Точно знаю, что уже ездила в поездах, потому что зимой мы жили у бабушки, а летом — дома. А вот самих поездок — нет, не помню. И потому, когда нас загружают в «телятник» — вагон-контейнер с встроенными по двум торцам нарами в два этажа, воспринимаю это как раньше горящие поля: это и есть поезд. Одно плохо — туалета там нет, и вообще все в одной комнате. Устроили какую-то загородку из одеял, поставили в ней цинковое ведро, только я туда хоть лопну — не пойду: стыдно, все слышно. Мальчикам хорошо, есть окошко, они в него и писают. А девочкам что делать?

Поезд между тем пыхтит сквозь совсем неинтересное голое место, бесконечный пустырь — такой пейзаж виден из окошка. Люди плотно сидят, лежат, толкутся — их больше, чем можно вместить, но — куда деться? Нары с обеих сторон глубокие, нас — старших брата с сестрой и меня — мама поместила наверху у стенки, и это, наверное, очень хорошее место: нас не видно снизу и окошко рядом. Моим старшим хорошо, они большие, могут сами спрыгнуть вниз и потом вернуться, а мне приходится сидеть у этого окошка без движения. Ближе к краю нар — совсем другие люди, женщина с большим животом сидит, свесив ноги вниз. Верхние и нижние нары одинаковой глубины, и человек, который сидит внизу, поднимаясь, бьется головой о верхнюю доску. В который-то раз больно ударившись, он, призвав на помощь фольклор, выламывает эту крайнюю доску, и женщина вместе со своим животом грузно падает на пол. Скандал уже набух, он звенит в затхлом дыхании вагона, но тут раздается такой знакомый по последним дням вой, поезд останавливается, и слышится многократно повторенное: «Воздух!», люди выскакивают из вагонов, бросаются врассыпную по степи.

У мамы в руках защитного цвета суконное одеяло — мы потом еще много лет подстилали его, когда белье гладили, — и она, запихав нас в какую-то степную ямку, накрывает этим одеяльцем — маскировка. Но тут обнаруживается, что впопыхах мама оставила на нарах свою синюю сумку, а в ней — документы, денежный аттестат и фотография папы. Бомбы сыплются с неба, самолеты завывают (может, он вообще был один, но в памяти остался черный грай, и я теперь уже не знаю, видела ли его тогда в небе или потом в кино…), а мой старший брат срывается с места, бежит к вагону и очень скоро возвращается с маминой сумкой в руках. Он, конечно, совсем взрослый, ему уже тринадцать лет, и он совсем не испугался, только слово «сумка» губы никак не выговаривают — наверное, бежал слишком быстро. Хорошо, все живы, самолеты улетают — нет, все же их было несколько, люди, прежде чем вернуться на свои места, лезут под вагоны — не ватер-клозет, конечно, но все же…

Едем дальше. На нижних нарах живет мальчик Сема — мой ровесник. С ним бабушка и дедушка: наверное, родители его, как и мой папа, воюют. Вот кому хорошо — ему все позволяют. Игрушек, ясное дело, у нас нет, книжек тоже, играть негде. Сема стащил у дедушки карманные часы — просто хотел посмотреть, что там у них внутри. Дед обнаружил пропажу, когда часы еще можно было спасти, но тут на защиту внука встала бабушка:

— Лазарь, не мешай ребенку играться! — генеральским тоном скомандовала она, и дед сдался. Правда, потом демонстративно спрашивал у всех, который час, — чтоб видели, как ему не повезло в жизни.

Наверное, все бабушки одинаковые: помню, как мы прятались от гнева родителей за широкой бабушкиной спиной, за ее рясной сатиновой юбкой — синей в белых кольцах, там еще такой глубокий карман был — мне по локоть, а в нем — «раковые шейки». Бабушка разрешала их оттуда выуживать, но я старалась этого не делать. Дело в том, что у нашей бабушки были очень красивые, белые и ровные зубы. Она их очень берегла и носила в кармане, том самом, где и карамельки, и только если кто-то приходил в дом, использовала по назначению. Представляете, как страшно — полезть за карамелькой, а наткнуться на зубы. Тем более что все это было еще до войны, в детстве, когда мы не знали про бомбы. А потом мы бабушку больше не видели, она погибла, и могилы не осталось. Но это к слову.

