— Все мы остаемся детьми, пока живы наши родители. Или пока они функционально не превращаются в наших детей. Такое, поверьте, тоже бывает… — голос симпатичного доктора, немного похожего на портрет писателя Чехова, доносится глухо, как через подушку. Очень шумит в ушах и голова не перестает кружиться, хотя я стараюсь лежать неподвижно с той самой минуты, как добралась до постели. А доктор не умолкает: — Это не значит, что можно вести себя безответственно. Природного ресурса хватает только до сорока лет. Дальше — каждый сам кузнец, ваятель, творец и потребитель собственного организма. Так что отныне уделяйте больше внимания своему здоровью, а для начала — образу жизни.
Вот чего мне сейчас больше всего не хватает — так это нотации. Образ жизни… Именно что образ: утром на работу, вечером с работы, и там ну просто совсем не пикник — с таким главным редактором. А дома в мои как раз сорок я, оказывается, вправе чувствовать себя ребенком — мама, слава Богу, жива, хотя помаленьку превращается в дитя неразумное, и это куда тяжелее, чем постоянная необходимость подставлять руки. Так что образ жизни в моем случае успешно заменяет саму жизнь, и то обстоятельство, что я постоянно не высыпаюсь, или не успеваю позавтракать, или прикуриваю сигарету от сигареты, — это не безответственность, а суровая реальность, и влиять на нее не в моих силах. По правде сказать, зла не хватает. Вызываешь «неотложку» в надежде получить помощь, а получаешь втык, притом с самой неожиданной стороны.
— Спасибо, доктор, я все поняла, я постараюсь. Вы мне помогли. Спасибо.
— Ну что ж, вам как будто получше, лекарство уже начинает действовать. На самом деле мне пора, но есть причина задержаться еще на минутку.
Дружелюбие из доктора просто фонтаном бьет. Интересно, это профессия или характер? Что я, в самом деле, придираюсь. Кто виноват, что у меня спазмы сосудов и я падаю посреди улицы? Уж точно не врач неотложной помощи! А он вдруг как бы смутился, заговорил скороговоркой и улыбается застенчиво.
— Говорят, все люди на планете через пять-шесть рукопожатий связаны друг с другом. Представьте себе, мы с вами живое тому подтверждение. Вы ведь меня впервые в жизни видите, да и не слыхали обо мне до сих пор, не правда ли? И я вас прежде не встречал, но фамилию слышал. Дело в том, что ваш отец и мой тесть вместе встретили начало войны, они были сослуживцами. То есть доктор Равенский стал моим тестем спустя много лет, но тот день для всех памятен, и он, как все ветераны, пока был жив, все вспоминал, как это было. А я вошел в семью уже после войны. Ну, поправляйтесь, звоните, если что. Все же мы не чужие…
Ушел доктор Винаров, муж девочки с летучей прической, и, честно говоря, больше мы с ним никогда не встречались, хотя с того визита еще целая жизнь пробежала, а может, и не одна. Болезнь оказалась просто самым первым сигналом машины времени, и пока я отлеживалась, поневоле прокручивала все те давние-давние воспоминания — в ярких красках и запахах незамутненного раннего детства. Совсем не помню лица, вообще облика доктора Равенского, хотя фамилия звучала в доме часто, почему-то с интонациями слегка ироническими. Может, оттого что был он для папы начальством по линии санэпидслужбы, жил с семьей в областном центре, а мы — в районном. Зато как живая перед глазами по сей день его дочь — тоненькая, легкая, тогда 15-16-летняя девочка со странным именем Ива. Рыжеватые волосы ее вздымались воздушной пеной, вздрагивали при каждом движении головы, и я очень боялась, что вот сейчас эта пышная шапка вспорхнет и улетит, потому пристроилась за ее стулом, чтобы подхватить этот светящийся в лучах солнца шар, если что.
