Осенью здоровье отца ухудшилось, его положили в госпиталь. Там он пробыл около месяца, затем вернулся в часть. Тем временем мать через УОНО устроилась в детский дом приходящей воспитательницей. Но вскоре отец снова попал в госпиталь, уже на больший срок. Теперь мать с моей сестричкой и со мной перекочевала из дома Лобойковой в детдом на постоянную работу. Ей предоставили комнатку в детдомовском здании; там она поселилась вместе с другой воспитательницей, у которой тоже был маленький ребенок. Меня же, как сына военспеца, через уездный военкомат зачислили в тот же детдом воспитанником. Это было большим благом: теперь заботу обо мне брало на себя государство, теперь мать знала, что с голода я не умру.

В том детдоме жили воспитанники разных возрастов, – некоторые казались мне совсем взрослыми. Меня поместили в младшую спальню, в комнату с высоким сводчатым потолком. Там стояло постелей двадцать, – а могло бы вместиться и вдвое больше. Кровати были разные: некоторые – короткие, действительно детские; другие – длинные, вполне пригодные и для взрослых; некоторые – красивые, с высокими никелированными спинками и блестящими шариками (большая часть шариков, правда, была уже свинчена); другие – с низенькими спинками из железа, покрашенного в синий или зеленый цвет. Мне, как новичку, досталась кровать с оббитой краской, с погнутыми железными прутьями. Но по сравнению с той, на которой спал я в доме Лобойковой, она оказалась очень мягкой.

Так я перестал быть «вольным» и стал «приютским»; слово «детдомовец» в этом городке тогда еще не вошло в обиходную речь. Теперь я носил, как и все ребята из младшей спальни, серую курточку из бумажного сукна и короткие штаны из чертовой кожи. Когда стало холоднее, нам выдали хлопчатобумажные чулки и плоские матерчатые шапки-ушанки. Гулять мы ходили посменно, так как полупальто (тоже из бумсукна) на всю младшую группу не хватало. Первое время я отличался от других тем, что носил не «штиблеты» (ботинки), а собственные высокие военные сапоги. Но вскоре их спер и сменял на городском толчке на еду один воришка из старшей спальни – и тем уравнял меня со всеми остальными. Вообще-то с воровством у своих боролись и воспитатели, и сами детдомовцы; воспитатели – уговорами, а ребята более верными средствами: кулаками. В случае же с моими сапогами никакого хода делу дано не было: для детдомовцев я был еще чужим, новичком, а мать с самого начала поставила меня на равную ногу со всеми воспитанниками и никакого личного покровительства мне не оказывала. Все конфликты с окружающими я должен был разрешать сам. К жалобам я приучен не был: наушничества, ябедничества, фискальства ни отец, ни мать не одобряли.

Хоть в Петрограде я и ходил в детский сад Шафэ, но длилось это недолго, и к обществу детей привыкнуть я там не успел, остался домашним мальчиком. В детдоме я был ошеломлен шумом, постоянным присутствием людей, новыми непривычными порядками. От первых детдомовских дней у меня впечатления рваные, мятые; ощущение неуюта, сумбура, отчужденности. Помню, что вначале я очень стыдился бывать в общей уборной, стеснялся по вечерам раздеваться в спальне при всех. Помню и то, как первые дни не успевал вовремя подставить миску («латку») дежурному по столовой, когда раздавали первое, и на мою долю доставалось мало супа; мне чудилось, что дежурные мне нарочно недоливают. Помню непрерывное ощущение своей заброшенности и обиженности, своей чуждости всем детдомовцам, воспитателям и чуть ли не всему миру. Иногда мне хотелось поскорее умереть.

Вдобавок ко всему, меня стали дразнить «косым»– из-за левого глаза. Дома мне никто никогда не напоминал о моем недостатке, да и те ребята, с которыми я до этого играл на улице, как-то не обращали на это внимания, так что я считал себя не хуже других. Здесь же все прицепились к моему глазу, и каждый норовил обозвать «косым». Когда я за это ударил одного мальчишку – он дразнился больше других, – на меня навалились несколько его дружков и основательно поколотили. Тогда один мальчик, который, по-видимому, сочувствовал мне, научил меня драться ногами. Это был дельный совет: руки у меня так себе, зато ноги сильные; бегал я быстро, прыгал высоко и мог много пройти (я и сейчас много хожу). Мой доброжелатель даже отвел меня в какую-то пустую холодную комнату, и там мы долго били ногами в стену.

