Почему-то все мои ранние петроградские впечатления – летние. Как будто стоило мне выйти на улицу – и воцарялась ясная, теплая погода; как будто тогда, в голодном Питере, был какой-то райский климат: ни дождей, ни туманов, ни осенней слякоти, ни снегопадов. Правда, дома порой приходилось мерзнуть. Но зимы помню именно по этому домашнему холоду, а не по уличному морозу и снегу.

Первое снежное воспоминание связано с поездкой к няне в Тверскую губернию (теперь – Калининская область). Няня уехала в свою деревню еще осенью, а теперь, с наступлением холодов, мать решила увезти меня к ней, чтобы перезимовать зиму в тепле и относительной сытости. Думаю, что была уже какая-то договоренность и мать предварительно списалась с няней.

К поездке этой проводилась солидная подготовка. Перебирались домашние вещи, обсуждались в смысле «везти – не везти»; шились мешки и мешочки, увязывались тюки. Бабушка и дядя Костя старательно помогали матери и делом, и советами. Слов нет, няня Лина старушка добрая, но ехать к ней с пустыми руками негоже.

Кроме вещей мать везла соль. То была каменная соль – буза, крупная, коричневатого цвета, похожая на острые осколки гранита. Теперь такой бузой, для облегчения своего труда, ленинградские дворники посыпают тротуары, и за это их иногда поругивают в газетах. В те времена соль была драгоценностью. На нее в деревнях горожане могли выменять много съедобных вещей – и масло, и яйца, и хлеб. Помню, как мать с бабушкой, высыпав на мельхиоровый поднос все наличные запасы соли, отмеряли японской фарфоровой чашечкой ту долю, которую можно увезти, и осторожно ссыпали ее в узкий, похожий на детский чулок, мешочек из плотной полосатой ткани.

Уезжали с Николаевского (ныне Московского) вокзала. Состав долго не подавали, но, когда подали, нас с матерью впустили сразу. В тамбуре стоял красноармеец, проверял документы и пропускал вне очереди пассажирок с детьми. Вагон снаружи был темно-синего цвета, и внутри, в купе, диваны были обиты бархатом. Позже мать объяснила мне, что ехали мы тогда в вагоне первого класса, но что ни платы за проезд, ни деления вагонов на классы в том году не существовало.

Сперва в купе стояла холодина (вагоны не отапливались), но потом в него набилось много людей с узлами и мешками, и стало очень тепло. Я устроился за спиной у матери, вернее, за спинами всех сидящих на диване, и то лежал, то вставал. Мне было удобно и уютно.

Вскоре пришли два красноармейца и начали проверять документы. Какую-то женщину хотели вытурить из вагона – у нее не было справки о вакцинации. Но она стала кричать и горько плакать и клялась, что оспу ей прививали. Тогда ей разрешили ехать.

Прошло еще сколько-то времени, и я вдруг почувствовал толчок, потом другой. Под вагоном что-то заскрипело.

– Поехали! Едем! – послышались радостные голоса.

Я уснул. Когда проснулся, было темно. Мать повела меня в ватерклозет, подсвечивая дорогу отцовским фронтовым электрофонариком. До уборной и обратно шли с трудом: весь коридор был забит спящими людьми, мешками и узлами. Когда вернулись в купе, я снова уснул.

Проснулся я засветло. Поезд стоял. Стоял он не у станции, а просто в лесу. Из разговоров пассажиров я понял, что дрова очень сырые, потому мы и остановились. В то время подвоза угля из Донбасса не было, так что паровозы топили поленьями. Однако мы все же тронулись и в лесу больше ни разу не останавливались. Но зато на каждой самой маленькой станции стояли очень подолгу; стояли и на той, о которой говорят: станция Березайка, кому надо – вылезай-ка!

Уже смеркалось, когда мы с матерью сошли на каком-то полустанке. Здесь нас ждали дровни. Меня закутали во что-то очень теплое – и вот мы уже едем по снежной дороге. Лошадью правит парень лет восемнадцати, – потом я узнал, что это нянин внук Вася.