Дело было в воскресенье, родители пригласили семью Равенских на обед, и уж мама расстаралась: янтарный бульон, фирменный пирог с печенкой и ненавистный рыжий цимес. Этот день стал определяющим не только в моей крошечной на тот момент жизни, но и в жизни всех людей, можно сказать, целых народов, а вот пока лежу в обнимку со своим критическим возрастом, вспоминается всене по степени важности, линейно — за что память зацепилась, то и на картинке перед глазами.
Вот цимес. Столько вкусных вещей на свете: бабушка варенье варила — розовые пенки на блюдечке, няня Галя под шелковицей ягод набрала, они хоть и с песком, но если отряхнуть — во как вкусно, только чтоб мама не видела. Еще есть леденцы, называются рокс, такие кисленькие, по форме совсем как пуговки с маминого выходного платья, только пуговки невкусные, я пробовала. Столько всего кругом, а мама каждый день заставляет есть эту гадость. Но человек в четыре года уже может за себя постоять. Я, например, ставлю условие: ладно, съем, но только не за столом, а на подоконнике. А уж там всепросто, за окном помощников много, все дворовые собаки меня выручают. Конечно, пока мама не натыкается на это безобразие собственными глазами. Что было — мне и по сей день вспоминать не хочется. Тем более что до цимеса в тот день дело так и не дошло: война началась. Нет, теперь-то мы знаем, что началась она на несколько часов раньше, но тогда, то ли за хлопотами, то ли по другой какой причине, только тарелка на стене молчит, все заняты едой и умными разговорами, а мне уже надоело караулить летучие кудряшки Ивы, и я под застольный шумок выхожу во двор и там слышу, как дворничиха Химка беседует с моей няней Галей.
— Ой, злякалы, — хлопает себя по бедрам няня, — мы дэ булы, там и будэмо, мени чи война, чи що — абы було що йисты. В мэнэ на сэли порося е, картопли накопаю, а вы соби воюйтэ, як не вмиетэ жыты. Люды кажуть, нимци тильки жидив побъють, нэ нас. Нэхай комуняки та жиды тикають, це йим трэба лякатыся.
А дворничиха не соглашается:
— Ты, Галю, рота закрый. Ты ж йим дытыну чотыры роки доглядала, и що тэпэр?
— Чи ж то моя дытына? Та нэхай йих хоч усих порижуть, як тых курей…
Память услужливо подсовывает в мою усталую голову воспоминание о том, как мы вернулись через долгих четыре года и встретили Галю в мамином пальто, мама поехала к ней в село, а там вся наша мебель стояла, и моя железная кровать с шариками, и коврик с Красной Шапочкой на стене… И Галя отговорилась в том смысле, что кто ж знал, что нас не убьют, и ничего не вернула. Но это все потом, а тогда — я возвращаюсь в дом и торжественно повторяю все, что услышала — про войну, про жидов — знать бы, кто это такие, и про то, что няня уйдет от нас к своему поросенку, а нас всех убьют. Тут же получаю от мамы по губам, но радио все-таки включают, и настроение за столом резко меняется.
Гости спешно собираются домой, в свой Чернигов, но, наверное, папа со своим начальником успевают что-то обсудить, потому что уже этим вечером папа вплотную занимается превращением своей санэпидстанции в госпиталь, а к ночи он хрипит, голос сорвал.
Галя, действительно, накинув на плечи тяжелую клетчатую шаль с бахромой и связав в другую, потоньше и побольше, свои пожитки, уходит домой, в село. Расстроенная мама забывает накрыть крышкой банку с вареньем и — первая жертва войны на моих глазах — мой ежик Шуршик, большой любитель сладкого, в ней и тонет.
На этом кончается детство.
Потом, конечно, были какие-то сборы, но я этого ничего не помню, зато ясно вижу наш громадный двор, весь изрытый окопами. Потом, после войны, он был все еще довольно большим, но спустя годы — я только один раз там была, и оказалось, что двор совсем крохотный, однако в голодном сорок седьмом он нас выручил — там посадили картошку и по периметру подсолнухи, все остались живы.
…И вот наступает момент отъезда. Нелепая моя, дорогая моя наивная мама держит в руках примус, бутылку керосина, заткнутую кукурузным початком, и… медный тазик. Зачем?
