Из военного городка отца вскоре перевели на станцию Куженкино, невдалеке от Бологого. И сразу все пошло по-иному, по-хорошему, сразу началось теплое лето. Здесь со мной не происходило никаких неприятностей. Единственное, что поначалу пугало, – это резкие, внезапные гудки маневровых паровозов: железнодорожные пути пролегали совсем близко от нас. Локомотивы незаметно, прячась за деревьями сада, подкрадывались к дому – и гудели. Потом я к этому привык; теперь мне уже нравилось делать для самого себя вид, будто я пугаюсь. В паровозах этих было что-то вроде бы живое, и они как бы играли со мной.

Мы занимали весь второй этаж в двухэтажном деревянном доме, облицованном досками, окрашенными в уютный темно-вишневый цвет. Крыльцо выходило на огород, где между грядами часто скакали лягушки. Как-то раз одна из них прыгнула мне на ногу (летом я, разумеется, ходил босиком, как все дети в те времена), и я не то испугался, не то выразил чем-то неприязнь. Отец, стоявший рядом, поймал лягушку и, осторожно придерживая ее на ладони, велел мне хорошенько рассмотреть ее. Он сказал, что это существо безобидное и хорошее и обижать его могут только болваны отпетые. Разглядев лягуху, я понял, что в ней нет ничего противного и плохого. Наоборот, она показалась мне доброй и симпатичной – и даже красивой; действительно ведь, в лягушках, в ящерицах есть какая-то природная завершенность, точность выполнения.

В самом конце огорода, там, где начинался сад, находился круглый, обложенный шершавыми бетонными кольцами колодец, приближаться к которому мне настрого запретили из-за его невысокого бортика. Но однажды я тайком заглянул туда. В круглом, близком и совсем неподвижном зеркале отражалось мое лицо, ветка дерева и небо. Я там был куда красивее, ветка куда зеленее, а небо куда синее, чем на самом деле. Все в отражении казалось четче, выразительнее и многозначительнее, чем в оригинале. Позже я узнал, что голубятники, когда они ждут возвращения своих голубей из полета, смотрят не в высоту, а ставят таз с водой и глядят в воду: так им видней то, что происходит в небе.

Когда я отошел от колодца, мне очень захотелось спросить у взрослых, что это за чудеса в воде, почему там все видится по-иному. Но я чувствовал, что мне будет очень трудно объяснить родителям, чего именно я от них хочу. А главное, тогда пришлось бы признаться в нарушении запрета. Поэтому я просто обо всем умолчал. В сущности, это умолчание было моей первой (запомнившейся мне) ложью. Когда я украл у матери серебряные рубли, то сделал это не подумавши. Теперь прегрешение было мельче, но оно было умышленное: подходя к колодцу, я заранее знал, что подходить нельзя. Но должен признаться: хоть я и понимал, что поступил нехорошо, сознание вины не слишком отягощало меня.

Вообще в Куженкине жилось мне легко, да и родителям тоже, как мне казалось. Взять хотя бы еду: с ней обстояло дело неплохо. Приставленный к отцу ординарец (мать по старинке называла его денщиком) был охотником. Отец часто отпускал его на охоту, и тот приносил нам подстреленных зайцев. Зайчатина была крупным подспорьем в питании. Кроме того, отец доставал где-то рыбий жир, и на нем мать жарила картофель. Это было очень вкусно.

Отец занимал на станции какую-то важную должность, имеющую отношение к железнодорожному транспорту. К нему часто приходили военные, всё командиры; он часто ездил в Бологое. Но все же личного времени у него здесь было куда больше, чем когда он служил в военных городках.

Однажды он принес мне белые деревянные кубики, нарисовал на них буквы и стал учить меня грамоте. Я становился на колени перед маленьким зеленым табуретом, опершись на него локтями, а отец ходил по комнате и время от времени наклонялся надо мной и передвигал на табурете кубики, называя буквы. Потом он сам кубиков уже не трогал, а только диктовал слова, которые я должен составить. Не помню, сколько таких уроков он преподал мне, но, по-видимому, именно тогда я и освоил чтение, потому что по букварю учиться мне в дальнейшем не понадобилось.

