улыбкой квелой шагал по рытвинам судьбы, и самолюбия уколы его вздымали на дыбы. Бледнели вдруг его ланиты, кричал он недругам: «Уйди!» — и, словно тонны динамита, взрывался гнев в его груди».

Далее описывался тропический лес, в котором почему-то стояли киоски с пивом, зернистой икрой и разными промтоварами, торговали в этих киосках прекрасные девушки, но к ним (к киоскам и девушкам) нельзя было подступиться из-за всяких лесных зверей. Затем очень сильно и подробно было изложено избиение орангутангом «очкастых кобр, мартышек мелких, завистливых болотных псов». Здесь употреблялись разные сильные слова в духе дяди Бобы.

Мне стихотворение понравилось, и я честно сказал об этом Иоанну Манящему, но добавил, что мне не все здесь понятно.

— Это тебя твой дядя Боба испортил своими примитивными виршами, — ответил Манящий. — В моем стихотворении многое условно, но если вникнешь в суть моей образной системы, то все поймешь. Орангутанг — это я. Тропический лес — это жизнь. Киоски и девушки — это блага жизни.

Далее он пояснил, что под очкастыми кобрами можно угадать критиков, под мартышками мелкими — читателей, не понимающих хороших стихов, а завистливые болотные псы — это некоторые поэты, они мешают ему творчески расти.

— А у вас из напечатанного ничего с собой нет? — робко спросил я.

— Кое-что есть, — ответил Иоанн Манящий. — Правда, пока это стихотворение напечатано только на машинке, но, возможно, оно будет опубликовано и в широкой печати.

И он подал мне листок бумаги, на котором действительно было напечатано стихотворение. Далее Манящий пояснил мне, что он работает техническим штатным сотрудником в одной заводской многотиражке и его там собираются печатать. А напечататься нелегко. Дело в том, что у завода специфический профиль — там изготовляют фаянсовые умывальники, писсуары и унитазы. Поэтому в стихах приходится избегать точного наименования продукции.

Выслушав это предисловие, я своими глазами прочел стихотворение, которое называлось «Мой санфаянс»: «О фаянс, белизной ослепляющий взор, на тебя я с волненьем гляжу! За тебя я с улыбкой пойду на костер, о тебе свои песни сложу! Пусть другие впадают в лирический транс, наблюдая сверкание льдин, — я же знаю одно: санитарный фаянс человечеству необходим!»

Читая стихотворение, я с восхищением глядел то на лист бумаги, то на Манящего. Впервые в жизни я видел одновременно и поэта, и его напечатанное (пусть пока на машинке) произведение.

— Ну как, впечатляет? — спросил Манящий.

— Очень здорово! — ответил я.

— У тебя есть вкус, — одобрительно сказал он. — Твой дядя Боба, значит, еще не совсем тебя угробил. Но ты не воображай, что нам, поэтам, легко живется, — закончил Манящий. — Трижды подумай, прежде чем встревать в это дело.

Меня часто навещали. Приходила тетя Аня, приходил Толька. Приходила и Маргарита — она начала поправляться раньше меня. Она входила в палату в больничном сером халатике, степенно садилась на табурет возле моей койки и рассказывала новости. Ее уже выпускают гулять в сад при больнице. Там всегда бегает пес, по кличке Хитер. Это уборщица о нем все говорила: «Такой проходимец, такой хитер!» — вот его так и прозвали. А Колька уже перестал молчать, его месячный зарок кончился. Скоро он должен навестить нас, он придет уже говорящим. Интересно, правда?

Потом Маргарита делала серьезные глаза и спрашивала:

— А тебе все-таки страшно было тогда, а?

— Не совсем страшно, но частично страшно, — отвечал я. — Мы ведь и в самом деле могли утонуть.

Я не любил вспоминать об этой отмели. Лежа на койке, я мог думать о чем угодно, но как только мои мысли доходили до аварии, памятью моей овладевала какая-то лень, и я направлял мысли на что-нибудь другое, и мысли очень охотно повиновались мне.

Маргарита некоторое время сидела молча, потом говорила: «Ну, поправляйся скорее» — и уходила с довольным видом, будто выполнила какое-то задание.

— Хорошая девочка, — говорил вслед ей Иоанн Манящий. — Умная девочка, сразу видно.

— Хорошая, — соглашался я. — А вы бы видели, как она левой рукой пишет! Ведь она владеет зеркальным письмом!

Но странно — когда Маргарита уходила, я почти не вспоминал о ней. Мне теперь казалось, что мы знаем друг друга давным-давно, что мы старые друзья, которые даже слегка поднадоели друг другу. Все то тайное, непонятное, еле ощутимое, что началось между нами в ее доме и продолжалось в зоосаде и в заливе, словно оборвалось на песчаной отмели и навсегда отлетело с приходом буксира. И ближе всего мы были друг другу тогда, когда рядом плыли к мели, не зная, что будет дальше. А потом мы стали просто друзьями.

Одно меня удивляло — почему не навещает меня Шерлохомец. Конечно, он занят своими делами, но не такой уж он дрянной парень, чтобы не навестить товарища. В чем же дело?

Зато совсем нежданно-негаданно ко мне заявилась Лиза. Она принесла мне яблок. Свое посещение она объяснила так:

— Хоть голова у тебя мякиной набита, а все-таки ты человеческое существо. Вот я и принесла тебе яблок. И нечего на меня глаза пялить. Если б ты утонул, то мир только бы выиграл от этого, но раз ты не утонул, то тебя надо навещать.

