Летом того же года произошло еще несколько событий, хорошо мне запомнившихся.

Однажды отец что-то долго не возвращался из казармы с ночного дежурства. Не скажу, чтоб я был этим очень озабочен: стояла отличная погода, и я все время проводил на улице, в беготне с мальчишками. Когда вечером я спросил у матери, почему это папы все нет и нет, она перевела разговор на что-то другое. Но потом сказала:

– Папу арестовали. Завтра мы пойдем его навестить.

Я уже упоминал о том, что в семье у нас не принято было сообщать друг другу известия – радостные или горестные – в каком-либо несдержанном, взволнованном тоне; это считалось невоспитанностью. Поэтому и об аресте отца мать поведала мне спокойным голосом, так что я не слишком встревожился. Тем более что слово «арест» было тогда ходовым и часто употреблялось, к месту и не к месту, и взрослыми и детьми; я уже привык к нему. Я и сам вместе со своими уличными приятелями не раз распевал песенку:

Цыпленок дутый, в лаптях обутый, Пошел по Невскому гулять. Его поймали, арестовали, Велели паспорт показать.

Утром мать взяла на руки сестренку, мне в руки дала какой-то сверточек, и мы направились к казарме. Но отец теперь находился не в своем каменном казарменном здании, а несколько поодаль от него, за плацем, в деревянном одноэтажном доме, довольно уютном на вид. Стены дома снаружи были обшиты досками, покрашенными в приятный для глаза серо-лиловатый цвет. Отец и еще два командира сидели на высоком крыльце на скамеечке. Внизу возле крыльца стоял с винтовкой часовой-красноармеец. По-видимому, то была гарнизонная гауптвахта (хоть тогда, в начале двадцатых годов, это слово, кажется, не употреблялось).

Когда мы приблизились к крыльцу, оба командира ушли в глубь дома. Мы подошли к отцу, и мать велела мне передать ему сверточек. Потом они о чем-то разговаривали. Отец был вполне спокоен, то есть он казался мне таким, как всегда. Мать тоже не проявляла особого волнения. Поэтому, когда мы попрощались с отцом и направились домой, во мне не было чувства тревоги, а только ощущение некоторой необычности того, что происходит.

К счастью, все обошлось благополучно. Через день или через два отец вернулся домой, а потом опять отправился в казарму продолжать службу. Позже мать рассказала мне вот что: отца и еще нескольких военспецов арестовали тем летом потому, что где-то (кажется, в соседнем военном округе) был раскрыт офицерский заговор, – готовился мятеж. Ни отец, ни командиры – его нынешние однополчане – в том заговоре замешаны не были, и их всех отпустили. Обвинений им никаких не предъявлялось; это был, что называется, превентивный арест.

Попутно мать мне рассказала, что в Старой Руссе отец был арестован не впервые, а во второй раз в его жизни. Первый арест произошел еще до германской войны и при довольно забавных обстоятельствах, мать вспоминала об этом с улыбкой. Вскоре после окончания Пажеского корпуса, будучи уже офицером, отец по каким-то делам находился не то в Риге, не то в Ревеле. Там в офицерском собрании он ударил жандармского офицера, который хотел пройти в зал (в Петербурге в офицерское собрание жандармы ни в каких чинах не допускались, да и сами туда не лезли). Конечно, это был поступок не антиправительственный, не революционный, а чисто кастовый, к тому же совершенный под хмельком. Но, так или иначе, отца арестовали, и он неделю провел на гауптвахте. Самая смешная сторона этой истории заключалась в том, что Прибалтийский военный округ был в некотором отношении необычным округом Российской империи. То ли там действовал особый статут, то ли командующий округом был крутенек, но арестованных офицеров там заставляли работать. И вот отец, вкупе с прочими военными арестантами, несколько дней под конвоем подметал улицы, – вроде нынешних нарушителей, арестованных за мелкое хулиганство.

Второй арест, конечно, был поопаснее. Когда отец благополучно вернулся, мать даже всплакнула на радостях и потащила меня молиться в большой собор, что на берегу Полисти, против моста. Собор этот – стариннейший в городке; возле него лежало дуло от пушки времен Иоанна Грозного, наполовину вросшее в землю. Кто такой Грозный, я уже знал по стихотворению Алексея Толстого «Князь Курбский от царского гнева бежал…». Мать не раз читала его вслух по памяти, и я тоже запомнил. О царе этом мать отзывалась неодобрительно. Правда, она, кажется, не упоминала о его жестокостях – о них я позже узнал из книг, – но укоряла его в том, что личной храбростью он не блистал, был плохим полководцем и потерял большой кусок Русской земли у Балтийского моря; потом Петру Великому пришлось все это отвоевывать. Но и князя Курбского она тоже не одобряла: изменник – это изменник, как красиво его ни описывай. О Василии же Шибанове говорила с уважением, приведя перевод немецкой пословицы, звучащий примерно так: верный слуга тот, кто хорошо служит и плохому хозяину.

