Утром, после ночной грозы, на земле было светло и чисто; в небе стояли и таяли гигантские незаконченные статуи неведомых героев, детали таинственных сверхсложных машин. Издалека, с болот, чуть тянуло горьковатой свежестью, и весь мир был как отремонтированный и заново окрашенный корабль, готовый к плаванью.

— Сегодня, Леша, мы пойдем с тобой на Выстрянку, будем рыбу ловить, — сказал я сыну.

— Хоть кошке польза, — улыбнулась жена. — А то накупил крючков и только раз пока удил. Ты вообще представляешь себе отпуск как непрерывное курение и валяние в гамаке.

— Ну, такого и слова-то нет — «валяние». Да и жарко было. Теперь каждый день буду удить, а по утрам — непременно зарядку.

— Как бы не так, — засмеялась Валя. — Ты лежебока. Приехал в свои родные места, так хоть бы поводил меня, показал. Что это за Машихино озеро? Говорят — красиво?

— Завтра сходим, а сегодня — рыбачить. Леша, иди накопай червяков.

Сын пошел босиком по влажной траве, загребая ногами, будто гоня невидимый мяч. Загорелый, белокурый, в лиловой майке и синих трусах, он походил на мальчика с физкультурного плаката.

В это время к калитке подъехала леспромхозовская полуторка. Дом стоял на самой окраине городка, и шоферы иногда просили у нас воды.

Я прошел по тропинке среди кустов боярышника до калитки.

— Воды?

— Воды, — ответила девушка, выходя из кабины с букетом цветов. — Пожалуйста.

— А ведро ваше где?

— Нет, машина залита. Это я пить хочу.

Колодец был у самой изгороди. Я опустил колодезное ведро, прикрепленное карабином к цепи, и барабан завертелся. Ведро звонко шлепнулось в воду, раздробив голубизну и вспугнув облачко, дремавшее в ней. Я поболтал цепью и стал вращать рукоятку ворота, и ведро стало подыматься, отражая высоту, словно я выуживал кусок неба.

Девушка улыбнулась и наклонилась над водой.

— Вы нездешний, верно? — спросила она, утерев губы тыльной стороной ладони.

— Нет, я здесь родился. Только давно здесь не бывал. А что?

— Так... Вы знаете, несчастье-то какое в городе: доктор Никольский умер, детский врач. Он ночью в Ближнюю Слободку пошел к больному мальчику, назад шел — в Соловьевской роще дерево упало от бури, и прямо на него. Домашние хватились — долго нет, пошли искать, нашли — а он уже без сознания. А утром сегодня помер. Вот какое несчастье.

— Я его помню, — сказал я. — Он, наверно, уже совсем старенький был.

— И совсем не старенький, — обидчиво возразила девушка. — Если бы не этот случай, он бы еще долго прожил. — Она окатила цветы водой. — Это я завезу туда, в детскую поликлинику. Когда я маленькой была, он, говорят, меня спас — сама-то я не помню. Ну, до свидания, спасибо.

Она уехала, а я вернулся на веранду к жене.

— Знаешь, Валя, мне сейчас сказали, что доктор Никольский умер. Я тебе про него рассказывал, помнишь?

Я подошел к зеркалу и глянул на свою шею, на голубоватый узенький шрам — след ланцета, спасшего мне жизнь.

Тогда мне было лет девять, и я тяжело заболел. Подробности я запамятовал, но помню день, когда стало мне совсем худо, я помню ощущение удушья и ужаса. И голос матери: «Теперь ему совсем плохо, доктор, он умирает!».

— Никто не умрет! — услышал я спокойный, серьезный голос доктора. — Никто не умрет!

И вот доктор Никольский провел мне по шее чем-то острым, и стало немного больно, но я почувствовал, что это нужная, полезная боль. Он вставил в надрез что-то — и вот я уже мог дышать. Потом помню сонную слабость, больничную постель, жесткую подушку, тумбочку справа, а слева синюю стену с трещинками, — весь микромир больного.

А затем дело пошло на поправку, начались дни выздоровления, когда все время хотелось есть и все кругом казалось новым. Лежал я в маленькой трехкоечной палате с окном в сад, в безлюдный больничный сад, где по мартовскому снегу вечно бродили кошки, не продавливая лапками глянцевитого наста. По вечерам в темноте они иногда визжали, как девчонки, когда подерутся, — и мне это казалось необыкновенно смешным. Я начинал хохотать, и тогда мальчишка по прозвищу Мымрик, лежавший на соседней койке, подымал голову с подушки и наставительно говорил:

— В тебе ума нет, из-за того ты и ржешь! Не мешай людям спать!

— Дурак, — отвечал я, — кошки громче меня спать мешают, а ты им ничего не говоришь.