— А почему Шерлохомец не заходит? — спросил я.

— Тетя Аня не велела мне говорить тебе о нем, — ответила Лиза. — Она думает, что тебя это взволнует и повысится температура. Тетя Аня плохо знает тебя — ты бесчувственный, тебя ничем не прошибешь. Так вот знай, что Шерлохомца могут отдать под суд. Его могут даже посадить. Вот какой этот Шерлохомец!

И она рассказала, что Шерлохомец, чтобы глубже вникнуть в психологию преступника, сговорился с Васей Нашатырем, и ночью они ограбили цветочный магазин на Среднем. Нашатырь взял в кассе деньги, а Шерлохомец забрал букет хризантем и похоронный венок и принес свою добычу домой. И сыщицкая собака привела агента угрозыска к нам на квартиру. И главное, Шерлохомец не хочет выдавать этого Нашатыря, всю вину он взваливает на себя. Он теперь вошел во вкус, ему очень хочется попасть в тюрьму, чтобы изучить весь путь преступника.

Но вот Лиза, бывшая змея, ушла. От нее в палате остался слабый, горьковатый запах духов. Только подумать: еще недавно она утверждала, что духи — это мелкобуржуазный дурман, темный пережиток проклятого прошлого!

— Везет тебе, — задумчиво сказал после ее ухода Иоанн Манящий, — пресимпатичные девчонки к тебе ходят. И еще какими-то хорошими духами душатся!

— Девчонки как девчонки, — ответил я. — А духи она у своей мамаши сперла. Нет, слишком много испытал я от этой, как вы говорите, пресимпатичной девчонки! Ну и подумаешь — пришла! Пришла просто так, вот и все.

— Женщина ничего не делает просто так, если даже ей шестнадцать лет, — назидательно сказал Манящий. — Это мы, мужчины, простотаки.

Я притворялся сам перед собой, что мне все равно, приходила Лиза или нет. Но на самом-то деле ее посещение меня обрадовало. Я вдруг увидел ее такой, какою она никогда не была. А быть может, наоборот, — такою, какой она всегда была на самом деле. Да и вообще после аварии, после отмели, после болезни я почувствовал, что теперь все вокруг другое и сам я — другой. Не то чтобы совсем взрослый и совсем умный — но другой. И все люди — другие. Не то чтобы они стали лучше или хуже, а просто они не те, что были. И Лиза стала другой, и эта другая Лиза — какая-то необыкновенная, непохожая на всех остальных.

Вскоре выписался Иоанн Манящий. Он оставил мне свой адрес, и потом я часто бывал у него. Но это уже другая часть моей жизни, и о ней я расскажу когда-нибудь потом. А пока что я выздоравливал, и мне уже разрешили ходить по палате. Палата теперь опустела — вернее, я стал ее единственным обитателем. Очень уж хорошая и ясная погода установилась после того штормового дня, и никто в городе не хотел болеть.

Однажды ранним вечером я сидел у открытого окна и смотрел в больничный сад. Оттуда тянуло запахом осенней листвы, и мне казалось, что здесь, в палате, этот запах смешивается с запахом тех духов, которыми надушилась Лиза, когда приходила навестить меня. Хоть я и знал, что это мне только кажется, но я не противился этому, мне нравилось так думать. Мне было грустно — не тоскливо, а именно грустно, как бывает перед отъездом или отплытием куда-то далеко-далеко. Мне очень захотелось написать об этом: о том, что мне грустно, что падают листья, и о том, что я все-таки счастлив и мне легко дышится этим осенним вечером, а впереди еще много хорошего, много неизвестного.

Где-то там, за стенами, начиналось море, а кругом был город, тоже большой, как море. Этот город был моим другом номер один.

Это был гигантский друг. Казалось, что он всегда будет защищать меня, сам не нуждаясь в защите. Так мне тогда казалось. Я ведь не знал, что ждет нас впереди, не знал, что будет война и блокада и что мне придется защищать своего друга номер один. Но об этом — в другой раз. А сейчас я сидел у открытого окна, и мне так легко дышалось, и было грустно и радостно, как перед отплытием.

Я сбегал в дежурку, выпросил у сестрички какие-то бланки и стал писать на их обратной стороне. То, о чем я писал, казалось бы, не имело отношения к тому, что вот я сижу у открытого окна, что в окно тянет запахом осенних листьев, что мне грустно, но не тоскливо, — и в то же время стихотворение имело какое-то тайное отношение ко всему этому. Я писал о том, что стоит в гавани большой корабль «Бурун», который должен погибнуть в море, — но никто не знает об этом. Все готово к отплытию, вся команда в сборе, нет только одного матроса. «Где он, этот парень?» — спрашивает капитан боцмана. «У него, верно, опять какая-нибудь неудача, — отвечает боцман. — Это же наш Неудачник». — «Черт с ним, — говорит капитан, — подождем еще десять минут». В последнее мгновение, когда уже убирают сходни, на борт прыгает Неудачник. «Опять мне не повезло на берегу, — говорит Неудачник. — Я там споткнулся о пробку». И вот корабль уходит в море, и потому, что он опоздал на десять минут из-за Неудачника, он минует плавучую мину, на которой обязательно подорвался бы, выйди он вовремя. Но никто не знает об этом.

Никто об этом не знает, кроме меня.