– Ты еще покажешь ему, какой ты косой! – сказал он мне.

На другой день я подстерег в коридоре своего врага и ударил его ногой в живот. После этого мне попало не только от его дружков, но, вдобавок, дежурная воспитательница пожаловалась на меня матери. Мать сказала, что если я не прекращу таких выходок, то меня отправят в дефективный дом, где на всех окнах решетки. Мне стало казаться, что каждый норовит сделать мне что-то плохое. Во мне колыхалась злоба и к ребятам, и к воспитателям, и даже к матери, которая затащила меня в этот чертов детский дом. Я жалел, что здание – каменное, что его нельзя поджечь. По вечерам, прежде чем уснуть, я плакал от злости, накрывшись с головой одеялом.

Этот детдом был организован на базе дореволюционного приюта для брошенных детей. Когда-то, по словам старших ребят, он помещался в деревянном доме, а потом всех перевели сюда, в монастырь. Однако я не уверен, что мы жили в монастырском – как таковом – здании. Комнаты, в которых мы спали, помнятся мне весьма просторными, на монашеские кельи не похожими. Правда, в окнах с полукружьями наверху, в сводчатых потолках чувствовалось нечто церковное. Что касается столовой, то она представляла собой очень длинный и очень светлый зал; за его большими окнами тянулась не то веранда, не то оранжерея.

Этот зал я отлично запомнил из-за одного происшествия; он как бы сфотографирован болью. Мы сидим за длинным-длинным столом, вернее за несколькими столами, поставленными впритык один к одному. Старшие девочки и ребята занимают скамейки в середине и в конце столовой, а младшие расположились в начале стола, ближе к дежурному воспитателю; мы сидим на стульях. Дежурные по столовой уже разнесли, раздали нам хлебные пайки. Мы ждем чая, то есть кипятка. У некоторых из нас – жестяные кружки, у некоторых – стаканы; у меня – стакан. Вот старший дежурный – мальчишка из старшей спальни – и его поддежурок (помощник) выходят из кухни. Старший дежурный идет вдоль нашей стороны стола. Он несет большой жестяной чайник, ручка которого обмотана мешковиной. Поддежурок идет рядом и следит, чтобы никто не лез со своими стаканами и кружками без очереди. Я сижу третьим или четвертым от торца стола. Сижу, повернувшись спиной к столу, положив ногу на ногу, и на весу держу в правой руке стакан. Сейчас моя очередь.

– Горячий! – предупреждает меня дежурный, наклоняя носик чайника над моим стаканом. – Пальцы обожжешь!

– Лей, лей, не жалей! – произношу я подхваченную у ребят формулу. Я уверен, что кипяток не такой крутой, – в прошлые разы пальцам было не так уж и горячо.

На этот раз в чайнике настоящий кипяток, только что с плиты; пальцам становится больно. Потом слышу стеклянный хруст. Дно стакана вываливается, и все его содержимое выливается мне на колено. Дежурный, растерявшись, не сразу отдергивает чайник, и еще какая-то часть кипятка проливается на меня. Вначале ничего не ощущаю, но проходит какая-то микродоля секунды, и я чувствую резкую, острую боль, ввинчивающуюся в тело. Я как бы со стороны слышу свой острый, резкий крик. Потом замолкаю: мне не хватает дыхания. Вижу, ко мне подбегает сразу несколько человек; кругом чьи-то голоса и крики. Больше ничего об этом дне не помню, хотя, кажется, сознания я не потерял; просто забылось многое.

Сколько-то дней после этого события я пролежал в детдомовском лазарете – в комнате с темными стенами и очень высоким потолком. С обваренного колена кожа сходила мягкими, толстыми, беловатыми пластами; под ней краснело мясо. Потом много лет кожа на этом месте имела розоватый оттенок и на ней виднелись рубцы. В лазарете стояло еще две койки: одна пустовала, а на другой лежал мальчишка лет десяти, простуженный. Он уже выздоравливал; когда сестричка уходила из комнаты, он начинал кувыркаться на кровати. Время от времени меня навещала мать. Иногда в лазарет, приоткрыв дверь, заглядывали детдомовские ребята и даже девочки. Все видели и слышали происшествие в столовой, и все интересовались, жив ли я и что будет со мной дальше.