— Вот погоди, выздоровею — тебе бою дам.

— А я выздоровею — тебя на левую руку вызываю!

— Хватит вам, лысые, спориться, а то подушкой запущу! — подавал голос третий обитатель палаты, Борька Шугаев. Он был болен легко, ему не обстригли головы, и он этим очень гордился, хотя с чего бы! — волосы его были жестки и рыжи, как ржавая колючая проволока.

Спор затихал. Я вытягивался под одеялом, и у меня было то блаженное ощущение, когда тело еще помнит боль, и отдыхает от нее, и знает, что боль уже не вернется. Я засыпал, и мне снился белый наст, тропинка, ведущая в огромный лес, где на ветвях сидят большие веселые кошки и поют по-птичьи. Проснувшись утром, я чувствовал, что еще какая-то часть болезни растаяла за ночь, и скоро можно будет встать, бродить по палате. Приходил, совершая ежедневный обход, Иван Антонович Никольский и спрашивал: «Ну, как поживают наши больные?»

Он был высокий, подтянутый, с сединой на висках. Когда он наклонялся надо мной со стетоскопом, от халата его пахло не лекарствами, не больницей, а душистым мылом и чем-то вкусным, вроде кардамона. В движениях, в речи его чувствовалась спокойная и добрая сила.

— Ну, вам, стриженым-бритым, еще лежать да полеживать, — говорил он, обращаясь ко мне и к Мымрику. — А тебя, длинноволосый Улисс, послезавтра выпишу. Жалобы есть?

— Есть жалоба, — сказал однажды Мымрик, — вот этот Ленька над кошками смеется.

— Ну, над кошками — еще ничего, — улыбаясь, ответил доктор Никольский. — Вот над родителями грех смеяться и над старшими. А над кошками, мышами и тараканами — можно.

Сделав указания сестре, он уходил твердой военной походкой, и в палате после его ухода еще долго пахло дорогим душистым мылом.

— Хороший доктор, — отзывался о нем Борька. — Это не какой-нибудь там фигли-мигли-динь-динь-бом, а это настоящий красноармейский доктор.

— Настоящий доктор, фактический, — степенно соглашался Мымрик. — Только зачем он дразнится? Опять нас стрижеными-бритыми обозвал!

— Меня не обзывал, — ехидно возражал Борька Шугаев. — Это он вас — тебя и Леньку. А меня и не стригли, мне что!

— А ты зато рыжий! — говорил я ему. — Это еще хуже!

— Ясный факт! — подтверждал Мымрик. — Рыжий, бесстыжий, заболевший грыжей!

— Сами вы дураки, — отругивался Борька, — я грыжей век не болел. Вот запущу в вас чем попало!

Появлялась сиделка и говорила: — Дети, что за шум, — не забывайте, что вы больные! Вот расскажу о вашем поведении Ивану Антоновичу!

Мы затихали. По карнизу под окном, по насту, стучала капель.

Пришел Леша и принес червей в зеленой жестянке из-под халвы.

— Быстро накопал, папа, — правда ведь?

— По-моему, ты очень долго копал, прямо целая вечность прошла. Ну, бери удочки, и идем. Знаешь, умер здешний детский врач — Никольский. Он и меня лечил. Ну, я тебе рассказывал.

— Умер доктор? — недоверчиво спросил Леша, точно он считал, что доктора только лечат, а сами не умирают.

— Да, умер. Он возвращался от больного ребенка в грозу, этой ночью. Упало дерево; он, наверно, не успел отскочить.

— Тебе его жаль, папа, да?

— Мне очень жаль его.

— А вот на рыбалку все-таки идем, — чуть-чуть осуждающе сказал сын.

— Ну, рыбалка само собой. Мы ведь уже ничего не можем сделать.

Мы пересекли шоссе, пахнущее гудроном и уже мягкое от солнца, и пошли тропинкой по косогору. Легкий ветер дул нам в спины, словно вкатывая на холм. Мы шли, перепрыгивая через обмелевшие траншеи, поросшие пустырной травой. Со дна воронок, где еще сохранилась влага ночного дождя, солоновато пахло ржавчиной. Там лежали обломки железных кроватей, жестянки, простреленные и смятые канистры, неизвестно как попавшие на высотку.

— Папа, а одна девочка говорит, что при коммунизме докторов не надо будет, болезней не будет. Ты как думаешь?

— Ну, врачи всегда нужны будут. Правда, заразные болезни совсем исчезнут. Вообще, понимаешь, не будет болезней социальных.

— Понятно, — сказал Леша. — А рак — какая болезнь, социальная или так просто?

— Вот уж я точно не знаю. Я же конструктор, а не врач. Это для меня самого сложный вопрос.