— А как же, у меня девочки, у них косы — как их мыть?
Загружаемся в обтянутые брезентом машины. Людей много, места мало, чемоданы безжалостно выбрасываются. Люди хватают друг друга за пуговицы, взывают к лучшим чувствам. все решает, как и положено, папа. Так было всегда, и по сей день, когда его так давно уже нет, невозможно привыкнуть и не сверять с ним каждый свой шаг.
Мы едем. Брезент на машинах все время норовит распахнуться, и взрослые по очереди держат его руками. Мы все сидим — кто на чемоданах, ящиках, узлах, кто просто на полу или на бортике кузова, кто у мамы на руках. Детей много. Помню тех, кто старше меня, совсем маленьких не помню. А в брезенте как раз возле меня — дырочка. И я вижу, как полощется на ветру белесое пламя — хлеб горит на полях… Наверное, я до того хлебных полей просто не видела, потому совсем не страшно: может, так и должно быть.
Ночуем на хуторе. Конечно же, я не знаю его названия, не помню, а может, и не знала имени хозяйки. Помню только серое лицо под платочком, нос уточкой и певучий, спокойный тоненький голос. Эта ночь и этот хутор огромную роль сыграли в моей жизни на все четыре года войны.
Спать нас, маленьких, уложили всех поперек хозяйской кровати. Из любопытства ли я не сплю, из вредности или по какой другой причине — поди теперь разберись. Только все время что-то мешает, какой-то звук — то ли шуршанье, то ли хрюканье. По правде говоря, я догадываюсь, что это там, за стенкой. Еще когда я была маленькой, в прошлом году, папа однажды взял меня к себе на работу. Там на всю стену были установлены маленькие клетки, а в них — мыши, крысы, морские свинки. Папа занимался наукой, это был виварий санэпидстанции, которую он возглавлял. Мне совсем не понравилось: запах, мыши противные, с красными глазами, крысы такие же, хвосты голые, гадкие. Морские свинки, может, и поинтереснее, но погладить я их все равно не согласилась. Папа расстроился — понял, наверное, что научная стезя мне не светит. И вот теперь что-то похожее хрюкает где-то рядом, а вдруг сюда прибежит! Я, конечно же, начинаю реветь во весь голос — а это у меня получалось хорошо, может, потому теперь совсем не умею плакать, — прибегает всполошенная хозяйка, берет меня на руки, успокаивает, несет на свою половину, где сама ночует, пока мы в доме. А там у нее, за низкой загородкой, крольчата — черные, белые, серые. Ну, это ж вам не мыши-крысы, совсем другое дело, и они не в клетках, бегают по своему манежу туда-сюда, такие пушистенькие, хорошенькие, особенно вон тот, беленький, круглый, как помпон на моей зимней шапке с ушками. Хозяйка берет его на ладонь, разрешает мне почесать за ушком. Я глажу блестящую шерстку и снова начинаю плакать: я уже люблю его, а он ведь не мой, сейчас положат опять на эту общую кровать, а зверушка тут останется…
И тогда хозяйка тоненьким голоском мне рассказывает, как сказку:
— Ось послухай, дытыно моя. Вы вранци пойидэтэ, а трусыки залышаться, бо дэ ж йим у машини йихаты, та й що йисты? А як писля тойи клятойи войны вы пойидэтэ додому, то я тоби цього трусыка й оддам, та ще й пару до нього. Хочешь, чорного або билого, якого схочешь.
Я и теперь, спустя целую жизнь, не знаю, понимала ли эта женщина, что она для меня сделала. Никакой Ушинский, Макаренко или Песталоцци поврозь или вместе взятые не придумали бы более действенного приема для сохранения психики ребенка.
Всю войну, все эти четыре года — в поездах, под бомбежками, в голоде и ужасе, перед лицом смерти — я ждала этого счастья, этого волшебного момента, когда я возьму в руки своего — своего! — кролика-трусика. И свято верила, что так и будет. Наверное, это была первая несбывшаяся мечта в моей жизни, но я же тогда этого не знала!