В лазарет мать принесла мне «Робинзона Крузо». Это, кажется, первая прозаическая книга, которую я прочел. Помню ее внешний вид: обложка мягкая, чуть лиловатая, на ней картинка: оборванный дяденька несет на плечах козленка. Текст напечатан на сероватой рыхлой бумаге; в тексте много картинок. Листы не разрезаны; тогда так многие книги издавались. Думаю, что мать купила Даниэля Дефо специально для меня. Быть может, она хотела подарить мне более детскую, сказочную книгу с цветными картинками, но не нашла. Чтобы я мог разрезать листы, она попросила у фельдшерицы ножницы и дала их мне. Читая книгу, я сам для себя разрезал ее страницы, и это усиливало ощущение необыкновенности: мне казалось, что книга только что напечатана особо для меня и никто никогда ее еще не читал. Но, по-видимому, меня тогда, как гоголевского Петрушку, занимал не столько смысл читаемого, сколько сам процесс чтения. То, что Робинзон очутился на необитаемом острове, меня почему-то не удивило и не взволновало. Больше всего понравилось мне место, где Робинзон выстрелил из ружья, а бедный Пятница испугался выстрела и никак не мог понять, что же это за штука – ружье. И вообще Пятницу я представлял себе яснее и отчетливее, нежели Робинзона. Пятница показался мне симпатичнее и понятнее. Прочтя книгу Дефо, я начал вырезать из нее картинки. Мать, навестив меня в следующий раз, была огорчена, что я испортил такую интересную книгу.

А однажды мать принесла мне сметаны, она выменяла ее на что-то из вещей на городском базаре. Сметана предназначалась для смазывания обожженного колена, чтобы утишить боль и чтоб скорее нарастала новая кожа. Смазав место ожога, мать ушла, а зеленую эмалированную кружечку поставила на столик возле моей койки. Там оставалось еще много сметаны, примерно четыре пятых кружечки, – для дальнейшего лечения. Выздоравливающий мальчишка слез со своей постели, подошел ко мне и сказал, что дураком я буду, если сметану эту не съем; нога и так заживет, не нужна ей сметана, ноги в сметане ничего не понимают. Он подал мне пример, засунув палец сперва в кружечку, а затем себе в рот. Так мы с ним, поочередно макая пальцы, съели весь лечебный продукт. Это было удивительно вкусно. Не помню, чтобы до этого я ел сметану, разве что совсем еще маленьким, в Петрограде.

Когда поправился, меня опять водворили в прежнюю младшую спальню. Первое время ходить мне было как-то странно: левая нога очень туго гнулась в колене, будто там подклеена резина. Но чувствовал себя я неплохо. Странное дело, теперь, после лежанья в лазарете, и детдомовцы, и воспитатели не казались мне такими уж зловредными. Я больше не ощущал себя обиженным и заброшенным, хотя вроде бы ничего не изменилось. Меня по-прежнему звали Косым, но отныне это уже стало прозвищем, а не словом-дразнилкой. Восклицание «Эй, Косой!» я теперь воспринимал не как чье-то желание обидеть меня, а просто как свое новое имя. Тем более клички у всех были, даже у девочек. Воспитатели боролись с этим, но тщетно.

Нас довольно часто водили в город. Мы шагали парами по панели, а чаще прямо по мостовой; напомню, что в Старой Руссе было много дощатых узких тротуаров, где парами идти тесно. Мы шли мимо длинных серых заборов, низеньких домиков, мимо часовенок и церквей – они стояли чуть ли не на каждом углу. В центре города возвышались двухэтажные и даже трехэтажные каменные здания, казенные и жилые. На некоторых синели, розовели, зеленели широкие торговые вывески, уже выцветающие, тронутые ржавчиной. На официальных зданиях, например на УОНО, виднелись яркие синие и красные – совсем новенькие – вывески с названиями учреждений; в верхней части каждой из них, в вырезном полуовале, выделялся герб РСФСР (еще не СССР). Это были не дощечки с наименованием учреждений, как принято сейчас, а именно вывески, хоть, конечно, и не такие большие, как над магазинами. В центре города, недалеко от базарной площади, тянулись каменные торговые ряды; большинство лавок в них пустовало. На углу двух каких-то улиц стоял желтый деревянный дом, где помещалась детская столовая АРА, туда нас одно время водили обедать. Кормили там вареным маисом, порции в миски накладывались довольно большие, и можно было получать вторую порцию, но хлеба к обеду не полагалось. Вначале маисовая каша казалась вкусной, потом всем осточертела. Все обрадовались, когда опять стали обедать в детдоме. Там порции были скуднее, но к ним давали пайку хлеба. Маиса я до сих пор видеть не могу.