— А хирургов не надо будет, папа. Войн-то не будет.

— И хирурги нужны будут. Вот твой друг Колька, например, в прошлом году в Ермакове на сосну залез, упал и ногу сломал. Нужен был хирург?

— Нужен.

— И при коммунизме, думаешь, не полез бы твой Колька на сосну? Полез бы! Вы, мальчишки, все такие.

— Он бы при чем угодно полез, — сказал Леша, — он смелый.

— Так что травмы и при коммунизме будут. Будут люди изобретать и испытывать новые машины, будут забираться на горы, на Марс полетят, — все это связано с жертвами. Не думай, что при коммунизме все пай-мальчиками будут ходить.

— Я и не думаю, — обидчиво возразил сын.

На гребне высотки широко дул ветер, пригибая траву. Отсюда видны были и шоссе, и полотно железной дороги, и окраина городка, где наш дом. Видны были сшестеренные башни элеватора, и труба над электростанцией, и здание детской больницы, окруженное садом. А с другой стороны виднелись две деревни, и поля без межей, и речка Быстрянка. Уже растаяли облака, жарко грело солнце, и густая чистая синева клубилась над холмом. Это был наш общий светлый мир. Мир общий, но и мой собственный, дарованный мне доктором Никольским, когда-то спасшим мне жизнь.

Сойдя с холма, мы долго шли узкой тропкой, вьющейся среди зеленого поля, где пестрели пахнущие медом цветы. Мы миновали старый, выработанный песчаный карьер, на склонах которого краснели земляничные листья и росла короткая, жесткая трава. Наконец дошли мы до Быстрянки, и долго брели по берегу. Всюду кусты подступали вплотную к реке, и никак не найти было удобного места для рыбалки. Но вот зелень расступилась — и открылась уютная площадочка у самой воды.

— Тут мы и в прошлый раз удили, — сказал сын. — Самое удобное место.

Однако здесь уже сидел рыболов — мужчина с усами и в белой фуражке.

— Дальше пойдем, папа, — с сожалением произнес Леша.

— Чего же дальше? — обернулся к нам рыболов. — Рыбы на всех хватит, удите здесь.

— Ну, спасибо, — ответил я. — Лешка, располагайся.

— Плохой сегодня клев, — сказал незнакомец, — давно сижу, а толку мало. А место хорошее — потому здесь омут.

— Вы, видно, здешний, — сказал я, — все места знаете.

— Здешний, — ответил рыболов. — А вы слыхали, несчастье-то какое у нас? Детский доктор — Никольский умер.

— Знаю, — ответил я. — Хороший был врач.

— Не просто хороший, — строго поправил меня рыболов, — замечательный. Он многим жизнь и здоровье спас.

— Вас он, верно, тоже в детстве лечил?

— Нет, меня он лечить отказался.

— Как так? — удивился я.

— А очень даже просто, — отвечал незнакомец. — Это в девятнадцатом году было. Ну, отец мой на войне погиб, мать померла. Жил я у бабушки. И всюду-то было голодно, а у нас дома — и подавно. Тощий я был, как фанерка, ноги стали опухать, слабость, то да се. А было мне девять лет. Бабушка и повела меня к доктору Никольскому. Втолкнула меня к нему в кабинет, и тут в первый раз увидал я этого доктора. Высокий, худой, а халат — белый как снег, и сапоги русские офицерского образца. На военного похож. Он сразу ко мне: «Разденься-ка, голубец, до пояса».

Я разделся, он постукал, выслушал, опять велел одеться. Потом повернулся к столу, написал рецепт. Посмотрел этак на бумажку, взвесил ее на ладони, а мне не дает. Потом на меня поглядел, по голове погладил. Я тогда спрашиваю его: «Теперь мне идти, товарищ доктор?». А он в ответ: «Погоди». Встал он, прошелся по кабинету взад-вперед, выругался тихим матом, рецепт разорвал и в плевательницу бросил. Потом открыл свой стол и дает мне кусок хлеба и воблину в компрессной бумаге. «Лечить тебя, голубец, нечего, — говорит, — а завтра приходи, буду тебя в детский дом устраивать». И устроил. А лечить не лечил. Я с тех пор и не болел ничем, у меня за всю жизнь ни одного бюллетеня. На войне вот только ногу царапнуло, да и то касательное ранение.

Рыболов повел удилищем, сплюнул и сказал: «Не клюет, хоть лопни. А ведь и место хорошее!».