Поезд у нас очень длинный, и это не просто поезд, а военный госпиталь. В последних, дальних от паровоза вагонах живут служащие, в передней части, где вагоны обустроены по-другому, все госпитальные службы — там палаты для раненых, лаборатории, аптека, кухня, складские вагоны и даже операционная. все это вместе называется эшелон. Странно, все эти трудные названия вполне естественно укладывались в голове, притом сразу как понятия. Конечно, судить можно только по себе, но все же, я думаю, всех нас, детей войны, спасало то драматическое обстоятельство, что мы познавали эту жизнь первично, нам не с чем было ее сравнивать, а потому мы не могли осознать всего ужаса происходящего. Не знаю, как другие, а я, по крайней мере, очень не сразу начала понимать, как такое детство отпечаталось на всей моей жизни…

В эти четыре года вместилось столько понятий, событий, людей, и так все они сплелись и осели в моей душе, что совсем помимо желания ими и поверяется вся последующая жизнь.

Та самая бабушка мальчика Семы позднее, уже после того, как его нашли и забрали родители, а ее муж, оставшись в госпитале, отправил ее «в тыл» — подальше от опасности, оказалась снова рядом с нами. Это я так подвела своих близких: я-то знала про себя, что я взрослый человек, а посторонние все еще принимали меня за маленькую, а с маленькими всех отправляли «в тыл». Этим таинственным тылом оказался город Актюбинск, где, правда, не стреляли и бомбы с неба не падали, но на самом деле прожитый там неполный год оказался самой черной страницей нашей жизни военного времени. И не только потому, что было особо голодно. За те годы нас забрасывало в самые разные города, в каждом надо было где-то селиться, снимать комнату или угол, и почти всех хозяев мы по сей день вспоминаем с благодарностью. Только в далеком от войны Актюбинске крупно не повезло. Хозяин домика, где сняли комнату, принял нас прямо на вокзале: на работе он был железнодорожником, а дома становился сукновалом — валенки катал в холодной пристройке с глинобитным полом. По тогдашним временам семья была зажиточная: не голодали, даже мясо ели иногда, я сама видела в замочную скважину. Это не мешало нашему хозяину половинить мешочки, в которых мама приносила с базара выменянные на носильные вещи продукты — пшено или муку. А та самая бабушка — жена аптекаря — поселилась через дорогу и, конечно, приходила к нам по вечерам — время коротать при свете коптилки. Хозяин ей и сказал однажды:

— У нас климат суровый, а ты пока свой толстый зад в дверь протиснешь — холоду в дом напускаешь. Ты когда приходишь — полено с собой неси, чтоб нам убытку не было.

С тех пор она к нам ходить перестала, но иногда, постучав в окошко, забрасывала через форточку обгрызенный мышами сухарик — она их целый мешок нашла на чердаке у своего хозяина, потихоньку таскала — для себя и для нас, тем и жива осталась. И нас удержала, хоть и на краю. В городе был введен режим военного времени: 1) людей без прописки на работу не принимать; 2) неработающих не прописывать. Потому держались только тем, что маме удавалось выменять на вещи, да еще этими сухарями от сердобольной старушки. Благо брата маме удалось определить в военное училище — там хоть как-то кормили. Выбраться из этого тыла было непросто: требовался вызов от госпиталя. Но когда в результате долгой и изнурительной переписки мама его уже получила — надо еще было как-то попасть на поезд, как-то уехать. Представьте, и это удалось. Что это был за вагон в тогдашней общей дорожной переполненности — вагон, заставленный какими-то большими предметами, и единственным его пассажиром был человек, давший нам попить горячего кипятку из красных в белых горошинах чашек, — то ли проводник, то ли хозяин этих зачехленных вещей, то ли фельдслужба, и как маме удалось уговорить его взять нас в вагон — этого я и по сей день не знаю. Через неполный год мы вернулись в войну.