Однажды нас повели на экскурсию. Недалеко от площади стояло высокое здание из красного кирпича – «Народный дом». Там находилась картинная галерея. Мне запомнилась только одна картина. Она висела в комнате с розоватыми стенами, прямо против входа. Картина батальная: идет бой, видны дымки из разрывающихся ядер, а на переднем плане – орудие; около него хлопочут два артиллериста, а позади стоит мужчина в красивой синей шинели с яркими отворотами, – командир, должно быть.

Помню, обратно в детдом мы шли, как обычно, парами. Меня, как одного из самых маленьких и потому, что ходил я все еще медленно из-за обваренного колена, поставили в хвост колонны, рядом с каким-то мальчишкой, а впереди шли две девочки. Шествие растянулось, и, когда все свернули за угол дома, мы с напарником остались на малолюдной улице одни.

Тут из палисадника выскочило несколько «вольных жаб» (так мы звали всех недетдомовских ребят). Они стали кричать нам: «Приютские крысы! Приютские крысы! Воровать пришли!» Потом они нас окружили, стали толкать и не пускали нагнать своих. «Вольные» сорвали с нас шапки-ушанки, мы успели выхватить шапки у них из рук, а надеть на головы уже боялись – ведь шапки они могли совсем отнять у нас или забросить куда попало. «Вольные жабы» стали издеваться над нашими стрижеными головами (нас стригли под ноль, борясь со вшивостью) и щелкать нас «по кумполам». Мы стали отбиваться, началась драка. В порядке самообороны я опять применил недавно освоенный прием: ударил одного из противников здоровой ногой в живот. Он сразу согнулся и скис, но врагов было больше, чем нас, да и сами они были взрослее, так что нас сшибли с ног и стали бить лежачих.

Тем временем девочки, до этого шедшие в паре впереди нас, спохватились, что мы отстали, вернулись и подняли визг и крик. Их услыхали несколько детдомовских ребят из старшей спальни; они шли не вместе со всеми (старшие не очень-то любили ходить парами), а где-то по другой стороне улицы, поотстав от группы. Они сразу же бросились выручать нас и начали почем зря лупить «вольных». Тут прибежала воспитательница и стала метаться от одного детдомовца к другому, уговаривать и слезно умолять их прекратить драку, вернее избиение, и те нехотя послушались.

После этого события и еще после нескольких подобных же случаев на улицах Старой Руссы я понял, что хоть в детдоме ребята и дразнят друг друга, и ссорятся, и даже дерутся между собой, вне детдома они всегда приходят друг дружке на помощь. Усвоил я и другую истину: если на тебя напали, нечего стесняться – надо бить с наибольшей силой в самые болевые места. Ведь тот, кто нападает, сам себя ставит как бы вне закона, и по отношению к нему справедливы любые приемы. Обороняющийся – всегда прав.

Надо сказать, что взрослые жители Старой Руссы (не все, разумеется) не любили детдомовцев и иначе как «приютскими крысами» нас и не звали. Они считали, что все мы воры, и вдобавок были уверены, что все мы больны заразными болезнями. С их голоса пели и «вольные» дети. Вообще ребята тогда были злее, недоброжелательнее, завистливее друг к другу, нежели теперь. Нынешние дети тоже, конечно, и ссорятся, и дерутся между собой, – и все-таки они куда добрее, открытее и добродушнее детей моего поколения. Тут сказалось и непрерывное повышение семейного достатка, и общий рост образованности, и то, что уже тридцать лет нет войны. Сказывается и воспитание в детских садах, где ребятишек учат хорошо относиться друг к другу. Происходит медленный, постепенный, но необратимый процесс нарастания детской доброты. Со временем он коснется и взрослых.