Но все же с Куженкином у меня связаны не «читательские», а, так сказать, устные воспоминания. Там отец не раз повторял для меня не знаю чьи стишки, которые начинались так:

Повар сливочки слизал И на кошечку сказал.

Оклеветанную кошечку судят, велят отрубить ей голову. В этом месте я начинал плакать, затыкал уши, хоть и знал уже, что все кончится хорошо: невиновность кошечки будет доказана и не ей, а повару за его клевету оттяпают голову. Должен сознаться, что это суровое торжество справедливости мне очень нравилось.

Да и позже мне (умозрительно) нравились такие жесткие, прямые решения в отношении тех, кто поступает плохо, жестоко с другими. Однажды – это было уже по возвращении нашем в Ленинград – бабушка одернула меня, нарушила прямолинейность моих суждений и осуждений. Мне попалась приключенческая книжка, где среди прочих персонажей был и палач, и его к концу повествования автор оставил в живых. Я заявил, что самолично бы отрубил этому злодею башку. Тогда бабушка Аня сухо сказала мне:

– Чтобы казнить палача – нужен новый палач… Значит, ты тоже хочешь стать палачом? А потом…

Она замолчала, предоставив мне самому логически развить это «потом».

Но вернусь в Куженкино. Там мать часто читала на память стихи. Я запомнил тогда только четыре строчки:

Мухи, как черные мысли, весь день не дают мне покоя, Жалят, жужжат и кружатся над бедной моей головою. Сгонишь одну со щеки, а на глаз уж уселась другая, Некуда спрятаться, всюду царит ненавистная стая…

Через несколько лет я наткнулся на это стихотворение в книжке Апухтина, прочел целиком – и удивился: почему мне из многого, что декламировала мать, запомнилось именно это четверостишие? Быть может, эти строчки были привязаны мною к каким-то окружавшим меня реальным вещам, может быть к самым обыкновенным летним мухам, – вот и влетели в память? Мы иногда запоминаем отвлеченное благодаря тому, что подсознательно связываем его с какими-нибудь простыми, преходящими событиями и впечатлениями. Потом эти простые, первичные вещи память отбрасывает, как садовник убирает подпорки, когда посаженное им дерево прочно укоренилось в почве; или как строители снимают опалубку, когда бетон затвердел и сооружение обрело монолитность.

В начале этой главы я сказал о паровозных гудках. Однако помню я только впечатление от гудков, а как звучат они, не помню. У меня очень скверная звуковая память, и мир прошлого для меня беззвучен. Зато я хорошо запоминаю цвета и оттенки. Возле деревянной лестницы, ведущей со второго этажа вниз, располагалась прихожая, где было две двери. В ту дверь, что вела в кухню, вместо филенки было вставлено матовое стекло, по которому шли синие, зеленые и розовые геометрические узоры, тоже непрозрачные, матовые, не очень яркие. Перед этой дверью я мог стоять часами, радостно выпучив глаза на такое чудо искусства. И позже, когда мы уехали из Куженкина, это расписное стекло долго-долго оставалось для меня эталоном красоты.

С той поры миновало больше пятидесяти лет. Не скажу, что я стал знатоком живописи, но я хорошо знаю наши картинные галереи, побывал в Лувре, дважды смотрел Дрезденскую галерею; в моей скромной библиотеке нашлось место и для книг по искусству – а все-таки куда-то в самое донце памяти невыцветающими красками впечатано и это дверное стекло. Иногда вспомнишь его – и время сразу становится объемным, и жизнь предстает в детски праздничном свете.

Таковы мои впечатления о Куженкине. Много позже мать мне рассказала: в Куженкино ехать отец не хотел, такое передвижение по службе он воспринял с обидой. Его назначили на это более спокойное и легкое место потому, что был он уже серьезно болен. И на самом деле, здесь его здоровье улучшилось. Но только временно.