У няни Лины прожили мы месяца два. Помню, уехали еще по снегу. Из некоторых позднейших высказываний матери знаю, что собирались мы пробыть в деревне подольше, да начались материальные недоразумения. Еда и в деревнях становилась все дороже, привезенных вещей оказалось мало, нянина родня «тянула» с няни, а та, в свою очередь, «тянула» с матери. Так что образ няни, доброй, ласковой старушки, в окончательном виде предстает все же несколько подмоченным. Но, как говорится, из песни слова не выкинешь. А тут даже не песня, а просто жизнь.

Мы вернулись в Петроград, но пробыли там очень недолго. Отец приехал за нами и увез нас из города. Мы поселились с ним в каком-то поселке, состоявшем из небольших кирпичных и деревянных домов. Дома стояли строго по ранжиру, а посредине простирался большой немощеный плац, где часто маршировали красноармейцы. И вообще в поселке этом почти не было штатских, кроме жен и детей командиров.

Вскоре я свел знакомство с мальчиком Петей, сыном одного командира. Их домик стоял рядом с нашим. Петя был постарше меня, и я считал его очень умным. Он знал много всяких ругательств и обучил меня разным дурным словам; значение некоторых из них тогда мне было неясно. Между прочим, Петя утверждал, что при старом режиме никто на свете не знал ругательных слов, а когда свергли Николая Второго, все сразу научились ругаться. Он доказал мне это как-то очень убедительно, и я потом довольно долго верил, что так оно и было. Должен оговориться, что Петя вовсе не был каким-то там контриком или клеветником: то, что люди вдруг освоили бранные слова, он воспринимал как явление положительное.

Однажды этот Петя подучил меня взять из шкатулки моей матери несколько серебряных рублей и отдать ему. Рубли эти покупательной стоимости уже не имели, но мать все-таки хранила их, тем более что они были каких-то редких выпусков. Петина мать обнаружила у него монеты, отняла их, допросила сына и вернула по назначению все рубли, за исключением одного, который Петей был уже потерян. Это был редкий рубль, выпущенный в честь трехсотлетия дома Романовых. Отец мой, узнав эту историю, выпорол меня широким офицерским ремнем – единственный раз в жизни. Не помню, было ли мне больно, было ли мне стыдно, – но благодаря такому экстраординарному наказанию я очень хорошо запомнил все эти события и накрепко понял, что воровство – дело плохое.

В казарменном городке прожили мы недолго, а затем мать со мной вернулась в Петроград. Из этого пребывания в Питере мне запомнилась только женитьба дяди Кости, на которой я присутствовал в качестве одного из действующих лиц. Когда молодые выходили из Андреевского собора, кто-то накинул мне на плечи белое полотенце и дал в обе руки небольшую икону. Мне было наказано держать ее крепко, нести ее тихо и вести себя серьезно. Все это я выполнил. Нести икону пришлось совсем недолго и недалеко: от паперти до ворот, то есть до тротуара.

Женился дядя Костя на молодой красивой женщине, тете Нине. Тетя Нина окончила Высшие медицинские курсы и работала врачом. Бабушка, как я знаю из более поздних разговоров, не была довольна выбором сына. Ее огорчало, что тетя Нина «из простых», то есть не из дворянской семьи. Вообще-то бабушка никогда не проявляла в обращении с людьми посторонними сословной спеси, но здесь дело касалось домашних традиций. Надо учитывать, что бабушка и сама происходила из флотской семьи, и замуж вышла за флотского, а на флоте кастовые требования испокон веков были очень строгие, даже строже, чем в гвардии. Морской офицер жениться мог только на девушке из дворянской семьи, да и то не на всякой. Котировалось русское и остзейское дворянство; иноземное и все остальные считались сомнительными.

Дядя Костя был лютеранином, но венчался в православном храме. Очевидно, он хотел этим доставить удовольствие тете Нине, происходившей из исконно православной семьи. Но оказать тете Нине этот знак внимания было ему совсем не трудно, так как он просто-напросто не верил в бога – ни в лютеранского, ни в православного. Наверно, в молодости он был верующим, но германская война, распутинщина, военные поражения, революция, крушение всех личных планов – все это перешибло в нем всякую веру в бога. Помню его позднейшие высказывания – всегда с насмешкой – о церкви, о святых и мощах, об Иоанне Кронштадтском, о попах и пасторах и неизменно о Гришке Распутине.

С религией в семье матери дело обстояло так: все Линдестремы формально исповедовали лютеранско-евангелическое вероучение, но праздники справляли по православному календарю и в церковь ходили гораздо чаще, нежели в кирку. Шефнеры же еще в прошлом веке перешли из лютеранства в православие.

Мать была верующей, отец же, как мне помчится, относился к религии вполне равнодушно. Он никогда не богохульствовал, как дядя Костя, но и никогда не сказал ни одного слова в защиту церкви. Мне кажется, что его неверие было более коренным, чем у дяди Кости. Дядя Костя разочаровался в боге потому, что тот не дал ему того, чего дядя ждал от него, отец же заранее знал, что бог ничего дать не может.

Меня иногда водили в кирку, что на Большом возле Первой линии, но чаще в Андреевский собор. В соборе мне было много интереснее. Православие – религия внешне куда более активная, нежели протестантизм, и на меня, мальчика, она действовала гораздо сильнее. Нарядные, блестящие ризы священников, их непонятные речи нараспев, каждение, запах ладана, свет и запах свечей, иконы в золотых окладах, моленье то стоя, то коленопреклоненно – все это было куда красочнее, чем скромное богослужение в кирке. Мне нравилось молиться, нравилось добровольно подчинять себя чьей-то таинственной, непонятной мне воле – сильной и страшноватой.

Однако и лютеранство, по-видимому, отложилось во мне где-то в глубине сознания, сказалось на характере. Некая протестантская сдержанность, сухость, боязнь внешнего проявления не только плохих, но и хороших чувств – и отсюда порой неверная и недобрая оценка людей, слишком открыто проявляющих свои чувства, – все это не раз осложняло мою жизнь, да и поныне ее осложняет.