Собор, в который мы вошли, показался мне огромным. И в то же время в нем царила какая-то торжественная теснота, – должно быть, из-за больших четырехугольных колонн, на которые опирались своды. Пол был мощен широкими сероватыми камнями, напомнившими мне тогдашние петроградские панельные плиты. Храм удивил меня малолюдностью и тем, что весь тонул в сумерках, хотя дело происходило днем.

Мать провела меня к тому месту, где в стену была вделана большая икона богоматери в широкой золотой раме. Вокруг богоматери, на выступах рамы, висели жемчужные бусы и еще какие-то драгоценности, некоторые из золота; то были подношения верующих. Мы стояли перед самой главной иконой этого собора и всего городка. Вокруг нее поблескивали высокие серебряные подсвечники с горящими свечками. Мать тоже сходила за свечой, затеплила ее от уже горящей и вставила в подсвечник. Пока она молилась, я глядел по сторонам на изображения святых и мучеников. Одна святая была совсем молоденькая и симпатичная, но я так и не решился спросить у матери, кто это такая. Иногда я посматривал вверх – под сводами храма клубились сумерки, оттуда глядели лица строгих святых. Все церкви, в которых мне прежде приходилось бывать, ни в какое сравнение не шли с этим собором, – все они были перед ним, как дети перед стариком. Храм настораживал меня своим величием, будил во мне какие-то смутные опасения.

Когда мы выходили из соборных дверей, мать уронила кошелек. Я быстро его поднял и вручил ей. Она сказала:

– Спасибо. Так и надо.

Это «так и надо» я понял так: при выходе из собора всегда надо ронять кошелек и быстро поднимать его; то есть я вообразил, что это такой церковный обряд. И когда через какое-то короткое время мы опять посетили этот собор и опять выходили через те же двери, я напомнил:

– Мама, урони же кошелек!

Мать была удивлена. Когда я объяснил ей, в чем дело, она мягко растолковала мне, что я не так понял ее в прошлый раз.

Вскоре произошло событие, по нынешним имущественным масштабам мелкое, а по тогдашним – весьма даже крупное. Отец повел меня в казарму, там полковой сапожник снял мерку, а через несколько дней я примерил настоящие русские сапоги. Сидели они на ногах чересчур даже свободно, но ведь дело летом происходило, а предназначались они для осени. К тому же тогда для детей и одежда, и обувь всегда шились навырост, с упреждением, с расчетом на несколько лет вперед. Как хорошо нынешним ребятам – им не надо таскать пальто, которые своими полами бьют их по пяткам; им не надо носить курточек и рубах, из которых с трудом можно вытянуть руки – так длинны рукава; им не надо волочить на ногах ботинки и сапоги, которые болтаются, как плохо пристегнутые лыжи. Кто помнит, как одевали детей в те годы, тот не может не порадоваться, глядя, как одевают их теперь.

Я с радостью думал о том, что, когда похолодает, я буду щеголять в настоящих военных сапогах! К этой радости прибавлялась еще одна: теперь я надолго буду избавлен от ботинок со шнурками.

Шнурки были моим проклятьем и позором. Я не умел завязывать их бантиком, только узлом. Каждый вечер я мучился, развязывая узелки, но распутать их не всегда удавалось, и тогда я тайком перерезал их, утащив ножницы или нож. В результате шнурки скоро сходили на нет, приходилось заменять их веревочками, которые, в свою очередь, укорачивались день за днем. Мать не раз учила меня, как надо правильно завязывать, но пальцы мои не слушались меня. Это неумение продолжалось у меня лет до одиннадцати.

Вторым моим кретинизмом было то, что я очень долго не мог научиться узнавать время на часах. Я смотрел на циферблат будильника или на стенные часы и ничего не понимал. Если часы были с боем, я должен был дождаться, когда они начнут бить, чтобы сосчитать удары и узнать, который час (считать я тогда уже умел). Этот недостаток владел мною долго: помню, я уже в школе учился, уже много книг прочел, уже на девочек поглядывал, но при виде циферблатов на меня находило полное затмение, и я стоял перед ними как баран перед новыми воротами. Из-за этого я не раз попадал в дурацкие, ранящие самолюбие положения, – и продолжалось это лет до тринадцати. Чем объяснить этот умственный затор, не знаю. Могу предполагать, что, когда я был совсем маленьким и бестолковым, кто-нибудь начал мне растолковывать, как узнавать время по часам, но сделал это неумело, я ничего не понял, и во мне подсознательно укрепилась мысль, что никогда мне не понять этой премудрости. Плохой учитель – это хуже, чем никакого учителя.