Ехали мы долго. Лошадь бежала ровно, я лежал в розвальнях, мне было очень хорошо. Вдруг там, где дорога пересекала поле и входила в редколесье, лошадь резко ускорила бег. Возница что-то торопливо сказал матери, но что именно – я не расслышал, так как был закутан по самые уши. Мать прижала меня к себе, сани летели все быстрее. Потом опять лошадка побежала спокойной рысцой, а затем остановилась. Меня провели в избу, и я уснул.

Это была не нянина изба, да и не та деревня, где жила няня Лина. Рано утром мы поехали к ней, это оказалось совсем близко. По дороге мать рассказала мне, что вчера за нами гнались волки. Я удивился, потому что прошлым вечером не заметил ни волков, ни их глаз; я давно от кого-то слыхал, что глаза у них сверкают в темноте красным огнем. Но мать ответила, что вовсе не обязательно, чтобы глаза у них сверкали, еще этого не хватало.

Кажется, нянина деревня называлась Кожуха. Но, быть может, так именовалась та деревня, в которой мы переночевали по пути к няне. Няня жила в большой и очень чистой избе; в ней много места занимала широкая и высокая русская печь, аккуратно побеленная мелом. В правом углу темнел киот, под ним висело голубое фарфоровое яйцо и лампадка из толстого зеленого стекла. Перед окнами стоял длинный стол; вдоль двух стен, наглухо приделанные к ним, тянулись лавки.

Слева от двери к стене был прибит каганец – довольно конструктивный прибор из темного железа. Я не знаю, извлекла ли его няня временно откуда-нибудь с чердака из-за того, что в то время не было подвоза керосина, или же керосиновое освещение вообще еще не пришло в эту деревеньку. В каганец вставляли лучину, а когда она догорала почти до конца, от нее зажигали другую, защемляя держалкой. Огарок предыдущей лучины падал в деревянное корытце с водой, стоявшее на маленькой скамеечке под каганцом. Теперь, в век атома и спутников, странно сознавать, что я это видел своими глазами, что это было именно в моей, а не чьей-то другой жизни.

Зимними вечерами, когда за окном простиралась темнота и стужа, мы сиживали за столом при лучинном свете – и отнюдь не считали себя несчастными. Освещение было не очень яркое, но и не столь уж тусклое, как это может подуматься тем, кто никогда не видывал, как горит хорошо просушенная лучина. Мать привезла с собой несколько русских и французских книг и ухитрялась их читать. Няня пряла. Ее внук все время остругивал ножом какие-то толстые палки. Я сидел и смотрел по сторонам, не то дремля, не то вспоминая что-то такое, чего никогда не было. В избе было тихо, уютно и очень тепло, не то что в петроградской квартире.

Деревенька была совсем маленькая и глухая. Избы стояли не в два порядка, а в один ряд. Изба нянина находилась на самом краю, а дальше начинался лес. В зимнюю пору волки забегали в деревушку запросто, и одного меня играть на улицу из-за этого не выпускали. Своего Шарика, рыжего пса средней величины, няня часто запирала в сени, чтобы его не постигла участь соседской собаки: ту волки задрали средь бела дня.

Очень запомнились мне банные дни. Бани, как таковой, у няни в хозяйстве не имелось, и все поочередно мылись в русской печи. Первый раз мне очень страшно было лезть в печь, – мать чуть ли не силой втащила меня туда, под горячий свод, на горячие кирпичи пода. Но потом я перестал бояться. После мытья, после паренья появлялось ощущение почти парения. В тело вступала такая легкость, будто вот-вот – и оторвешься от земли, и полетишь, как во сне. Потом, вспоминая это мытье, я долго пребывал в уверенности, что бани у няни не было по бедности; но много позже узнал, что уровень достатка тут ни при чем, что просто в некоторых деревнях Тверской губернии существовал старинный обычай париться именно в печи.

У себя дома няня выглядела иначе, не такой, как у нас в петроградской квартире. Не то чтобы моложе, не то чтобы старше – но как-то значительнее. Вообще же в памяти моей закрепился ее городской, первоначальный для меня облик. Но чего не забуду – так это ее деревенских овсяных блинов. Пекла она их как-то удивительно сноровисто, красиво. Ловко лила на большую сковороду жидкое-жидкое тесто – и вот блин готов. Эти овсяные блины были изумительно вкусные – таких больше я никогда и нигде не ел.