Поплавки стояли в воде ровно, будто воткнутые, их только легонько сносило течением; когда кто-нибудь вел леску на прежнее место, то казалось, что клюет. Возле берега из воды торчало несколько камней, вода обтекала их, и они словно плыли против течения. Возле них легкая рябь шла по воде, и прозрачная серебристая тень от этой ряби шевелилась на светлом песчаном дне. Прямые и узкие, как иголки, стайками проплывали мальки, и вдруг, повернувшись все вдруг, будто на магнит, кидались в глубь омута, где вода была таинственна и темна. Поверхность омута казалась чуть выпуклой и упругой, и тихо двигались по ней маленькие воронки, возникшие где-то в глубине. Стрекозы плавно и целеустремленно летали над плесом, и в их полете, в их очертаниях было что-то неорганическое; они походили на модели каких-то сверхновых летательных аппаратов, уменьшенных в тысячу раз и управляемых на расстоянии.

— Клюет! У вас клюет! — крикнул Леша, и рыболов дернул свою удочку. Но на крючке ничего не было.

— Съела червяка, хитрюга! — сердито пробормотал он. — Нет, не везет, так уж не везет. Хватит на сегодня.

Он ушел, а мы с сыном остались, но и у нас не клевало.

Спрятав удочки в кусты, пошли мы дальше, вверх по реке, потом, сняв ботинки и раздевшись, перешли ее вброд и вступили в сосновую рощу. Здесь веяло сухим жаром, как в гигантской котельной, а вверху, в кронах, ровно, как большой вентилятор, шумел ветер.

Давно я не был в родных местах, и все мне казалось теперь меньше — и дом ниже, и дорога ближе, и речка мельче. И только лес стал больше. Я помню — в детстве мы ходили сюда играть в казаки-разбойники и в красные-и-белые. Тогда сосны были пониже и тропинки сырее, и не было этого упругого, остистого мха, который сейчас так хорошо пружинит под ногой. Но и тогда славно было в этом лесу. Помню, после того как выписали меня из больницы, несколько раз бывал я здесь с ребятами. Весна в том году была поздняя, но дружная. Кое-где попадались совсем почти сухие полянки, и мы пробовали разводить костры. Плохо, нехотя горел отсыревший валежник, низко плыл густой синий дым. Рассевшись у дымного огня, мы толковали о том о сем, строили планы на лето.

Но вот настало лето и родители мои переехали со мной в большой город, и я больше не бывал в нашем маленьком городке. Я рос, учился, кончил институт, поступил на работу в проектную организацию, женился, был на войне, вернулся с войны, — и очень редко вспоминал, да и почти не вспоминал доктора Никольского. Только иногда, бреясь перед зеркалом, замечал я голубоватый, почти незаметный теперь, шрамик на шее — и автоматически, походя, отмечал: да, вот что произошло когда-то... Но за бритьем не до воспоминаний, можно порезаться. А потом я обтирал лицо одеколоном и принимался за свои дела. Жизнь шла своим чередом, А ведь эту жизнь подарил мне доктор Никольский, тот самый, который любил повторять «никто не умрет!», а теперь умер.

И все-таки он прав. Никто не умрет, кто трудится для людей. Когда умирает человек, который жил только для себя — будь он хоть архимиллионер, — в мире от него не остается даже пустоты, — ибо ведь и пустота — следствие чего-то утраченного. Но тот, кто живет для людей, кто стоит у живого дела, — тот не умрет, дело его нужно людям. Все мы смертны, но бессмертен наш труд, вливающийся в общий и вечный труд людской.

— Ты, папа, чего задумался, — идешь и о корни спотыкаешься, — спросил вдруг Леша.

— Иногда и задуматься не грех, — ответил я. — А не пора ли нам домой, братец?

— Так без рыбы и вернемся? Даже и для кошки не наловили. Мама смеяться будет.

— Ничего, мы ей доложим, что план улова не выполнен по объективной причине: рыба не клевала.

— Ладно, — согласился сын. — Мы удочки в кустах оставим, а завтра с утра придем.

— Договорились, — ответил я.

И мы отправились домой. Было жарко, парило; чувствовалось, что опять будет гроза. Когда мы вступили на холм, вдали, на юго-востоке, уже виднелась туча. Над землей медленно разливался желтоватый предгрозовой свет. Ветер улегся, и солнце грело жарче, и недвижно, будто впаянная в синеву, стояла на гребне холма одинокая сосна.

А внизу под нами расстилался обычный, простой, бессмертный мир, прекрасный в своей обычности. Предгрозовой воздух был так прозрачен, что все внизу: и бетонное здание ГЭС, и все дома городка, и каждый пешеход на шоссе, и каждый камень на косогоре — вырисовывались до того четко, что казались обведенными еле видимой серебристо-радужной каймой, как бывает, когда смотришь в бинокль. Мы быстрым шагом стали спускаться с холма, и тропка сама летела под ноги. Земля снова ждала грозы и жаждала ливня, и в веселом испуге вздрагивали и шумели кусты под первыми порывами ветра.